Выдвигая пешку на правом фланге, Иван Иванович сказал с неодобрением и даже обидой:

— Опять Валю с Аркашкой повстречал. До чего быстро утешилась!

Ефим Кузьмич закрыл своей пешкой дорогу против­нику и немного погодя возразил:

— Ничего мы не знаем. В женском сердце разоб­раться — это, брат, вроде как в глухом лесу ночью дорогу искать.

Иван Иванович передвинул другую пешку, открывая путь своему слону, и вздохнул:

— Хорошая она девушка. Аркашка против нее — тьфу...

Любопытство томило Гусакова уже несколько дней, и он спросил как бы невзначай:

— Чего он к тебе приходил? Советоваться, что ли?

Ефим Кузьмич не ответил, пристально разглядывая расположение фигур на доске и взвешивая, какую ка­верзу готовит Иван Иванович. Была у Гусака привычка затеять интересный разговор и под шумок перехитрить противника.

Ефим Кузьмич укрепил пешку на левом фланге и только тогда заговорил о том, что интересовало обоих:

— Не люблю я быстро о людях судить. Ну что ты знаешь об Аркадии? Чего ты приговор объявляешь, ког­да человеку двадцать четыре года? Год назад я бы за него полушки не дал, а сейчас… Вот пришел он, то да се, а я вижу — изныло у парня сердце. Спрашиваю — жениться не думаешь? А он: «Скорее топиться придется, Ефим Кузьмич». Видишь, как дело-то оборачивается?

— Ну-ну, — поторопил Гусаков, а сам с невинным видом перевел слона на свободную диагональ.

— Ну-ну, — насмешливо повторил Ефим Кузьмич, имея в виду нехитрый замысел противника.— Так вот, говорит, я ее утешил, а она душу из меня вынула… Да... Неправда, говорю, Аркаша. Душа в тебе только сейчас и обнаружилась. А если с непривычки горяча — вынь, обдуй и положи обратно. Засмеялся, а у самого чуть не слезы в глазах. Да как, говорит, Ефим Кузьмич, как же обдуть? Вы шутите, а мне не до смеха. Я гово­рю: не шучу я, а радуюсь. Был парень — одна видимость, а стал — человек.

— Шах королю!

— Да не пугай ты, Иваныч, не пугай! Мы конем прикроемся, и все! Так вот, говорю: от любви, парень, не помирают. Если бы от любви помирали, хоронить не поспевали бы, и жить было бы некому. Любовь — она такая, что или крылья за спиной, или на стенку ле­зешь, а год, два пройдут — и сам над собой улыбнешь­ся: вот сумасшедший был! Полюбит тебя Валя или не полюбит, говорю, а человек ты теперь — сам по себе, ну и двигай дальше!

Ефим Кузьмич сделал ход и, оглядев изменившуюся ситуацию на доске, добавил:

— А между прочим, парень стоящий. И я бы на ме­сте Вали призадумался... Ну, Иваныч, ешь мою пешку, бог с ней! Хорошего аппетиту!

Иван Иванович, как всегда, без размышлений раз­менял пешки на левом фланге и вдруг сообразил, что этим он открыл дорогу ладье противника и что Ефим Кузьмич предусмотрительно обеспечил ладье надежную защиту.

— Фу ты, дьявол! — рассердился Иван Иванович и задумался, зажав в кулаке слона, которого некуда было поставить.

Ефим Кузьмич откинулся в кресле и закурил. Он был очень доволен и тем, как повернулась игра, и смя­тением своего друга, и тем, что в квартире стояла мир­ная тишина. Ведь вот по-разному бывает в доме тихо: одно дело, если все разбежались из дому и даже Галоч­ка на улице,— тогда тишина скучная, немного тревож­ная, и хочется, чтобы скорее все собрались; перед заму­жеством Груни бывало и так, что семья в сборе, а тиши­на гнетет, ладу в доме нет; другое дело теперь — тихо в доме потому, что Яша готовится к докладу, а Груня шьет, — ничего не скажешь, хорошо они живут, Груня прямо расцвела после долгого вдовства, и всего-то ей те­перь хочется: и гулять, и наряжаться, и мужа лелеять! Такое теперь выражение лица у Груни, что бы она ни де­лала, будто лучше этого дела нет на свете, даже когда посуду моет, даже когда кастрюли чистит. Ну, а Галоч­ка... где она и что делает?

Ефим Кузьмич встал и заглянул в столовую. Груня подняла голову и улыбнулась Ефиму Кузьмичу так, будто для нее было наслаждением увидеть его морщи­нистую, усатую физиономию. А ведь сколько месяцев глаза отводила, сквозь зубы отвечала, в дом входила как в тюрьму, а убегала из него — как виноватая, укры­вая платком лицо... А сейчас стала вроде блаженной. Обидно бывает, и хочется иногда попрекнуть ее, да язык не поворачивается. Только одно позволил себе Ефим Кузьмич — незадолго до свадьбы молча снял со стены в ее комнате портрет сына и унес к себе. Груня увидала — побелела вся, но ни слова не возразила. Ночью услышал — плачет. А наутро встала — будто ни­чего и не было... Э-эх, жизнь ты, жизнь!

Пройдя через столовую, Ефим Кузьмич как бы невзначай заглянул в комнату, где жили теперь Груня с Яшей. Яша сидел за столом и делал выписки из книги.

Галочка играла на полу с собакой. Злая к чужим, Ра­ция с первого дня признала Галочку своей и позволяла ей садиться на спину, дергать за уши и даже впрягать себя в тачку.

Воробьев обернулся и похлопал ладонью по раскры­той тетради.

— Я, как подготовлюсь, прочитаю вам, хорошо?

На общие темы им всего проще беседовать, тут не­вольно забывается, что все-таки Воробьев чужой и что сам Ефим Кузьмич нынче уже не свекор для Груни, а так себе — в чужой семье сбоку припека.

— Давай, конечно.

Ефим Кузьмич хотел было расспросить, как Яков строит доклад, но вдруг заподозрил, что Иван Ивано­вич пока переставит или втихомолку снимет фигуру, — ради выигрыша Гусак и сплутовать способен, это за ним водится издавна.

И Ефим Кузьмич заспешил к себе, придирчиво про­верил положение на доске и даже пересчитал выбывшие из игры фигуры — нет, пока все в порядке.

— Не больше года думай, Иван Иваныч, не больше года! — насмешливо напомнил он, усаживаясь.

Сквозь приоткрытые двери Груня слышала шуточки стариков в одной комнате и шепоток Галочки да поскри­пывание стула в другой. Ее пальцы быстро и ловко про­дергивали иглу сквозь край узкой складочки, в то время как все ее мысли были прикованы к соседней комнате, где занимался Яша. Яша дома, дома, дома, это его дом, он приходит сюда домой, он занимается дома, дома ему лучше, чем где бы то ни было... Об этом можно было думать без конца, на разные лады повторяя одно слово. «Ты когда придешь домой?» — спрашивала Гру­ня в цехе. «Я буду готовиться дома», — говорил Яша то­варищам. Они оба еще не привыкли к этому слову и повторяли его как можно чаще.

Подруги, качая головой, упрекали Груню:

— Ох, избалуешь на свою голову! Пусть он за то­бой ухаживает. Чего ты перед ним стелешься?

Груня беспечно смеялась:

— А  до  чего  ж  это сладко — баловать  своего человека! Я его поначалу так намучила, что до конца жизни хватит!

Подруги убеждали: сперва всем сладко, а потом, не успеешь оглянуться, муженек уже не благодарит, а тре­бует, не просит, а покрикивает; мужа с первого дня на­до в руки забирать, иначе — наплачешься!

— А он у меня в руках, — отвечала Груня с шалой улыбкой. — Обниму его крепко-накрепко — вот и в ру­ках, и вырываться не хочет!

Как объяснить им, что не может быть у них ни раз­молвок, ни привычной супружеской скуки, что у них — любовь, какой, наверно, и не было еще на свете. Никому не понять, как им хорошо вместе и как они подошли друг к другу, Бывает, что любят сильнее? Нет. И рань­ше любила его, страдала и любила, но были они — каж­дый сам по себе, и мучили друг друга, и всякие сомне­ния надумывали, а все потому, что им надо было вместе быть, всегда вместе, две жизни — как одна. А теперь да­же дух замирает, даже голова кружится, до того хоро­шо с ним.

Так думала Груня, ногтем разглаживая наметанные складочки и прислушиваясь, как поскрипывает Яшин стул. Вот Яша потянулся за чем-то — за книгой, навер­но. Вот он уселся поудобнее, чтобы писать. Не мешает ли ему Галочка? Нет, она совсем тихо бормочет себе под нос. И хорошо, что она — там.

А Галочка бормотала прямо в настороженное ухо Рации:

— Ты только зарычишь — они и разбегутся. Кусать не надо, все-таки жалко их, а ты рычи, рычи...

Ей нравилось играть в этой комнате, говорить только шепотом, потому что все-таки неловко мешать человеку, но иногда и пошуметь, испытывая его терпение — рас­сердится он или нет? Если бы он рассердился и прогнал ее, можно было бы обидеться и почувствовать себя не­счастной. Но ей нравилось, что он не сердился и не прогонял ее, и особенно нравилось, что он играет на аккордеоне и что у него — собака. У взрослых всегда свои дела, и когда говоришь с ними, они отвечают невпо­пад, лишь бы отвязаться от тебя, а с собакой и поиграть можно и побегать взапуски на пустыре. И ни один маль­чишка не тронет, если с нею Рация. «Рация, возьми!» — и Рация ка-ак схватит за штаны! Пусть-ка теперь сунется Митька черномазый отнимать у нее мяч! И ак­кордеон — здорово! Научиться бы играть на нем... Она уже пробовала, когда никого не было дома, но у нее не получалось музыки, а только писк и гул, а потом она еле-еле сумела запихнуть его обратно в футляр. А у дяди Яши получается красиво — то жалостно, то весело, хоть танцуй. Просить его она не хочет, но — если бы он играл почаще! И чего он все сидит над книжками? А мама стала веселая и добрая и гораздо больше быва­ет дома... Ладно уж, пусть он здесь, так спокойней. И совсем неплохо, что ее перевели спать к дедушке в комнату. Мама скажет: «Спи, доченька», — и потушит свет, и дверь закроет. А дедушка и не тушит, и сам тут же сидит, иногда поворчит: «Закрой глаза, глазастая! А то уйду», — но не уходит, а еще и сказку расскажет...

Раздался звонок. Кто-то пришел в гости. Галочка узнала голос тети Аси, той самой, с которой надо быть ласковой, потому что у нее умерла дочка.

— Я у тебя посижу, Грунечка, можно? Саша по­ехал в Дом техники, а мне одной скучно. Он за мной сюда зайдет, ничего?

— Ну конечно, — сказала Груня. — А у тебя что-то случилось, Ася, да? Хорошее?

— Да, да, только об этом потом, Грунечка, — сказа­ла Ася, краснея и косясь на Галочку. — Здравствуй, Га­лочка.

Воловики были новые знакомые, появившиеся в до­ме вместе с дядей Яшей, и Галочка не торопилась по­любить их. Но дядя Саша очень смешно называл ее Га­лушкой и обещал съесть, когда придет «не после обе­да», а тетю Асю, непохожую на тетю, было жалко, и она Галочке нравилась. Галочка отлично поняла, что сегодня у тети Аси есть какой-то секрет, но тем более не собиралась никуда уходить. Она поздоровалась и устроилась в сторонке, чтоб о ней позабыли.

Ася рассказывала о том, что Саша поехал в Дом тех­ники делать доклад о своем станке, а ее с собою не взял, потому что при ней он будет больше волноваться. Галочка не понимала, чего тут волноваться: сколько она себя помнила, дедушка делал доклады, и мама делала доклад, только он назывался отчет профорга. И теперь дядя Яша готовился к докладу. И даже Митька черно­мазый однажды хвастал, что делает доклад в кружке юннатов, — правда, Галочка ему не поверила, потому что никогда не стала бы слушать такого дурня.

— К Саше доцента прикрепили, — рассказывала Ася, и вид у нее был как у девчонки, которая расхва­сталась. — По воскресеньям он ходит к профессору на консультацию. А дома все читает, читает! Книги ему сам профессор дает!

О секрете не было сказано ни слова, но Груня вдруг спросила с таинственным видом:

— Ася, я правильно догадываюсь, да?

— Да, да, да, Грунечка, только молчи, — прошепта­ла Ася, — это еще совсем не наверное, я пока никому ни слова...

Галочка от досады дернула Рацию за хвост. Что бы это могло быть и почему нужно молчать?

— Рация, гулять! — сердито позвала она, и Рация, забыв обиду, ринулась к двери.

Оставшись одни, женщины оживленно заговорили, то и дело снижая голоса до шепота, чтобы не мешать Яше, и то и дело забывая об этом и нарушая тишину болтовней и смехом.

Воробьев слышал их голоса и смех, но они не меша­ли ему. Хорошо работалось, когда рядом была Груня, — вот она прошла по комнате легкими шагами, вот звяк­нули ножницы, стукнула и покатилась оброненная ка­тушка, скрипнула дверца буфета.

Все последние недели он ощущал себя на подъеме. Силы напряжены, но горизонт все шире, а когда уста­ешь, даже очень сильно устаешь, — усталость здоровая, хорошая. Ощущение это порождалось тем, что он посте­пенно входил во вкус своей новой работы. Мелких не­поладок, трудностей и суеты по-прежнему хватало, но работать стало легче. Люди, до сих пор стоявшие в сто­роне от общественных дел, становились активистами, а порой оказывалось, что и нужно для этого не так уж много — только заметить человека, оказать ему внима­ние, привлечь, поощрить! Но были и трудные случаи, которые требовали продуманного, психологического под­хода.

Одним из таких «случаев» был Торжуев. После ус­пеха Ерохина Торжуев ходил мрачнее тучи, с неделю притворялся равнодушным, а потом все-таки перенял у Ерохина и метод крепления, и новые резцы, приналег на выработку и стал день ото дня повышать ее. О том, что происходит у него в доме, говорил весь цех: Тор­жуев поссорился с «божьим старичком» и отделился от него. Белянкин не разговаривал ни с ним, ни с доче­рью, а в цехе стал еще тише и все жаловался на здо­ровье да на годы. К концу месяца Торжуев выполнил около двух норм, а в следующем месяце, оставив дале­ко позади Ерохина и Лукичева, выполнил норму на три­ста пятьдесят процентов. Качество он давал, как всегда, отличное, а если кто-либо подходил поглядеть, какими методами он добивается успеха, злился и покрикивал:

— Проходи, проходи, не в театре!

Настал день, когда в цехе появился плакат: «Привет стахановцу С. М. Торжуеву!» Торжуев стоял перед пла­катом и грыз мундштук трубки. Воробьев нарочно подо­шел и остановился рядом.

Торжуев повернулся к нему и сказал с наглой ух­мылочкой:

— А все-таки пришлось тебе меня на стенку вешать!

— А мне приятно уважать тебя, Семен Матвее­вич, — сказал Воробьев. — Виси себе на здоровье хоть круглый год.

Наглая ухмылочка, которую Торжуев силился удер­жать, превратилась в тусклую, виноватую улыбку.

— Захочу и буду, — хрипло сказал он и пошел прочь — нарочно вразвалку, грызя мундштук и вызы­вающе поглядывая на встречных.

Воробьев смотрел вслед и думал, что на ближайшем профсоюзном собрании обязательно предложит выбрать Торжуева в президиум, пусть посидит перед народом да поразмыслит... Всю дрянь из него нескоро вытрясешь, но вытрясти можно. А Ерохин сказал на партгруппе: «Хорошо, что Торжуев за ум взялся, только на первом месте я его не оставлю... политически не могу оста­вить!»

Это очень занимало Воробьева, но все ж главным для него был сейчас спор с Любимовым — непрекра­щающийся, молчаливый спор. С того дня как Любимов взял назад свое заявление, между ними установились сдержанно-вежливые отношения. Любимов не избегал разговоров с Воробьевым, даже подчеркнуто советовал­ся с ним, но всем своим видом показывал, что снисхо­дит до этого только в интересах дела, — пусть ссорятся те, у кого есть время. В эти дни Любимов прояв­лял свою власть чаще, чем когда бы то ни было, и сно­ва взял в свои руки повседневное руководство цехом, но Воробьев остро чувствовал, что руководит он не так, как надо, что спор, начавшийся в партбюро, должен быть доведен до конца.

В том ли все дело, чтобы новые сроки обязательно ввести в план?

Чем больше раздумывал Воробьев, тем яснее он по­нимал, что не только в этом дело. Как руководить про­изводством в новых условиях, когда творчество стало делом коллектива, а не только талантливых одиночек? По-старому будто бы и нельзя? Иные нужны методы, иные отношения начальников и подчиненных. Если кол­лектив творчески решает важную задачу, он не может делать это самотеком, он вправе требовать, чтоб ему помогли руководители, чтоб они это дело организовали, спланировали и обеспечили.

В этом была суть спора. И этой сути Любимов не по­нимал. Только ли он один?..

Как бы там ни было, на партийном собрании все решится. Вопрос назрел, и в своем докладе директор должен будет дать на него прямой ответ. А если он сам этого не сделает, — собрание заставит.

Воробьев понимал — именно ему, в содокладе о ра­боте коммунистов-турбинщиков надо будет задать тон прениям. И он тщательно готовился к предстоящему от­крытому спору.

С уважением и волнением перебирал он брошюры, фотографии и записные книжки, заполненные стара­тельным почерком Ефима Кузьмича. Старик бережно хранил их под ключом, завернутыми в чистую, но уже пожелтевшую бумагу, и только на днях допустил до них Воробьева. Все эти материалы Ефим Кузьмич при­вез с первого Всесоюзного совещания стахановцев. Про­исходило совещание тогда, когда Воробьев еще бегал в школу, — в ноябре 1935 года; Ефим Кузьмич был на совещании делегатом. Совещание собралось через три... нет, через два с половиной месяца после рекорда Ста­ханова. Да, 30 августа Стаханов вырубил 102 тонны вместо 7 тонн по норме. Через три дня Дюканов выру­бил 115 тонн, 19 сентября кузнец Бусыгин ставит свой рекорд в кузнице, а Кривонос на железной дороге...

А 14 ноября в Кремле собираются стахановцы со всех концов страны. И Сталин говорит, что стахановское дви­жение — наиболее жизненное и непреодолимое движе­ние современности. Он обращается к горсточке первых стахановцев, — зал полон, но это все-таки не больше, чем горсточка среди миллионов людей, еще очень дале­ких от нового движения. Он говорит — и отчетливо видит, что завтра поднимутся новые тысячи и сотни тысяч лю­дей... Он видит не только тех, кто тогда, в 1935 году, ставил новаторам палки в колеса, но и тех, кто и сего­дня порой мешает Воробьеву, Воловику, Смолкиной, По­лозову и многим другим.

— Ой, как хорошо! — звонко вскрикнула за дверью Ася Воловик.

— Правда? — радостно спросила Груня.

Воробьев прислушался. Ему было интересно, что хо­рошо и что радует Груню, — какой бы ни был пустяк, он переставал быть пустяком оттого, что занимает ее. Через стенку доносилось постукиванье каблучков — Гру­ня вертится перед зеркалом, примеряя новую блузку.

— Как тебе идет, Грунечка! Ну так идет, так идет!

— А знаешь, что человеку идет больше всего, Ася? — вдруг звучно откликнулась Груня. — Счастье! Человеку идет быть счастливым. Тогда он и красив и хо­рош.

«Как это верно!» — изумленно подумал Воробьев. Мысль Груни была сродни тому, что навеяло на него чтение, — давнее совещание и пленило его именно ощу­щением счастья — большого народного счастья.

Потом в наладившуюся, все более радостную жизнь ворвалась война. В конце концов, за то и шла кро­вавая борьба — быть на земле счастью или не быть. Отстояли. Быть ему! Быть! И сейчас — разве не для то­го же мы торопимся, трудимся с таким напряжением, сжимаем все сроки?.. Как будто бы и наваливаем сами на себя новые трудности, а ведь разобраться, так все потому же — для себя, для всего народа.

Человеку идет счастье... Спроси сейчас Груню, в чем ее счастье? Она скажет — вон оно там, в соседней комнате. Спроси меня, скажу — Груня. Но только ли в этом наше счастье? Раньше в романах писали: укрылись от всего света и счастливы вдвоем. А нам даже дико подумать об этом. Ни я, ни Груня ни от чего другого не откажемся. Наоборот, сейчас, когда мы вдвоем, нам все стало еще нужней, еще интересней, и сил как будто прибавилось.

Он вспомнил Груню такой, какой увидел ее впервые. Фрезеровщица Клементьева завоевала первенство по цеху, и Воробьев пошел знакомиться с нею, но долго не смел приблизиться.

Груня работала, и лицо у нее было сосредоточенное, ясное и необыкновенно красивое. И ее движения были спокойны, ловки и необыкновенно красивы своей точно­стью и плавностью. В такт движениям Груня слегка шевелила полными, румяными губами, словно шепотом управляла станком: «Вот так! А теперь, милый, вот так! Еще немножко! Хорошо!»

Воробьев был тогда членом цехового комитета, ему было поручено руководить распространением стаханов­ского опыта. Собравшись с духом, он подошел к Груне и попросил ее побеседовать с молодыми работницами.

Груня вздернула губу и спросила, блеснув глазами: «А я что ж, по-вашему, старая?»

Воробьев смутился, но все-таки нашел ответ: «На­оборот. Я думаю — молодой на молодых повлиять лег­че».

Груня захотела посмотреть, кого ей придется учить, и возле каждой работницы постояла, присматриваясь. Воробьев ходил с нею и тоже смотрел на работниц, а еще больше — на Груню.

«Фрезеровщицы неплохие, но еще не понимают, что к чему, — сказала Груня, закончив осмотр. — Учить бу­ду, если вы их сами приведете и тут же постоите. Для дисциплины. А то какой я им учитель? — Она лукаво усмехнулась: — К тому же при вас гораздо интересней!»

Много позднее Груня призналась, что давно примети­ла Воробьева и сердилась: другие глаза пялят, а этот ходит-ходит мимо и даже не посмотрит... Поведение Груни показалось Воробьеву озорным и вызывающим. Но когда он привел к ее станку учениц, Груня встрети­ла их робко, даже растерянно. «Спасай, милый, — умо­лял ее взгляд, — сам задумал такое мученье — теперь выручай!» От волнения она и слова сказать не сумела. Воробьеву пришлось самому рассказать молодым фре­зеровщицам о работе Клементьевой. Пока он говорил, Груня справилась с собой и затем неожиданно хорошо, обстоятельно и продуманно объяснила девушкам все, что им следовало узнать и понять.

Перебирая эти милые подробности первого друже­ского сближения с Груней, Воробьев припомнил, что и другие стахановцы в первые минуты робели, но скоро подавляли смущение и учили людей непринужденно и умно. Да и что удивительного? Груня кончила семи­летку. Никитин и Пакулин — студенты техникума. На­заров кончил двухгодичные курсы мастеров социалисти­ческого труда. Ерохин учится в вечернем вузе... Все они привыкли читать газеты и книги, вести записи и конспекты в кружках, выступать на собраниях...

«Так и руководить-то ими надо по-новому, — вос­кликнул Воробьев, мысленно возобновляя спор с Люби­мовым. — Я вас спрашивал о стиле управления и орга­низации труда. Я вас спрошу снова, порезче. Я вас за­ставлю все договорить до конца!»

Он встал и размялся несколькими сильными взмаха­ми рук. Ему было очень весело от предвкушения зло­го и решительного разговора. Он чувствовал себя воору­женным, голова его была ясна, он знал, чего хочет, и знал, что прав.

Выйдя в столовую, он потряс руку Аси, обнял Гру­ню, позвал стариков, оторвав их от четвертой партии в шахматы, вышел во двор, чтобы кликнуть Галочку и Рацию. Рация выскочила откуда-то из-за угла и с раз­бегу бросилась на него, радостно лая. А за нею выеха­ла Галочка на плечах Воловика.

— Ох, Яша! — воскликнул Воловик, спуская на землю девочку и глубоко дыша. Он был возбужден и даже, кажется, немного пьян.

— Ну как? — вглядываясь в него, спросил Воро­бьев. — Вижу, хвалили?

Воловик отмахнулся, как-то странно улыбаясь:

— И хвалили и критиковали. Не в том дело, Яша. А вот простор, понимаешь, простор чувствую... Рычаг этот, которым землю перевернуть... Ну, ты не слушай, я болтаю, я немного не в себе.

— Дернул малость?

Воловик виновато улыбнулся и обычной своей неук­люжей походкой пошел к дому, вежливо пропуская впе­ред Галочку, и по его походке, по застенчивой улыбке и каким-то трудно уловимым, но ясным приметам Во­робьев понял, что Воловик и не пил ничего, а готов вы­дать себя за подвыпившего человека, потому что он без­удержно счастлив и горд, и стыдится этого, и не знает, как пронести среди людей эту полную чашу счастья, не расплескав ее и никому ее не навязывая.

Воробьев остался на месте, растроганно усмехаясь. Взволнованность друга была понятна — еще бы, делать доклад ученым, инженерам, изобретателям всего горо­да, будто ты не рядовой рабочий, а заправский лектор! Но ведь это и есть то самое, о чем он только что чи­тал, думал, о чем он будет говорить завтра! Научно это называется — «культурно-технический рост рабочего класса». Практически — это значит, что руководить та­кими людьми, как Саша, нужно совсем по-иному, что ломка старых привычек и норм продолжается и будет усиливаться с каждым днем. И наша задача — помочь ломке, ускорить ее... Хватит ли сил?

Нет, этот вопрос даже ставить нечего. Я чувствую в себе силу, и Саша ее чувствует, — а разве мы с Сашей одиночки? Нас же много! Справимся!

Полной грудью вдохнув посвежевший к вечеру воз­дух, Воробьев взбежал на крыльцо и еще в дверях услы­хал, как Саша Воловик возбужденно рассказывает:

— Кончил я, а вопросов — целая куча! Записки, за­писки, всю кафедру завалили. Взял я их, думаю: дер­жись, Саша, раз лектором стал! Ну и ответил. Кажет­ся, без конфуза.