Чем яснее становилось Воробьеву все связанное с его новой работой, тем мучительней и запутанней казались ему отношения с Груней, осложненные явным недоброжелательством Ефима Кузьмича.
Можно было допустить, что на первых порах старик обиделся из-за Фетисова. Но, в конце концов, Воробьев не был виноват в происшедшем на собрании, да и Ефим Кузьмич всегда относился к Воробьеву с симпатией, считал его своим учеником. Почему же теперь Ефим Кузьмич не только не помогает ему, но и упорно избегает даже обычного, простого разговора?
Воробьев заметил, что любопытные взгляды устремляются на него, как только он появляется на участке Клементьева, и понимал, что такое любопытство не делает чести ни ему, ни Ефиму Кузьмичу.
Однажды, разозлившись, он сказал Клементьеву: — Нам с вами объясниться надо, Ефим Кузьмич.
Клементьев насмешливо и презрительно хмыкнул, Воробьев не повторил предложения, повернулся и ушел.
На следующий день во время краткого и нерадостного свидания Груня испуганно расспрашивала:
— Ты что, поспорил со стариком? Лютует он против тебя —ужас!
— За что? — гневно спросил Воробьев.
Груня уловила его гнев и ахнула:
— Яшенька, не ссорьтесь! Не могу я промеж двух огней... Родной ты мой, не дерзи, не перечь ему, уважь старика!
Как ни любил он Груню, как ни хотел уступить ей, но тут вспылил:
— Да что мы, в детском саду? Игрушку не поделили? За что он злится, не понимаю. Что же мне, ему в угоду с секретарей уйти? Ковриком ему под ноги стелиться?
— Ох, не то, Яшенька, не то...
— А что?
— Не знаю. Злой стал — ну только что не бросается! А собралась я сегодня уходить, таким взглядом проводил, что — верь не верь! — спиной почувствовала. Будто железом каленым прижег.
— Да что я, прокаженный для него? Или он тебя с собой в могилу забрать хочет? Не пойму я что-то.
Груня не ответила, пригорюнилась. И вдруг знакомая Воробьеву шалая улыбка появилась на ее лице, она порывисто обняла Воробьева и горячо зашептала:
— Не надо, ну, не надо думать об этом! Все равно люблю и любить буду, ты только молчи. Молчи. Сама все улажу. А ты об этом не думай.
Но он не мог надеяться на то, что Груня сама уладит. Не верил он, что вся злоба старика — из-за Груни. С чего бы?
Клементьев ни разу не заходил в партбюро с тех пор, как сдал дела Воробьеву. Но вот выдали получку за месяц, почти все коммунисты внесли членские взносы, а Ефим Кузьмич медлил, и в ведомости пустая строка против его фамилии выделялась одинокой белой полоской.
Воробьев выжидал. Ясно было, что старик прекрасно помнит свою обязанность, да не может преодолеть характера. Ничего, пусть помается. Прийти все равно придется.
Однажды к вечеру Ефим Кузьмич угрюмо и решительно вошел в комнату партбюро, расстегнул ватник и вытащил из внутреннего кармана кожаный футляр с партбилетом.
— Садитесь, Ефим Кузьмич, — как можно приветливей предложил Воробьев.
Не отвечая и не вступая в разговор, Ефим Кузьмич назвал сумму своего заработка и выложил на стол деньги.
Воробьев старательно, не торопясь, сделал записи в ведомости и в партийном билете, дал Клементьеву расписаться в ведомости, поставил печать в билете и, не отдавая его, а с силой прижав к столу тяжелым прессом, сказал:
— Вы, Ефим Кузьмич, отмалчиваться хотите? А я не хочу и не могу.
Клементьев побагровел и отвел взгляд:
— Что ж. Говори. Послушаю.
От этого презрительного ответа Воробьеву стало не по себе. Он уже не ждал ничего хорошего от предстоящего объяснения. Хотелось сказать что-нибудь резкое и навсегда прекратить отношения. Но делать это нельзя было.
— Хорошо, — через силу произнес он, подавляя раздражение. — Для пользы дела поговорю первым.
Ефим Кузьмич пробурчал:
— Ну, ну. Твоя власть.
— Власть? — переспросил Воробьев. — Зря вы так толкуете, Ефим Кузьмич. Партия мне доверила руководство, а не власть. Я этой чести не искал, но раз уж мне доверили — ценю ее. И склоками марать не буду.
— Ну, ну, — с издевкой повторил Клементьев.
— Ефим Кузьмич! — дрогнувшим голосом воскликнул Воробьев. — Я вас привык уважать. Я учился у вас! Я хочу советоваться с вами, как со старшим, а не ссориться. Не знаю, за что вы на меня так взъелись, но я не могу, не хочу, да и права не имею... Я обязан выяснить... За что?!
Так как старик молчал, он с горечью добавил: — Вы же сами просили отпустить вас, Ефим Кузьмич. А я на ваше место не набивался.
У старика даже дыхание перехватило:
— Ах, ты... Что ж я, по-твоему, «место» жалею? Да как ты смеешь! Это ж я не знаю что! Это ж...
Кто-то приотворил дверь, собираясь войти, но тут же поспешно прикрыл ее. Клементьев заметил это и махнул рукой, словно теперь ему было уже безразлично.
— Советоваться хочешь? — сквозь зубы сказал он. — А ты бы раньше советовался. Не со мной, так с совестью своей. Лучше было бы.
Воробьев побледнел. И не от оскорбления, а потому, что в этот миг понял: старик знает про него и Груню, не прощает этого и ненавидит его за это, и сейчас правда будет сказана до точки. Распаленный гневом, старик придет домой и накричит на Груню, наговорит бог знает чего, а Груня поплачет, быть может долго поплачет, но в конце концов уступит старику, поклянется не изменять памяти мужа, не изменять дочке...
И вдруг чувство протеста поднялось на смену отчаянию. Собственно говоря, почему может старик требовать от вдовы своего сына такого самоотречения? Что за бред?
— Подождите, Ефим Кузьмич, — резко сказал он. — Вы о личном?
— Личное? — закричал старик. — Нет голубчик, тут за личным не скроешься! Подлость в личной жизни — это дело общественное! Партийное! И не будь тут другой человек замешан, я бы тебя при всех опозорил! Я бы тебя на собрании отвел, как последнего сукиного сына и развратника! Я бы...
Задыхаясь от гнева и волнения, он схватился за грудь и грузно опустился на стул.
— Ефим Кузьмич, — почти шепотом сказал Воробьев. — Вы об этом так говорить не смейте. Себя я марать не дам, а уж Груню — отцу родному не позволю... Любовь это, Ефим Кузьмич. Любовь. И подлости тут никакой нет.
Клементьев поднял лицо, ставшее землисто-серым и совсем старческим.
— Любовь, говоришь? — Он насмешливо сморщился и покачал головой. — Нет, Воробьев. Конечно, всякий мужик про любовь болтает, когда женщину обхаживает. Может быть, я стар и молодым не пример, но для меня любовь — человеческое чувство, человеческое, а не скотское. Ответственное. Душевное... А кто одних удовольствий ищет, а ответственности прячется...
— Я прячусь?! — вскричал Воробьев.
Удивление и возмущение Воробьева были так искренни, что Ефим Кузьмич впервые повернулся к нему с желанием понять.
— А как же не прячешься? Ребенка побоку, честь женскую побоку. Думаешь, не знаю?
Как ни был расстроен Воробьев, он засмеялся, обошел вокруг стола и положил руки на ссутулившиеся плечи старика:
— Так помогите мне жениться, Ефим Кузьмич. Я и сам измаялся. Сам больше не могу.
— Погоди, погоди, — бормотал Ефим Кузьмич, снизу вверх растерянно глядя на Воробьева. — Я что-то не пойму. Да почему же это у вас?
У Воробьева вдруг ослабели ноги, он утомленно опустился на стул напротив старика, взял руки Ефима Кузьмича в свои и начал тихо говорить.
Кто-то снова сунулся в комнату, но, увидав совершенно неожиданную и явно личную беседу старого и нового секретарей, почему-то взявшихся за руки, как дети, — еще поспешней, чем раньше, прикрыл дверь.
— Д-да, — протянул Ефим Кузьмич, подпер голову рукою и задумался — поникший, мрачный.
Воробьев с тревогой смотрел на него и молча ждал. А Ефим Кузьмич будто и забыл о нем, все думал и думал... Несколько месяцев подряд, ревниво наблюдая за Груней и стараясь понять, кто тот мерзавец, что тишком обольстил ее, Ефим Кузьмич убеждал себя в том, что оберегает Груню, жалеет Груню, — ведь побалуется прохвост и бросит ее. Разве так поступают, если хотят жениться?.. Когда догадался, что человек этот — Воробьев, бывший его любимый ученик, возненавидел и Воробьева. Не жалел слов, чтоб очернить его в глазах Груни. Подметив, что несколько дней Груня не уходит из дому, приглядывался — не грустна ли? Может, и бросил уже?
И вот все обернулось по-иному. «Помогите жениться, Ефим Кузьмич...»
Сидит перед ним Яков Воробьев, сидит и терпеливо ждет. Ответ ясен, а не вымолвишь. Стоит вымолвить это единственно возможное слово — и войдет этот хороший человек в твой дом, войдет хозяином, сядет на тот самый стул, на котором сидел Кирилл, ляжет на ту же кровать и обнимет женщину, которую любил Кирилл. А Галочка! Галочке он будет — отчим. Чужой человек, которому наплевать на эту девочку, он не нянчил ее, когда она лежала в пеленках, когда ползала по полу в смешных фланелевых «ползунках»... он не томился страхом, когда она болела... он и не увидит, какая она ласковая и лукавая девчонка, самая лучшая на свете... Что она ему? Девочка как девочка, лишний рот и лишняя забота. Будет шуметь — прикрикнет. Ослушается — накажет. Попробует увязаться за матерью, когда пойдут гулять в воскресный день, — с досадой скажет: не надо Галочку, на что нам она?
— У Груни — ребенок, — с усилием сказал он, не поднимая глаз.
— Знаю, Ефим Кузьмич.
И снова молчали оба, и, еще сильнее ссутулившись, думал Ефим Кузьмич о том, что против жизни не попрешь, и кто его знает, долог ли его век, а Груне — жить, и если сердце идет наперекор уму, видно, сердце надо смирять... да и что тут скажешь? Как помешаешь?
Он поднялся, все так же не глядя на Воробьева, взял из-под пресса свой партийный билет, запрятал его в потайной карман, долго возился, застегивая карман английской булавкой.
— Жена моя, покойница, все, бывало, говорила: какие вы ни есть умные, а женщину никогда до конца не поймете! — с кривой улыбкой сказал он. И впервые поглядел прямо в глаза Воробьеву: — Что ж, Яков. Тут не мне решать — Груне.
И пошел к двери — мужественно подняв голову, очень прямо и твердо ступая.