В осаде

Кетлинская Вера Казимировна

Глава первая

Конец августа

 

 

1

 Смеркалось. Река тускло сияла, всей своей гладью вбирая последний угасающий свет погожего дня. Из леса сильнее потянуло запахами сосновых стволов, нагретых солнцем, и увядающей травы — мирными запахами начинающейся осени. Но вдали, над потемневшим горизонтом, вспыхивали кровавые зарницы, сопровождаемые глухими раскатами, и в чистом, живительно свежем воздухе с режущим свистом проносились снаряды, разрываясь где-то за лесом, за скошенными лугами.

Сорок мужчин и женщин ожесточённо и молча работали, углубляя траншею. Скрежетала под лопатами каменистая земля, гулко ухали кирки, ударяясь о камни, над насыпью размеренно взлетали и рассыпались комья влажной земли. Мелкие камни срывались, подпрыгивая, скакали по обрывистому берегу и звонко шлёпались в воду. Слышалось тяжёлое, прерывистое дыхание утомлённых людей, ускорявших движения каждый раз, когда снаряд вспарывал над ними воздух.

— Поди-ка сюда, Маша! — позвал Сизов, распрямляя ноющую спину.

Он снял кепку и подставил дуновению речного ветерка посеревшее лицо и седые, взмокшие от пота волосы.

— Закурим? — предложил он, прислоняясь к стенке траншеи и вознёю с папиросами и спичками пытаясь унять дрожь пальцев.

Мария рассеянно взяла папиросу, прикурила и несколько раз затянулась горьковатым дымом отсыревшего табака.

Над ними неожиданно басовито прогудел снаряд.

— А где-то здесь, совсем рядом, наша дача, — удивлённо сказала Мария.

Снаряд разорвался ближе, чем все прежние, земля под ногами содрогнулась, с насыпи посыпались камешки.

— Злятся! — презрительно крикнула Соня, на секунду вскинув побледневшее лицо, и размашисто ударила киркой неподдающийся камень.

«Злятся — на кого? На нас? Значит, стреляют именно в нас?» Марии уже пришлось в последние дни осваиваться с новыми, вдруг ворвавшимися в жизнь понятиями — «пристрелка», «берут в вилку», «обстрел квадрата»… Вот этот берег, эта влажная земля и работающие тут люди — квадрат, взятый на прицел… Ей стало страшно, захотелось вдавиться в стенку траншеи, не видеть, не слышать… Упрямо тряхнув головой, она отшвырнула папиросу и заставила себя выбраться наверх. Тяжело карабкаясь вслед за нею, Сизов усмехнулся и крикнул ей:

— Вот тебе и дача!

Мария поглядела назад, где уже сгустилась вечерняя мгла, где были, но почему-то молчали свои. Затем повернулась к югу, где находились ещё невидимые немцы, откуда неслись их свистящие снаряды, Зарницы, возникавшие там, отсвечивали теперь на полнеба.

Сияние реки погасло, над низким западным берегом уже клубился туман. Мария поёжилась от сырости и неясного страха — неведомые опасности почудились ей в наползающем тумане.

— Что ж, мы своё дело сделали, — сказал Сизов, оценивая взглядом укрепления, протянувшиеся вдоль берега. — Вроде неплохо сделали, — добавил он без радости, думая о чём-то своём.

Мария тоже оглядела построенные ими укрепления. Её подвижное лицо — одно из тех лиц, что привлекают не красотой, а неуловимой и милой неправильностью черт и живой сменой выражений, — осветилось удовлетворением, гордостью. Но потом оно померкло, как будто до него дотянулся ползущий от реки туман.

— Иван Иванович… куда ж это наш майор запропастился?

— М-д-да… — неопределённо протянул Сизов и покосился в сторону недалёкого, но не видимого за поворотом реки моста, откуда донёсся дробный треск пулемётной и винтовочной стрельбы. Не желая волновать свою помощницу, он деловито сказал:

— Сейчас кончим и разыщем, пусть принимает участок.

Пронзительный воющий звук возник над ними, будто падая с неба. Мария скатилась в траншею и больно ударилась коленом об острие брошенной лопаты. Все лежали, только Соня стояла, стиснув в руках кирку и подняв к небу вздёрнутый носик, да старая Григорьева, прижимаясь к стенке траншеи всем своим мощным телом, гневно поводила глазами. Звук удара и разрыва слился с новым воющим звуком.

— Нервных просят выйти, — сказал Сизов. — Мины.

Всегда спокойная Лиза, сестра Сони, зажала уши пальцами и заплакала.

— Молчи! — злобно крикнула Соня.

— Пришлите аптечку, — передали с другого конца траншеи, — ранен Сашок.

Лиза перестала плакать, вскинула на плечо медицинскую сумку и поползла по траншее туда, где несколько тёмных фигур склонилось над общим любимцем, пятнадцатилетним Сашком.

— Чорт знает что! — проворчал Сизов. — Миномёты бьют на близкую дистанцию…

— Опять! — прошептала Мария.

Завывание мин было самым противным звуком войны, самым страшным из всех, какие ей пришлось слышать до сих пор.

— Как Сашок? — крикнула она, стараясь преодолеть страх, и встала.

— Пустяком отделался, царапина, — издали ответила Лиза. — Кончаю перевязку.

Сизов поплевал на ладони и взялся за лопату. Он не хотел приказывать, он просто начал работать сам, как делал всё время с тех пор, как война подошла вплотную. И Мария, втягивая голову в плечи, тоже принялась за работу. Григорьева громко вздохнула и со злобой рванула и выкинула из траншеи тяжёлый камень. Было слышно, как он стукнулся о бревно, грузно поскакал по склону и бултыхнулся в воду.

— Куда наши-то подевались, не пойму! — сердито сказала Григорьева, выковыривая киркой второй камень. — То над душой висели, торопили, а когда работу принимать — никого нету!

— Большой бой идёт, — вслух подумала Мария. — Понадобится рубеж — придут.

Миномётный и артиллерийский обстрел прекратился, но от наступившей тишины стало ещё страшнее.

— Идут! — крикнули с дальнего края участка.

Из полутьмы вывалились сгорбленные фигуры.

Было что-то пугающее в их неверной походке, в угрюмо опущенных головах, в том, как они жались друг к другу, словно боясь потеряться. Мария кинулась навстречу: это были свои. Некоторые вели под руку раненых, а один качался, как пьяный, — он нёс на спине товарища, и нёс, видимо, давно — движения его были неточны, и дышал он с хрипом.

— Кто идёт? — окликнул Марию один из бойцов.

— Это мы… окопники… — сказала Мария, разглядывая странную группу.

— Так что же вы здесь делаете? — вскричал боец. — На кой чорт торчите здесь? Вы ж одни остались, все ушли! Мы — последнее прикрытие!

— Как?

— А вот так! — Боец сплюнул и сказал тише: — Хорошо, что они не пронюхали, а то бы давно здесь были…

Мария напряжённо всматривалась в полумраке в его лицо — грязное, морщинистое, измученное, злое, и под этой маской страдания и грязи ей мерещилось что-то молодое, знакомое, близкое — и в этом молодом и близком было безысходное отчаяние. Она не поверила словам бойца, вернее — не поняла их толком, это было слишком дико и страшно, но она поверила его отчаянию, и оно ошеломило её.

— Но почему? Почему? — спросила она, силясь понять. — Почему отступать? Мы так построили… и река… Майор говорил — им ни за что не пройти…

— Не знаю… — мрачно сказал боец. — Только сил никаких нет… Пять суток… каждый день… каждый день… и как!.. Сколько может человек? У них авиации туча… головы не поднять… Улетят и листовки бросают: «Ушли на заправку, ждите через двадцать минут…» Я в них из винтовки, из винтовки, из винтовки… К чорту! — вдруг выкрикнул он высоким, мальчишеским голосом, и губы его затряслись так, будто он сейчас заплачет. — К чорту, уходите, ломайте всё!

— Митя? — прошептала Мария.

Теперь, когда он почти плакал, она разом узнала его, узнала в этом грязном, постаревшем, измученном, искажённом злобою лице знакомые черты Мити Кудрявцева, своего соседа по квартире. Боже мой, Митя?! В мгновенном проблеске памяти возникло его лицо, которое было ничем не похоже на сегодняшнее, настолько начисто стёрла с него война юношеское, доверчивое выражение. Мария провожала его на фронт. Да ведь это было всего полтора месяца назад!. Форма на нём была новенькая, аккуратная, за ремень винтовки были заткнуты цветы, он был свеже выбрит, и окружали его друзья, студенты, — ополченцы! Он не смел при всех поцеловать её руку, а только погладил и сказал: «Целую…»

— Вы, Марина? — пробормотал Митя, болезненно морщась, будто старался узнать и всё-таки не узнавал. — Ну, и… уходите! Уходите скорее, или вы не понимаете?..

— На кой дьявол вас здесь оставили? — сказал другой боец и поправил винтовку, висевшую у него на плече дулом вниз. — Пошли, ребята! И вы за нами! Или вам жизнь не дорога?

— Я не знаю, — растерянно сказала Мария. — Мы не сдали участок…

— Да пусть он провалится к богу, ваш участок! — закричал Митя ненужно громким голосом.

Мария отшатнулась от него и побрела назад, в траншею.

— Надо уходить, товарищи, — сказала она — Наши отступили, надо уходить…

И стала собирать инструменты.

Всё было кончено, всё гибло. Столько дней жила она, вдохновляющей надеждой, что вот здесь, на построенном ею рубеже, будет остановлен бешеный напор врага. Столько дней они все работали сверх сил, чтобы построить в срок, построить прочно… Напрасно! Поздно… Снова и снова вставало в её памяти измученное лицо Мити с трясущимися, непослушными губами. И страшнее его слов было то, что для него сейчас, видимо, просто не существовало ни уважения, ни любви, ни целомудрия, ни надежды…

— Скорее, товарищи, скорее! — повторяла она. — Мы не доберёмся до своих, скорее!

— Спокойненько! — негромко, но раздельно сказал рядом Сизов. — Лопаты сосчитайте, бабоньки, все ли?

— Все, все, сама считала, — откликнулась Григорьева.

Митя и другие бойцы уже удалялись. Окопники Тронулись следом. И как только они, оторвавшись от напряжённого, целеустремлённого труда, вышли через тёмные перелески на пустые, дымящиеся луга, война окружила их всеми своими зловещими звуками и красками. Гремели и полыхали выстрелы, вдали дрожало зарево пожара, где-то громыхали гусеницами танки, гудели моторы…

Уже совсем стемнело, когда они вышли на шоссе. В темноте, прорезаемой вспышками, — было трудно разобрать, где и как итти. Всё шоссе было запружено машинами, людьми, орудиями, повозками. Гремели тягачи, гудели автомашины, стонали раненые, натужно кричали командиры, устанавливая порядок.

Просвистел снаряд; столб огня, земли и дыма взметнулся впереди, на миг озарив округу, и в мгновенном, как вспышка магния, свете Мария увидела нарядную белую дачу с башенкой. Она узнала эту дачу. Мимо неё они часто проезжали с Борисом в самые первые дни их любви, когда всё вокруг казалось прекрасным и как бы созданным для них, для счастья. И невероятным, диким показалось ей всё, что окружало её сейчас, и всё, что ожидало её впереди, и трудно было поверить, что её Борис находится где-то здесь, в двадцати километрах, в своём райисполкоме, который теперь, наверное, уже не райисполком, а какой-нибудь штаб обороны или штаб формирования партизанских частей.

Она шагала по обочине, тупо глядя под ноги и стараясь ни о чём не думать, не вспоминать. Густая грязь облепила ботинки, стало тяжело передвигать ноги. Мария попробовала выйти на кромку шоссе, но поскользнулась и упала. Загудел над ухом грузовик; она вскочила и уже не нашла рядом никого из своих. Крыло второго грузовика чуть не сбило её с ног, она отскочила в сторожу и побрела одна по вязкой грязи, всхлипывая и качаясь.

Некоторое время она шла рядом с грузовиком, который чуть не сбил её, потом грузовик уполз вперёд, а за ним шли пехотинцы — они шли спотыкаясь, раненые вперемежку со здоровыми. Потом и пехота ушла вперёд, а рядом оказался тягач с орудием. Мария уже не пыталась нагнать своих, ей только хотелось не отставать от других, хотя бы вот от этого тягача, чтобы не оказаться позади всех.

Орудие еле продвигалось, стиснутое со всех сторон гущей людей и машин. Потом Мария отстала и от этого еле ползущего орудия и некоторое время стояла, в каком-то оцепенений наблюдая возню около двух сцепившихся повозок. Пошла, снова поскользнулась — и упала, и не нашла в себе сил, чтобы подняться и шагать дальше. Очень близко разорвался снаряд, раздалось отчаянное ржание раненого коня. Мария разом очнулась от оцепенения и даже не подумала, а мимолётно ощутила: «Ленинград… Андрюша» — и рывком поднялась на колени, силясь встать.

— Жива? — спросил над её ухом дружеский голос.

Сильные руки помогли ей подняться.

— Василий, тут женщина ослабла, возьми-ка её под руку, — сказал тот же голос.

Мария пошла, опираясь на руки незнакомых бойцов. С трудом передвигая отяжелевшие ноги, она думала о том, что теперь, наверное, дойдёт и что нельзя не дойти, и, может быть, ничто ещё не погибло. Минутами ей казалось, что это Борис почуял, как ей плохо, и пришёл ей помочь, и она верила, что есть ещё и прочность прежнего, привычного мира, и надежда, и возможность всё исправить, изменить, отстоять.

— А ты не плачь, — вдруг сказал Марии её незнакомый спутник. — На то и война. Враз не победишь.

Странно было слышать сейчас эти грубовато спокойные, простые слова, но в них была правдивость, в них Мария обрела нужное её простое объяснение непонятного и сложного явления.

— Да, — сказала она. И виновато добавила. — Я очень устала. Мы с рассвета копали. Но мне уже легче. Я дойду.

«Дойду», — повторила она про себя и удивилась неожиданно возникшей уверенности, потому что ей неясно было, куда надо дойти, где всё это кончится, где ещё существует иной, прочный, привычный мир.

 

2

Андрюшка играл на полу в косом луче закатного солнца. Мягкий розовый свет озарял белобрысую головку и пухлые ручки, разбирающие пирамиду цветных колец. Этот розовый свет пронизывал края откинутых занавесок и дымящийся на столе чай. Марии хотелось протереть глаза — не спит ли она? Или, быть может, она спала вчера и в ночном кошмаре ей привиделось то, чего не могло быть на самом деле, то, чего не должно быть?

Она вышла в кухню и увидела свои ещё не вычищенные, облепленные грязью ботинки.

Мать, как всегда подтянутая, с завитыми и тщательно уложенными волосами, счищала присохшие комья грязи с её пальто. На руках у неё были старые перчатки — Анна Константиновна берегла свои пальцы пианистки.

— Как хорошо дома, — сказала Мария, целуя мать.

Она вернулась к сынишке, присела рядом с ним на ковёр и помогла ему расцепить кольца. Андрюшка разметал их по ковру, но тотчас притянул к себе и стал соединять с той же напряженной деловитостью, с какой за минуту до того старался их разъединить.

— Пей чай, Муся. Остынет, — сказала, входя, Анна Константиновна.

— Пусть стынет… Мама!

— Что, детка?

— Мама… от Бориса ничего не было?

— Ах, я сама так тревожусь… Сегодня в булочной говорили, что немцы сбросили парашютистов в Гатчине…

— Мамочка, не слушай ты, бога ради, что говорят в булочной!

— Да я и не верю, но ведь уши не заткнёшь… А ты мне никогда ничего не рассказываешь.

— Что же мне рассказывать?

— А ты знаешь, у тебя пальто пробито пулей или осколком, уж не знаю чем, только…

— Наверное, папиросой прожгла. И от Оли ничего не было?

— Уж Олю-то Борис наверняка эвакуировал. А за Бориса ты не бойся, он такой разумный и осторожный человек.

— Осторожный?

Странно, что мама, так хорошо умеющая разбираться в людях, совсем не понимает Бориса! Или она просто втайне недолюбливает его? Любого безрассудства, необдуманной смелости можно ждать от Бориса скорее, чем осторожности и рассудительности… Но даже если в нём есть осторожность и рассудительность, они сейчас будут использованы им в таком страшном, таком опасном деле…

Резкий звонок заставил вздрогнуть обеих женщин. С одной мыслью побежали они открывать дверь.

Нет, не Борис!

Незнакомый лейтенант танковых войск держал конверт в запыленных руках, покрытых разводами грязи.

— Лейтенант Кривозуб, — весело представился он. — Марии Николаевне Смолиной письмецо от двоюродного брата. Жив, здоров, кланяется.

Письмо Алёши было коротко. Несколько бодрых слов, приветы: «Достаётся нам здорово, но духа не теряем. Отступаем с боями, лупим их сколько можем. Не беспокойтесь, к вам не пропустим». И всё.

Мария дала лейтенанту помыться и напоила его чаем. Лейтенант пожаловался, что не знает города, а ему надавали кучу писем и все надо разнести сегодня до темноты, чтобы к ночи поспеть на завод за новым танком. Вид у него был смертельно усталый, и, как только он на минуту замолкал, глаза его начинали слипаться. Но Марию приятно поразило его отличное настроение. И снова ей показалось, что вчерашняя ночь, встреча с Митей были дурным сном.

Лейтенант похвалил Андрюшу: «Ух ты, крепыш!» — и любезно сказал Марии, что Алёша — хитрец! — скрывал, какая у него красивая двоюродная сестра.

— Да ему и вспоминать нас, наверное, некогда, — заметила Мария, с удовольствием возвращаясь к забытому в последние дни ощущению своей привлекательности.

— Вот так раз! — воскликнул Кривозуб. — Чем труднее воевать, тем важнее помнить, кого защищаешь!

Мария разобрала кучу писем, которые надо было разнести; наметила самый короткий маршрут и пошла проводить лейтенанта. Ей хотелось расспросить его наедине.

— Ну, как у вас?

— Горячо! — ответил Кривозуб. — Вот уж месяц из боёв не вылазим. День и ночь. А толку мало. Сколько уж продрапали, и опять драпают. Одними танками не отобьёшься, а пехота…

Мария снова вспомнила Митю, его серое искажённое лицо и затем ночь на шоссе.

— Но почему? Почему?

— Так ведь голов не поднять, — сказал лейтенант. — Авиация.

— А у нас?

— На нашем участке мы наших самолётов почти не видали… А ихние так и стригут, так и стригут, всё с бреющего полёта. Страшно, кто не привык. А кто у нас привык? Молодёжь, войны не видали.

Кривозуб говорил спокойно, рассудительно, и не чувствовала в нём Мария того беспокойства, которое томило её непрерывно, как тупая боль.

— Сколько ж ещё отступать! Так до Ленинграда докатитесь, — мрачно сказала она.

— Очень просто, — ответил Кривозуб. — И так уже недалеко осталось — куда ближе!

Мария с гневом покосилась на него, и резкое слово уже готово было слететь с её губ, но он вдруг сказал:

— Только ведь, знаете, каков русский человек? Терпелив, да упрям, его не переспоришь. А советский человек и того упрямее. И ведь разбередило его до сердца, а раз до сердца дошло — силушку подсоберёт, плечами поведёт да развернётся, да — размахнётся, да ка-ак ахнет! Так оно и будет.

И она поняла, что его спокойствие — не от безразличия, а от того, что он сам всё время воюет и успел познать не только горечь отступления, но и силу сопротивления, и что он верит, твёрдо верит в эту растущую силу.

Домой Мария возвращалась одна по аллее вдоль Марсова поля. Аллея была пустынна и душиста. От первых опавших листьев, от мокрых стволов, от пропитанной дождевой влагой земли исходил пряный аромат. На воде канала распростёрся один бледнолиловый лист, слегка покачиваясь на медленной струе. Марии было отрадно здесь после суровых улиц, где горожане закрывали витрины ящиками с песком, где тащились неизвестно куда вереницы телег и тачек с беженцами из пригородов, — из наскоро собранных узлов домашнего скарба выпячивались самовары и граммофоны, позади на привязи устало брели коровы, свободно скакали тонконогие жеребята… Было отрадно внимать тишине, нарушаемой лишь шуршанием облетающих листьев, после суровых улиц, где стучали, стучали, стучали молотки, где проходили, шаркая подошвами, войска и отряды строителей с лопатами на плечах, где проносились автомобили, вымазанные коричнево-зелёными полосами и укрытые ветками, где грохотали орудия и танки — не так, как бывало раньше перед парадами, а озабоченно, тревожно…

Здесь, на широкой площади, война ничем о себе не напоминала, и ветерок с Невы был, как прежде, беззаботен и чист. Наступил час, всегда загадочно прекрасный, когда день уже кончился, но ещё не сгустилась ночь — в серовато-лиловое небо выползала ущербная неяркая луна, край неба над Петропавловской крепостью ещё алел. В неопределённом вечернем освещении и строгое здание Ленэнерго, и низкая гранитная ограда братских могил, и купы деревьев, и тёмная поблескивающая вода канала вдоль аллеи, и сама аллея, прямая и нежная, — всё это было так необыкновенно хорошо и так любимо, что сердце Марии сжалось от боли — да нет же! нельзя! невозможно, немыслимо отдать это даже на день, даже на час!

— Ведь они, говорят, уже в Стрельне, — донёсся до Марии возбуждённый женский голос.

Две женщины шли по проезду в одну сторону с Марией, отделённые от неё зелёной изгородью. Они шли быстро, поравнялись с Марией и стали удаляться, постукивая каблучками.

— Господи, — сказала вторая женщина, — туда ведь трамвай ходит. Двадцать девятый.

Мария поняла, что «они» — это немцы.

Аллея кончилась. Мария растерянно остановилась и оглянулась. Площадь вся лежала перед глазами, зелёная, просторная, прекрасная, как всегда. Всё так же свободно и легко венчал её плавный подъём моста с двумя рядами фонарей — их матовые гроздья, как гроздья винограда, были подёрнуты багрянцем заката. Справа чернела листва Летнего сада. Отсюда Мария не могла увидеть, но мысленно увидела — вдоль набережной сад окаймлён решёткой изумительно совершенного рисунка… Сколько раз в студенческие годы и потом, в поисках точного архитектурного решения, Мария бродила вдоль этой решётки, по этой площади, по этому городу, стараясь угадать секрет чудесного единства и соразмерности, превративших её любимейший город в цельное произведение искусства!

Всё было, как прежде, в её городе. Почти как прежде. Но на расстоянии нескольких остановок пригородного трамвая — немцы! Они хотят ворваться на эту площадь и залить вот эти братские могилы борцов за свободу кровью сотен, тысяч ленинградцев. Они расположатся на отдых в этих дворцах, сорвут и переплавят на новые пушки вот эту решётку, и памятник Суворову, и памятник Ленину на броневике… Они ворвутся в Петропавловскую крепость, в её темные, сырые казематы, где умирали, не сдаваясь, первые воины революции, и бросят в эти казематы тех, кто не сдался, кто не способен сдаться… Новая тюрьма! Здесь и повсюду — одну огромную тюрьму они хотят создать для всех нас, чтоб лишить нас всего, что у нас есть, чтоб у Андрюши не было ни детства, ни будущего, чтобы я была уже не я, а затравленное, лишённое чести существо, чтобы мы все перестали быть людьми… Ленинград им нужен? Да, город Ленина, самую идею они хотят поработить, уничтожить, растоптать…

— Лучше умереть, — сказала она вслух. И это решение не испугало, а успокоило её.

Когда она подошла к своему дому, тёмная фигура дворника с противогазом через плечо выдвинулась ей навстречу из подворотни:

— Товарищ Смолина! Такое распоряжение — сегодня в ночь собрать по дому все бутылки, какие есть. Утром сдадите в контору.

— Бутылки?..

— Ну, да. В танки их кидать, что ли.

 

3

К ночи приехал Борис.

Мария стирала на кухне детское бельё, когда раздался знакомый настойчивый звонок. Она выронила бельё и побежала в переднюю, не вытерев мокрых, в мыльной пене, рук. Анна Константиновна уже открыла дверь, и Мария увидела тяжёлый чемодан и вещевой мешок, просунувшиеся впереди Бориса. А за ними ввалился, хрипло дыша, и сам Борис в тёплом кожаном, не по сезону, пальто. Это был несомненно он — его широкоплечая высокая фигура, его сильные большие руки, его вьющиеся светлые волосы над крупным лбом, его прямой, немного короткий нос… и в то же время это был совсем не он, не его взгляд, не его губы, не его голос. Бросив на пол чемодан и мешок, он огляделся, запёкшиеся губы его дрогнули и произнесли странные слова:

— Слава богу, вы ещё здесь…

Он сел на ближайший стул, не раздеваясь, не улыбнувшись Марии, не протянув к ней рук, как всегда бывало, когда он приезжал в Ленинград. Он даже как будто не заметил её. Он положил на колени покрасневшие руки и стал отдуваться, шумно и глубоко, оттопыривая губы.

Онемев, Мария стояла в дверях и машинально обтирала передником мокрые пальцы. Анна Константиновна, строго потупив глаза, закрыла дверь на цепочку и отставила к стене чемодан. Борис поймал её косой наблюдающий взгляд из-под опущенных век, как бы впервые увидел её, а затем Марию, и странное, непохожее на прежнее, лицо его мгновенно изменилось — подтянулись губы, просветлели глаза, оживились мускулы, и вот уже прежний раскатистый добродушный голос как бы собрал и восстановил все черты знакомого Марии и любимого ею облика.

— Фу, как я мчался к вам и как боялся, что вы сорвётесь с места, — сказал этот голос, и прежняя сияющая улыбка довершила полное преображение лица. — Муся, да где ж ты там, девочка? Или не рада?

Она рванулась к нему, спрятала голову в его больших, со вздувшимися жилами, руках и, не то плача, не то смеясь, повторяла:

— Боря… Боря… Боря…

— Ну вот, — сказал он снисходительно и обрадованно, целуя её. — Так и знал, что ты будешь тревожиться… Разве я похож на человека, который так себе, за-зря, погибнет?

— Но ведь можно и не зря…

— А тогда не жалко… а?

— Молчи.

Большой, шумный, слишком размашистый для тесной квартиры, он тщательно чистился, мылся, переодевался, на ходу выхватывая у Анны Константиновны то хлеб из корзинки, то жареную картофелину прямо со сковороды. Мария ходила за ним следом, касаясь его плеча, его мокрых волос, его руки, неотрывно смотрела на него и радовалась ему и не хотела, не позволяла себе вспоминать его таким, каким увидела несколько минут назад.

Он не спросил об Андрюше и, войдя в комнату, только мельком заглянул в кроватку сына. Мария не обижалась. Он не понимал, он никогда не понимал и не умел ценить сынишку… Но она любила Бориса, и тут ничего нельзя было поделать. Если бы они жили вместе, семьёй, её, быть может, оскорбило бы его отцовское невнимание. Но Борис работал в районе и приезжал редко, на два-три дня; эти дни были так насыщены страстью и радостью узнавания друг друга, что Мария сама отвлекалась от сына. А когда Мария выезжала в район как архитектор-строитель и встречалась с Борисом не только у него дома, но и на совещаниях в райсовете, и на строительных площадках, — тогда она с новой силой влюблялась в него, потому что он был связан с самыми дорогими её мечтами, с их быстрым и удачным осуществлением. И она, не ропща и ничего не требуя, жила от одной встречи до другой, считая дни и заранее радуясь, что увидит его. Сейчас, как и всегда, ей ничего не нужно было от него, лишь бы он был тут, рядом, большой, энергичный, уверенный в себе, ласковый, шумный.

— А где Оля? — спросила Анна Константиновна, подавая ужин.

— Крутится в своём комсомоле, — беспечно ответил Борис и, запрокинув голову, залпом выпил стаканчик водки.

Марии хотелось как можно скорее остаться вдвоём с Борисом и получить от него, как всегда, умное и подробное объяснение всему, что происходит. Но Анна Константиновна сама хотела объяснений и стала расспрашивать. Борис отвечал немногословно, снисходительно, но так, что всё становилось ясно.

Положив подбородок на сцеплённые руки, Мария смотрела на любимое лицо и слушала любимый голос. Всё, что говорил Борис, было сурово, но успокоительно. Анна Константиновна облегченно вздыхала, и Мария впервые поняла, какую глубокую тревогу скрывала она под обычной спокойной сдержанностью. Это была общая черта матери и дочери — умение сдерживать свои чувства, хоронить в себе и тревогу, и боль, не докучать своими переживаниями. А у Бориса Трубникова всё рвалось наружу с жизнерадостной непосредственностью, и Мария особенно любила в нём это свойство. Бывало, он и старается сдержаться или скрыть свои чувства, а глаза выдают, подрагивание подвижных бровей, движения губ выдают. Или на совещании, когда обсуждался проект или ход строительства, — он молчит, откинувшись в председательском кресле, смотрит в сторону, а Мария только взглянет на него — и безошибочно угадывает, кого он поддержит, кому несдобровать, какое решение он примет… И в те редкие минуты, когда им случалось поссориться, — они оба были упрямы, — что бы он ни говорил, Мария всегда умела уловить, что именно для него главное, чего он хочет, как поступит…

Слушая его сейчас, Мария искала по неуловимым приметам то самое главное, что волнует его сегодня и что определит его поступки, и старалась разгадать, для чего и надолго ли он приехал, что он собирается делать в эти трудные дни и какая новая разлука, какая новая тревога надвигается на неё. Ведь недаром же он при маме ни словом не обмолвился о своих делах!..

Но, странно, сегодня ей не удавалось разгадать его. Она не узнавала его души ни в его логично построенных речах, ни в том, как он произносил то или иное слово, как он смотрел при этом, как хмурил брови или усмехался. Голос был тот же — и не тот. Лицо то же — и не то. Как будто там, в передней, час назад, усилием воли собрав воедино все черты знакомого Марии облика, он приказал им служить ему, а душу запрятал. И теперь Марии нужно было продираться сквозь привычные представления о нём, мимо его гладких слов к той сути, которую она не понимала… и боялась понять.

— Сразу не победишь. На то и война, — ответил Борис на какой-то вопрос Анны Константиновны.

Мария встрепенулась. Где она слышала эти самые слова? На тёмном, обстреливаемом шоссе, от раненого измученного солдата… Там эти слова прозвучали большой правдой. Почему же в устах Бориса они звучат иначе? И почему Борис упорно обходит вопрос о цели своего приезда?..

— Не успокаивай нас, Боря, не надо, — резко сказала она. — Я была в твоём районе вчера. На шоссе. Я всё видела сама.

— Ты?.. Вчера?..

— Да, вчера.

И она стала рассказывать, что ей пришлось увидеть и пережить, совсем забыв, что она старательно скрывала правду от матери. Когда она заметила округлившиеся от ужаса глаза Анны Константиновны, было уже поздно смягчать краски.

— Не ожидал от Сизова, что он пошлёт тебя туда! — со злостью сказал Борис и невесело улыбнулся Анне Константиновне. — Ничего, теперь уж что пугаться! Больше она никуда не поедет.

— Если будет нужно, поеду, — быстро и твёрдо сказала Мария.

— Поедешь в тыл с Андрюшей и с мамой, да!

Она вспыхнула от обиды, но Борис с покровительственной усмешкой отвёл её возражения:

— Я знаю, ты у нас храбрая и сознательная, тебе обязательно нужно на фронт. Ну, мы ещё поговорим об этом, правда? А сейчас пора спать. Я так устал…

Он громко зевнул, потягиваясь.

— Раз уж я всё равно проговорилась при маме, я хочу рассказать о Мите…

И Мария рассказала про встречу у реки.

— И что ж ты сделала? — с гневом спросил Борис.

— А что я могла сделать?

Доброе лицо Бориса выразило презрение.

— Надо было пристрелить его, как собаку! Вот что сделал бы я на твоём месте.

— Митю?..

— Да, Митю!.. Он не Митя, а боец. И из-за таких бойцов немцы докатились до Ленинграда.

Мария молчала, подавленная. Да, у неё не хватило ни понимания, ни твёрдости. Она не сказала Мите ни одного слова осуждения. Она вела себя по-женски, по-бабьи… Ей следовало возмутиться, как возмутился Борис. Может быть, всё дело в том, что она растерялась сама?! Она готова была признать себя виновной. Но, вспомнив горсточку бойцов последнего прикрытия и неизвестного, хрипевшего от усталости бойца, что тащил на спине раненого товарища, и слова Мити о том, как он стрелял по самолётам «из винтовки, из винтовки, из винтовки» — и его хриплый вздох: «пять суток… каждый день… сколько может человек?.» — она усомнилась в том, что Митю нужно было пристрелить.

— А меня беспокоит то, что вы не привезли с собою Олю, — тихо сказала Анна Константиновна.

У Трубниковых давно не было матери, и Анна Константиновна, не очень жалуя Бориса, с материнской нежностью любила его двадцатилетнюю сестру.

Борис сдержался, но в глазах его сверкнул гнев.

— Мы не располагаем собою, — жёстко отрезал он. — Каждый выполняет свой долг.

И он встал из-за стола.

Мария радовалась, что, наконец, останется вдвоём с Борисом, и уже готовилась сесть рядом с ним на диван, положить голову на его плечо — так они любили сидеть, когда хотелось поговорить, — и спросить: «А теперь объясни мне…» Но как только дверь за Анной Константиновной закрылась, Борис сказал изменившимся, тревожным голосом:

— Слава богу, ушла!.. Дела очень плохи, Муся. Об этом не надо никому говорить, но наш район почти весь занят. То-есть утром так было, сейчас, возможно, и весь. Когда я уезжал, оставалась одна дорога. Поезда уже не ходили. У кирпичного завода шёл бой. Не сегодня-завтра немцы будут под самым Ленинградом. Они рвутся в обход. Со дня на день последняя железная дорога будет перерезана…

— Я знаю, — сказала Мария со спокойствием, которое удивило её самое. — Я знаю… Но сегодня был танкист от Алёши, он сказал очень верно: русский человек…

— Это всё лирика! — прервал Борис. — Сейчас не до болтовни. Мы едем завтра в ночь на грузовиках.

Завтра, и ни днём позже. Собирай Андрюшку, маму, бери самое необходимое и ценное…

Мария была так поражена, что не ответила. Борис почувствовал её молчаливое сопротивление, мягко привлёк к себе.

— Оставаться здесь безумие, понимаешь? Я же не паникёр и не трус, я не растерялся, как твой Митя. Но я трезво оцениваю обстановку. Я сделал всё, что мог. Вывез оборудование литейного завода и мастерских… Остальное приказал закопать… Ты бы видела! Ни грузовиков, ни горючего… всё бралось с бою! Я летел на своём зисе, пока не лопнула покрышка, потом висел на подножке последнего поезда. Поезд обстреляли из пулемёта. Бомбили… Я так боялся, что уже не застану вас…

— А где Гудимов? — еле слышно спросила Мария.

Борис не ответил, он продолжал, всё более распаляясь:

— Конечно, борьба не кончена, она ещё только начинается. Ты ещё увидишь! А сегодня надо работать, работать, работать! Если хочешь знать, именно тыл решит исход войны. Бешеными темпами разворачивать производство — вот что нужно! Каждый способный человек должен отдать этому все силы. Не важно, что ты хочешь, где ты хочешь быть…

— Постой, — звенящим голосом сказала Мария. — Это всё верно. Но я что-то не понимаю. Ты — один из руководителей района. Вы, что же, все уехали? И Гудимов?

Она вдруг представила себе Бориса таким, каким он ввалился в квартиру час назад, и от этого ей стало трудно дышать.

— Гудимов — секретарь райкома, — вяло ответил Борис. — У него там свои задачи, у меня — свои. И в конце концов сейчас важнее развернуть наше производство на новом месте, чем геройствовать в немецком окружении и ждать, пока тебя раздавят.

— Наверное, это так и есть, — утомлённо сказала Мария. — Я хочу думать, что ты прав. Но почему у меня ощущение… и я не понимаю, почему Гудимов…

Борис подчёркнуто громко вздохнул. В голосе его звучало сдерживаемое бешенство:

— Ты всегда была идеалисткой! Но в условиях войны это нелепо. Нелепо и опасно! И твой Гудимов, если хочешь знать, вроде тебя. Партизанский вождь! Ты себе представляешь кучку агрономов, учителей и ветеринаров против полчищ танков, против артиллерии и «мессершмиттов»?!

— А где Оля?

Борис густо покраснел и крикнул:

— Вот и Ольга тоже! Брат её ищет по всему городу, а она в штанах, с карабином… Гудимов! Партизаны!.. Романтика!

— Ты… поссорился с Гудимовым, да?

— Я выполнял свою задачу, а он свою, вот и всё, — веско сказал Борис. — Я не понимаю, что ты мне стараешься пришить?.. Сейчас надо не философствовать, а собираться в путь.

— А Ленинград? — спросила она упрямо. — А Ленинград?

Он улыбнулся и притянул ее к себе.

— Девочка моя… Ты так неприспособлена для всего этого! И всё же надо трезво смотреть правде в глаза. Главное — не поддаваться панике…

— Это я поддаюсь панике?

— Ты не хочешь видеть правду. Пойми. На этом участке мы потерпели поражение. Мы расквитаемся за него позднее. За него и за всё. А сейчас надо работать и спасать то, что ещё можно спасти. И потом — зачем гибнуть тебе? И малышу? И маме? Зачем глупые жертвы? Что ты можешь сделать?

Мария резко отстранилась. Она уже не чувствовала дикой усталости, сковывавшей её волю.

— Как ты думаешь, что будет, если все ленинградцы возьмут и уедут, чтобы не жертвовать собою?

— Будет то же, что с Наполеоном в Москве. Немцы возьмут пустой город.

— Немцы?! Возьмут?!

— А ты что же… — помолчав, медленно заговорил Борис. — Ты уверена, что немцы не возьмут? Не могут взять?..

— Могут, — прошептала Мария. — Могут, если мы отдадим… Но мы не отдадим. Мы будем строить новые укрепления, баррикады, мы будем драться. Красная Армия и мы, мы все. До последнего человека! И Митя, которого ты бы пристрелил! И все, когда за ними будет Ленинград, когда схватит за сердце — все будут драться!..

Борис молчал. Она видела его большую фигуру с опущенными плечами, освещённую сзади настольной лампой. Она угадывала мрачное и смятённое выражение его лица. И она вдруг с острой жалостью и отчаянием оказала себе — да ведь это же Борис!.. Мой Борис… Я же люблю его…

Она припала к его плечу и заплакала.

Борис гладил её вздрагивающую спину и утешал, как маленькую:

— Я знаю, тебе тяжело. Но кому же теперь легко? Надо ехать, детка, надо ехать и постараться выиграть войну, и тогда всё вернётся, всё будет наше. А баррикады… Это же не пятый год, не Парижская Коммуна… Бронированная армия — как ты задержишь её баррикадами?

— Ну, и пусть я умру, это легче, чем оставить Ленинград немцам.

— Ты просто фанатичка! — снова начиная раздражаться, сказал он. — И странно, что ты забываешь о маленьком. У тебя сын!

— У меня ещё и муж! — взметнувшись, с неожиданной яростью крикнула Мария. — Муж, который должен защищать меня и моего сына! Своего сына!

— Тише!

— Почему тише? — с презрением бросила она. — Почему тебе кажется, что об этом надо говорить топотом? Потому, что ты не хочешь защищать?..

— Дура! Сумасшедшая! — прошипел он. — Можешь кричать сколько угодно. Разбуди мать, разбуди ребёнка, тебе же наплевать на их спокойствие! Ты же героиня романа! Жанна д'Арк!

Она смолкла. Никогда ещё он не был с нею груб.

И его грубость вдруг подчеркнула, что всё изменилось, что перед нею не тот Борис, которого она любила, а нежданно изменившийся, чужой, пугающий её человек.

— Маша, — спохватившись, позвал он виновато и ласково. — Не безумствуй! Не упрямься. Не надо играть в героизм. Или ты обязательно хочешь, чтобы я был раздавлен гусеницами танка? Расстрелян во дворе жакта? Громкие слова говорить и я умею, но неужели мне ещё притворяться перед тобой? В конце концов я просто не хочу быть лишней жертвой в той кровавой бане, которая будет здесь на-днях!

Она отошла в угол, села на детский диванчик, стиснула ладонями горячие виски. Что же это?.. С яркой отчётливостью встал в её памяти первый день войны, залитая солнцем дорожка сада и Борис в гимнастёрке и сапогах, улыбающийся, сильный, с могучими плечами, с громким, оживлённым голосом. Он подшучивал над нею и над Анной Константиновной: «Что испугались немцев? Ого! Они ещё нашей силы не пробовали!» — И сам казался Марии олицетворением этой силы… Как она верила ему тогда, как она любила его и как боялась потерять его в начавшейся жесточайшей войне! Куда же он исчез, тот обожаемый, могучий, весёлый человек?..

— Я ничего не понимаю, — сказала она негромко. — Минутами мне кажется, что ты… но я не понимаю, как это могло случиться, что ты..

Она не выговорила вслух, но про себя с беспощадной твёрдостью произнесла это короткое презрительное слово — трус.

 

4

Утро занималось вялое, пасмурное — или оно показалось таким Марии. Она не могла вспомнить, как заснула вчера. Был долгий до изнурения, мучительный разговор. Потом она плакала, и он поднял её на руки, снова любимый и более сильный, чем она, и говорил с нею, как с маленькой обессиленной девочкой, и жадно целовал её, а она всё слабела и подчинялась ему и своему желанию поверить в него, в любовь, в своё прежнее счастье.

А может быть, это был сон?.

Борис торопливо одевался — невесёлый, грузный. Он заметил, что она проснулась, и как-то жалобно, криво улыбнулся. Мария не чувствовала в себе ни воли, ни любви, ни презрения.

— Я ухожу, Муся. Забегу узнать, пришли ли грузовики. Потом в Смольный, оформить документы. А ты собирайся.

Так как она не отвечала, он подошёл и поцеловал её.

— Ты наговорила мне вчера много оскорбительного и несправедливого, — сказал он дрогнувшим голосом. — Но я не сержусь. Я забыл. Я люблю тебя и Андрейку… Если грузовики пробились, мы выедем сегодня в ночь.

Ей нечего было говорить, она сама не знала, что будет.

— Мама! — раздался торжествующий голос Андрюшки.

Розовый, в короткой старой распашонке, с глазами, сверкающими любопытством, он поднялся в кроватке, держась за перекладину.

— Папа! — вскрикнул он, узнав отца.

Борис подхватил сына, подкинул в воздух и вместе с ним подсел к Марии на край кровати. Он редко проявлял интерес к мальчику, и Мария всегда радовалась, видя их вместе. Но сейчас и эта радость не шевельнулась в ней.

— Я как мертвая, — сказала она, отворачиваясь.

— Ты устала. Наберись сил, детка, дорога будет нелёгкой. И вставай, буди маму, начинайте укладываться.

— Ладно, — уклончиво сказала она. — Ты иди, а то не успеешь побывать везде, где нужно.

— Ты сердишься на меня?

— Нет.

Когда он ушёл, она впервые за утро спросила себя: что же делать? Ей не хотелось ни ехать, ни оставаться. Закрыть бы глаза и не думать… Андрюша барахтался рядом с нею, пришлось встать, одеть, накормить его. Анна Константиновна спросила: «Тебе к девяти?» Мария ответила: «Да», машинально собралась и поехала в строительную контору. Там будет видно, что делать! Если уезжать, всё равно надо брать расчёт. А главное, надо поговорить, посоветоваться с Сизовым. За две недели работ на строительстве оборонительных укреплений Мария оценила и полюбила Сизова, того самого ворчливого, непокладистого Сизова, с которым часто ссорилась до войны и который ядовито и своенравно спорил с нею по поводу каждой детали её проекта сельской десятилетки.

В конторе Мария не застала никого, кроме кассирши. Все уехали на Московское шоссе и на улицу Стачек строить баррикады.

— А где найти Сизова?

— Иван Иванович где-то на участке возле Благодатного переулка.

Перескакивая с одного трамвая на другой, Мария мысленно подбирала слова, какими она объяснит Сизову всё, что на неё навалилось. «Я спорила и отказывалась, но раз он едет… у меня мама и сынишка…» «Понимаешь, Иван Иванович, если бы он ушёл в партизаны, я бы с ума сходила от тревоги, а теперь уезжать от всех тревог кажется ещё хуже…» «Ты мне скажи, как бы ты решил на моём месте, совсем честно скажи». «Ты не будешь презирать меня за то, что я уеду?»

Чем ближе она подъезжала к прифронтовой окраине, тем явственнее выступали вокруг приметы надвигающейся войны; Лежали кучи камней, металлического лома и труб, приготовленные для баррикад, кое-где угловые и нижние окна были заложены кирпичом, деловито сновали военные, к фронту неслись перегруженные грузовики, накрытые брезентом, на каждом шагу попадались женщины и подростки с лопатами, с ломами, с тачками — все они работали тут же, на улицах, или направлялись на работу ещё ближе к фронту. И всё невозможнее казалось Марии подойти к людям, строящим баррикады для самозащиты, и сказать им: «А я уезжаю…»

Иван Иванович стоял посреди улицы, у груды металлических ферм и калориферов парового отопления, его красный потрёпанный шарф развевался на ветру. Сизов что-то втолковывал четырём парнишкам, размахивая рукою в рваной, пожелтевшей от глины перчатке.

— А-а! Смолина! Иди-ка скорее сюда! — обрадованно закричал он, заметив Марию. — А я уж думал, тебя там убило позавчера! До чего же ты мне нужна, голубушка! Будешь бригадиром этой заслонки, поняла? Вот эти парнишки твои — четверо, и те бабочки — пятеро. Хорошая бригада!

Он стал объяснять ей, что и как надо делать. В середине объяснения вдруг внимательно поглядел на Марию и спросил:

— Дома всё в порядке?

— Всё в порядке. В общем, — смутившись, ответила Мария.

— Это и главное, чтобы в общем, а в частности можно доделать, так строители считают, — усмехнулся он и погладил Марию по плечу. — Ну, принимайся, золотко! Чего не договорил, соображай сама! — и побежал по улице к работницам, которые подкатывали к будущей баррикаде тяжёлые канализационные трубы.

С доверием людей, делающих общее незнакомое дело и желающих сделать его как можно лучше, к Марии уже обращались члены её бригады — так ли они начали? Не лучше ли будет положить фермы вот эдак, а в переплёты просунуть калориферы, а затем уже заложить камнем и засыпать землёй? Женщина с узкими плечиками примеривалась к будущей бойнице и предлагала делать пониже, а то выходит только мужчине по росту, но ведь будут и женщины?..

Мария согласилась с тем, что ферма, прошитая трубами парового отопления, будет прочным основанием «заслонки», поглядела, так ли заваливают пустоты камнями, и сама примерилась к бойнице — да, нужно пониже, чтобы и женщине и подростку было удобно стрелять. Затем ей пришло в голову, что камни надо засыпать землёй сразу же, ряд за рядом, так будет плотнее, особенно если трамбовать землю. Она никогда раньше не видела баррикад, и в институте никто не учил её технике их строительства, и окружающие её люди тоже никогда их не строили, но они старались изо всех сил.

Отгоняя свои неразрешённые сомнения, но всё время чувствуя их давящую тяжесть, Мария приглядывалась к товарищам, — так или иначе, каждый из них понимал, что нависла смертельная опасность, каждый из них решал этот вопрос — уехать или остаться — для себя, для своих близких… Или для них вопрос решился сам собою, без душевной борьбы? Может ли это быть?..

В бригаде были старые знакомцы Марии — Сашок, Григорьева, сёстры Кружковы. Мария знала, что у Григорьевой три сына и все на фронте под Ленинградом. Пожилая, медлительная и немногословная Григорьева работала по-хозяйски, обстоятельно и аккуратно, в её широких костистых руках таилась мужская сила, а всё её поведение выражало спокойствие и гневное презрение к врагам. «Они думают», «они воображают», — говорила она про немцев с холодной усмешкой. Мария понимала, что предложение уехать в тыл Григорьева сочла бы оскорбительной нелепостью.

Сёстры Кружковы — Лиза и Соня — вели себя, как девушки, которым везде хорошо, были бы кругом друзья. Свои, кровные интересы связывали их с Ленинградом, и всё происходящее они принимали как неизбежное, страшное, но всё-таки интересное. Пожалуй, старшая из сестёр, Лиза, согласилась бы уехать, если бы кто-то настоял на этом и всё устроил бы так, что ей самой не пришлось бы затрачивать усилий. Но решать самой, волноваться, что-то менять в своей жизни было не в её характере. В неторопливых движениях, какими она привычно накручивала на пальцы белокурые пушистые волосы, в сдержанной улыбке и в немного сонных, красивых глазах сквозила уютная лень. Лиза служила на танковом заводе телефонисткой и в ночь должна была выходить на дежурство. Её сестра Соня была так непохожа на неё, что никто не признавал их сёстрами. Черноглазая и смуглая, как цыганочка, Соня принадлежала к тому типу девушек, которых нельзя представить себе вне комсомола, вне спортивных кружков и общественной деятельности. Напористая, насмешливая, быстрая, она успела к своим двадцати годам побывать и телефонисткой, и слесарем, и снималась в кино в мелких ролях — «украшала собою маленький кусочек экрана». Теперь она кончала шофёрские курсы, занималась в стрелковом кружке и собиралась то ли в моторизованные войска, то ли в танковые, но обязательно на фронт. Нарастающая опасность и ожидание больших событий вызывали у неё душевный подъём.

Вместе с девушками добровольно работала в бригаде их маленькая пожилая тётка, которую все почему-то звали Мирошей. Домашняя хозяйка, швея и рукодельница, Мироша, видимо растерялась, плохо понимала, что происходит, и от этого жадно тянулась к людям, которые больше понимают, знают, что делать, и с которыми проще переживать страшное время. В работе она была суетлива и бестолкова, но так охотно за, всё бралась, так внимательно, открыв рот, прислушивалась ко всем указаниям и так хотела суметь, что и у неё дело спорилось.

Больше всех заинтересовала Марию молодая женщина с узенькими плечами, в домашнем фланелевом платьице, работавшая азартно и стремительно. Её звали Любой Вихровой, но девушки называли её Соловушкой, а Мироша, с уважением в голосе, величала Любовью Владимировной. По отрывочным разговорам в бригаде Мария поняла, что Люба Вихрова недавно вышла замуж за директора танкового завода и что сама она не то работала на заводе, не то происходила из кадровой заводской семьи. У Любы был брат Мика, лётчик-истребитель, и через этого брата Люба и Соня были как-то связаны. Однако Марию больше интересовало другое — неужели муж Любы не считает нужным эвакуировать её? Что заставляет Любу оставаться в городе? Но чем больше Мария присматривалась к Любе-Соловушке, тем яснее ей становилось, что Люба и не решала ничего и просто отмахивалась, если с нею заговаривали об эвакуации, что ей свойственна в жизни беспечная лёгкость и в любой обстановке она чувствует себя естественно. Она не только не была похожа на замужнюю женщину, да ещё жену директора крупного завода, но всей своей азартной увлечённостью была сродни мальчишкам, работавшим в бригаде.

Старшему из мальчишек, Жорке, едва ли исполнилось восемнадцать лет. Он был франтоват и развязен, тщательно закрученный чуб намеренно выпускал на лоб из-под козырька «капитанки», курил толстую трубку и лихо сплёвывал сквозь зубы, явно кому-то подражая. О военной опасности он говорил с нарочитым пренебрежением, сквозь которое проглядывало жадное любопытство. Его приятель Колька был маленький, юркий, работал в паре с Жоркой и находился под его влиянием, и было удивительно, что он не только не отстаёт от более взрослого и сильного товарища, но опережает его и подстёгивает. Третьего, паренька лет шестнадцати, звали шутливо Андрей Андреичем, он играючи таскал любые тяжести и щеголял мускулами, развитыми, как у борца. Он болезненно переживал «несправедливость» военкомата, отказавшего ему в приёме в армию, и мечтал попасть в артиллерийскую часть. Младшим из мальчишек был Сашок, уже знакомый Марии. У Сашка было круглое детское лицо и тонкое, гибкое тело. Лёгкое ранение, полученное три дня тому назад, повышало его в собственных глазах и в глазах товарищей. Работал он торжественно, многозначительно. Чувствовалось, что возможность баррикадных боёв на родной улице наполняет его воинственными и честолюбивыми мечтами, что он строит баррикаду для себя лично и никому не уступит чести на ней сражаться.

Все эти разнородные люди, никогда не воевавшие и не желавшие войны, готовились теперь к борьбе ожесточённо и страстно. Когда Мироша передала слух, будто немцы уже подошли к Пулкову, Сашок заявил уверенно:

— Здесь только и начнётся настоящее дело!

Григорьева поддержала:

— Юденич тоже у Пулковской высотки прогуливался, и баррикады тогда здесь же строили. И всё равно — Юденич Питера не увидел, и они не увидят.

— Форты кронштадтские ка-ак бахнут! — сказала Люба.

— Зачем форты? — откликнулась Лиза с неожиданной горячностью. — Сейчас за Морским каналом линкор стоит, его главный калибр им покажет!

Колька авторитетно поправил:

— Не один линкор, кораблей много.

— У нас на линкоре свой артиллерист есть, — сказала Соня, метнув на сестру лукавый взгляд. — Попросим — поддержит.

— А у нас с тобою, по-моему, и лётчик на поддержку найдётся, — добавила Люба.

Серьёзные размышления перемежались шутками, тревога сразу же перебивалась обнадёживающим словом. Мария вслушивалась в разговоры, вглядывалась в лица людей, копошившихся по всей улице возле будущих баррикад, — и в душе её совершалась сложная работа, подготавливая решение.

«Есть на свете трусы, паникёры, себялюбцы? Да, есть», — говорила себе Мария, стараясь не думать о Борисе. — Да, они есть, — неохотно признавала она. — Но я с другими, с настоящими. Вот они — кругом, бок о бок со мною, питерцы, ленинградцы, неунывающий народ, готовый на неслыханную выносливость, когда дело коснётся его чести и свободы… Да, русский народ — это же они все, и Люба-Соловушко, и Сашок, и Мироша, и силач Андрей Андреич, и старая Григорьева, и Сизов, и неизвестный артиллерист главного калибра на линкоре, и тот боец на шоссе, и я — да, и я тоже!»

Никогда она ещё не чувствовала такой гордой радости оттого, что она, вместе с окружающими её и милыми ей людьми, — часть родного народа и того вернейшего отряда его, что зовётся — ленинградцы. Разве она задумывалась об этом раньше? Всё вокруг было своё, несомненное: люди, творчество, Ленинград. Право строить и создавать. Поддержка и уважение людей. Любовь и материнство. Всё прошлое и всё будущее. Всё казалось уже завоёванным и утверждённым раз и навсегда. Завоёванным теми, кто умирал, не сдаваясь, в тёмных казематах Петропавловской крепости, кто штурмовал Зимний и строил вот здесь, на этих улицах, революционные баррикады, чьи могилы пламенеют цветами за гранитною оградой на Марсовом поле… Для её поколения это было уже прошлое — волнующее, но далёкое. Принимая всё, как должное, она была такою, какою её воспитала жизнь — деятельной, любознательной, жаждущей счастья, поглощённой своим трудом, своей семьёй, своими замыслами и мечтами… А теперь, в дни надвигающейся опасности и величайшего душевного испытания, перед угрозою потерять всё, что дорого, она ощутила в себе упрямую русскую душу и вдруг отчётливо поняла: все её мечты, замыслы, весь её труд — лишь крупинки большой народной жизни, вне широкого потока народной жизни ей нечем будет дышать, нечего любить. И, может быть, все прожитые ею годы отрочества и юности, наполненные учёбой, творчеством, трудом, страстью, думами и самовоспитанием, — лишь подготовка вот к этому дню, когда она отбросит своё нежданное горе и вместе с незнакомыми, но родными людьми сумеет построить свою первую баррикаду.

Когда она вернулась вечером домой, ей было совсем нетрудно сказать Борису:

— Я не поеду.

Её не удивило, что Борис всё-таки едет без неё и без Андрюши. Теперь она уже ничего не ждала от него, хотела только одного — конца разговоров, уверений, суеты, упрёков, просьб. С Борисом она и не ссорилась и не мирилась, даже помогла ему собраться в дорогу. Она видела, что он не может остаться, даже если бы захотел — ведь это значило бы признать все её упрёки справедливыми, сознаться, что он струсил. И она старалась не говорить о его отъезде, как будто ему предстояла обыкновенная деловая поездка. Борис согнулся, стал суетлив и неестественно вежлив, он много раз повторял, что проводит оборудование до места назначения — «я не имею права его бросить» — и сразу вернётся в Ленинград.

— Вот и чудесно, — сказала Мария. — Я приготовлю для тебя хорошенькую баррикаду.

Борис начал уверять, что до баррикадных боёв дело не дойдёт, что он слышал сегодня в Смольном успокоительные вести с фронта.

— У меня профессиональное разочарование, — пошутила Мария. — Неужели мы зря стараемся?

За ужином, чтобы нарушить гнетущее молчание, она рассказала о том, какие у неё славные люди в бригаде и как быстро все сдружились.

Анна Константиновна весь вечер ходила с непроницаемым лицом и за ужином притворялась, что не понимает происходящего между дочерью и зятем. Но тут она вскинула на Бориса потемневший взгляд и сказала с ударением:

— Такое время. Дружатся на всю жизнь и расходятся навсегда.

Мария удивлённо поглядела — значит, знает мама?.. Но Анна Константиновна уже потупилась и, как ни в чём не бывало, полоскала в тазике чашки.

Прощаясь, Борис хотел обнять Марию и заговорить с нею прежним, ласковым, неотчуждённым тоном, но Мария сдержанно поцеловала его и шутливо сказала:

— Ты же приедешь, ненадолго прощаемся. — И подтолкнула его к двери: — Иди, грузовики дожидаются.

Закрыв за ним дверь, она с отупелым спокойствием слушала, как гулко звучат на лестнице его удаляющиеся шаги.

 

5

Расставшись с Марией Смолиной, лейтенант Кривозуб поехал на танковый завод. Новые мощные машины KB, которые ему предстояло получить, были таким богатством для батальона, что он заранее предвкушал радость товарищей и весёлую возню с опробованием машин, и упоение первого боевого дела. Ух, и силища в этом KB! Танк подвернётся — он танк протаранит, орудие сунется стрелять — он орудие раздавит, дом поперёк дороги станет — дом свернёт!

Огромный завод с затемнёнными корпусами и чёрными бесконечными дворами и переходами ошеломил его — не размерами своими, не танками и тягачами, ползущими без огней по дворам, а множеством танкистов, которые ходили здесь, как дома, озабоченные, со всеми знакомые, всем примелькавшиеся. У них у всех тоже были срочные ордера, они тоже рассчитывали на получение KB в первую очередь, ругались между собою и покорно становились на любую работу, какая только нужна была, — лишь бы ускорить выпуск долгожданных машин.

Лейтенант Кривозуб прорвался к директору. Усталый, немолодой человек с охрипшим голосом встретил его виноватой улыбкой и злобно закричал в телефонную трубку:

— Сорок платформ, и ни одной меньше! И чтобы посудины были поданы немедленно, иначе я своё хозяйство не повезу! Ты понимаешь или нет, шутить с таким хозяйством!

Он долго препирался по телефону, а потом, не глядя, бросил телефонную трубку на аппарат и посмотрел на лейтенанта усталыми, добрыми глазами:

— Всё знаю. Срочный ордер. Острая необходимость. Танки нужны сегодня, даже сейчас. Так?

— Так, — со вздохом согласился Кривозуб. И тихо спросил — Эвакуируете завод?

У директора страдальчески сморщились губы.

— Ты приказ выполняешь, когда тебе приказывают? Ну, и я выполняю.

— Очевидно, надо, — грустно произнёс Кривозуб.

Директор вдруг оживился:

— Надо? Конечно, надо! Ты понимаешь, что на новом месте завод должен через два месяца утроить программу? Месяц назад принято решение, а сейчас корпуса для завода уже кончают… Кон-ча-ют! Ты когда-нибудь слыхал про такие темпы?! Во сне не снилось, даже в первую пятилетку — а уж на что темпы были! Вот сейчас перебросим оборудование, часть рабочих, мастеров, инженеров… — Он лукаво усмехнулся: — Я-то здесь останусь… ведь дело в чём? Там развернуться и здесь по-прежнему давать фронту машины, и старые ремонтировать тоже… Кто-то должен здесь управляться? — Он сам себя перебил, заметив, что ненужно заболтался с танкистом: — В общем, друг, ступай в сборочный и жди. Твоя очередь дня через два будет.

Кривозуб открыл рот, чтобы возражать, но в кабинет с шумом влетел толстый вспотевший человек, размахивая очками в простой металлической оправе, и ещё в дверях закричал:

— Это что же, Владимир Иванович? Мне в глаза одно, а за спиной — в списочек и на баржу, к чорту на кулички? Мне в глаза: «хорошо, конечно, пожалуйста», а сами списки подаёте и всё по-своему?

Директор, отдуваясь, развёл руками.

— Солодухин, не плачь, не кричи, добром прошу. Если от меня требуют, чтоб основные кадры завода ехали…

— А я выдвиженец! Меня ж только неделю назад крестили начальником! — Солодухин нацепил, очки, подозрительно оглядел директора и сказал ядовитым, обличающим тоном: — Сам, говорят, остаёшься? А нас — на баржу?

Владимир Иванович рассмеялся.

— Да не на баржу, милый человек! Не на баржу, а на самолёт! Основные кадры на самолётах… с семьями… с полным комфортом!

— Ты что же думаешь, — вскричал Солодухин, гордо выпрямляясь, — Солодухин комфорта добивается? О семье хлопочет? Фикусы спасать хочет? Да моя старуха — хоть золото мечи — с места не стронется! У меня сын таким вот лейтенантом под Красногвардейском дерётся! Я здесь тридцать два года в те же ворота хожу и тот же номер вешаю!

Он, видимо, устал кричать, и гордая осанка была утомительна для неповоротливого, грузного тела.

— Как хочешь, Владимир Иванович, — сказал он жалобно. — Но я тебе говорю последний раз, и ты вспомни, хоть ты теперь и директор, и мне начальник, что когда-то из моих рук мастерство получал… Уважь меня, Владимир Иванович, христом-богом прошу… Всё равно, на самолёт ты меня без милиции не заманишь.

Он повернулся и вышел, деликатно притворив за собою дверь.

А на смену ему уже входил старик очень высокого роста, сухощавый, строгий на вид, с небольшими седыми усиками над красивым ртом, окружённым чёткими, мелкими морщинками, свидетелями жизни размеренной и трудовой, старившей ровно и постепенно, без сильных потрясений. За стариком вошло ещё трое мужчин, гораздо моложе, но таких же высоких и сухощавых. У старшего, которому могло быть лет около сорока, курчавились над губою такие же небольшие светлые усики.

— Династия Кораблёвых, — устало сказал директор и встал навстречу старику. — Ну, что скажете, Василий Васильевич?

Старик сел в кресло и покосился на танкиста, но Кривозуб прочно сидел на месте, не собираясь уходить.

— Вот что, Владимир Иванович, — сказал старик медленно. — Не могу! Я в заводском отряде против Юденича бился, и двое старших сыновей со мной — вот этот, Иван, и ещё Герасим, погиб он тогда под Пулковом… Сколько лет существует завод, столько лет на нём работают Кораблёвы.

Директор положил свою руку на руку старика и ответил:

— Как же теперь завод на новом месте без Кораблёва станет, Василий Васильевич? Кто первый трактор выпускал с завода? Вы! Кто первый танк — маленький, не чета теперешним, но первый, — кто его с завода выпускал? Вы! Кто первый KB, гордость нашу, выпустил? Вы! Так как же сейчас вы завод свой бросите, когда на него такая огромная тяжесть ложится: на необжитое место перебраться, в недостроенных корпусах в месяц всё смонтировать и в ход пустить, а через два месяца утроить программу? Вы лучший наш мастер, вы же понимаете, что это значит. Кораблёв на своём веку сотни три квалифицированных рабочих обучил. И всё-таки они и сейчас к вам за советом бегут. А там к вам придут тысячи новых учеников. И это будут не питерские рабочие, а колхозники, школьники, женщины… Им — в короткий срок — танки выпускать. А Кораблёв от такого трудового подвига укроется? Василий Васильевич, это нельзя. Вам нельзя.

— Не могу, — сказал старик.

Сыновья стояли молча. Владимир Иванович кивнул на них:

— Кораблёвыми завод гордится. И новый завод, там, на Урале, будет гордиться Кораблёвыми. Здесь ваш младший сын ещё в молодых мастерах ходит, а там он будет — питерский золотой работник, опора производства. Василий Васильевич, я вас не уговариваю, я правду говорю. Надо.

Старик посмотрел на самого младшего сына — молодого, стройного с подвижным и непокорным лицом.

— Не подводил я завод ещё никогда, — сказал Василий Васильевич и вытер глаза большим клетчатым платком. — Ладно. Поеду. Но вот о самом младшем прошу. И слышать не хочу — правильно ли, неправильно — прошу как уважения с вашей стороны старому Кораблёву. Младший, Григорий, пусть остается здесь…

Молодой Кораблёв перевёл на директора умоляющий и требовательный взгляд. Губы его сжались, упрямым движением он провёл ладонью по вспотевшему лбу.

— Я сейчас работаю на ремонте боевых машин, Владимир Иванович, — напомнил он.

— Хорошо, — сказал директор и пожал обе руки старого мастера, — будет по-вашему. И вы, Василий Васильевич, напишите мне оттуда, как и что. Очень вам будет трудно там. Но на вас я надеюсь. И на ваших сыновей.

Отец с сыновьями скрылись за дверью.

— Вот так целый день воюю, — устало сказал директор лейтенанту Кривозубу. — И ты, парень, ко мне не приставай. Сходи сам погляди — сборка работает круглые сутки, машины со сборки так прямо и уходят на фронт. Красить некогда. Полтораста процентов ежедневно. Люди по неделям с завода не уходят. Придёт твоя очередь — получишь.

Зазвонил телефон.

— Кто не вышел? Почему? Да что он, с ума сошёл, теперь болеть? Снарядом? Фу ты, незадача! — Прикрыв трубку рукою, директор спросил Кривозуба: — Ты слесарное дело знаешь? — И тотчас обрадованно сообщил в трубку: — Тут у меня как раз слесарь нашёлся. Сейчас пришлю.

Кривозуб поднялся.

— Тебя уборщица проводит, — без дальнейших объяснений сказал Владимир Иванович. — А насчёт танков не беспокойся. Никого ещё не подводил. К тому же, ты рядом со сборкой будешь. Последишь.

Оставшись один, Владимир Иванович вытащил из-под стекла, покрывавшего письменный стол, длинные списки, просмотрел один, вздохнул, вычеркнул в нём Солодухина и приписал его фамилию в конце второго списка.

Потом позвонил на свою квартиру, и голос его стал нежным и молодым:

— Пришла, Соловушко? Устала? Не знаю, родная, скорее всего, не приду. А утром забегу. Опять на баррикады? Так я пораньше баррикад забегу, хоть погляжу на тебя… А потом в Смольный. Знаешь, Солодухин остаётся. И Курбатов выпросился, я его начальником сборки ставлю… Ну, спи, Любушка, спи…

Ему захотелось домой. Соловушко вошла в его жизнь перед самой войной. Свадьбу праздновали в субботу 21 июня, а 22-го, после речи Молотова, он помчался на завод, и с тех пор встречи с Любой были так кратки!

Утром он уже выезжал из ворот, когда к заводу подкатила машина секретаря райкома Пегова. Пришлось вернуться. С Пеговым был молодой инженер Пётр Семёнович Левитин, работник завода, ушедший в народное ополчение с заводским отрядом в первые дни войны.

— Узнаешь молодца? — весело спросил Пегов.

Владимир Иванович хотел схватить в объятия молодого инженера, но тот торопливо и испуганно отстранился — оказалось, Левитин только что из госпиталя, где ему «чинили спину».

— В отставку вышел герой, — сказал Пегов. — А я его к тебе, знаешь, зачем везу? В партком посадим его, когда Соколов уедет. Как смотришь?

— Я бы хотел на производство, — неуверенно сказал Левитин. — Я вполне здоров, да и…

— А партком что — не производство? Ты думаешь, у парткома теперь какие задачи? Первая — танки. Вторая — танки! Третья — танки!

Обрадованный Владимир Иванович немедленно повёл Левитина и Пегова по цехам, показать, как ладно и горячо работает завод, несмотря на то, что половина оборудования уже подготовлена к эвакуации и состав рабочих обновился на треть. К Любе он не попал совсем, а в Смольный выбрался уже во второй половине дня.

Он ехал по городу в приподнятом настроении, так как Левитин в парткоме был настоящей находкой при нынешнем недостатке кадров. Но на аллее, ведущей к Смольному, предчувствие неприятных разговоров оттеснило радостные мысли. Владимира Ивановича вызывали в Смольный всё по тем же эвакуационным делам, и он чувствовал себя не совсем безгрешным в том, что список инженерно-технических и рабочих кадров, намеченных к эвакуации, сокращался с каждым днём.

В бюро пропусков было очень людно и даже накурено, хотя курить строго запрещалось. Владимир Иванович встретил массу знакомых и в очереди за пропуском, наконец, нашёл самый убедительный довод в пользу оставления рабочих в Ленинграде.

— Ты ж понимаешь, — сказал он директору другого завода, тоже намеченного к эвакуации, — ну как я докажу питерцу, ленинградцу, кадровику, что он должен родной город оставить в такое время?

— А почему не ответить, что сейчас — в окружённом городе — производство неизбежно сократится, а в тылу он принесёт гораздо больше пользы? — раздался за ними рассудительный голос.

Замечание было верное, но оба директора недоброжелательно оглянулись. Владимир Иванович узнал старого знакомца, Бориса Трубникова.

— А ты здесь какими судьбами?

— Тоже свои заводишки перевожу, — сказал Трубников, оживлённо пожимая руку Владимира Ивановича. — Как я с ними выскочил от немцев — ну, просто тысяча и одна ночь!

— Постой, ты разве директором заделался?

— Зачем? Но я — председатель райисполкома, хозяйство всё равно моё. Или ты советской власти не подчиняешься, директор? — пошутил Трубников.

— Все под советской властью ходим, — в тон ему ответил Владимир Иванович. — А сам ты куда теперь?

— Да вот перевезу оборудование, устрою их на новом месте… а там в армию или… да куда пошлют! Я себе не хозяин.

— Ну да, ну да… — пробормотал Владимир Иванович и отвернулся, вытаскивая из внутреннего кармана партбилет. До окошечка было ещё далеко, но Владимиру Ивановичу не хотелось продолжать разговор, и товарищ его, протолкнувшись вперёд, ворчливо сказал:

— И чего нас с тобой мучают, Владимир Иванович? Видно, есть охотники добровольно ехать — и пусть едут!

Владимир Иванович поморщился и сказал громко:

— А знаешь, ко мне с этой эвакуацией сутки напролёт ходят. Изругали всего. И вот, кто не хочет ехать, упирается — я на того и в тылу надеюсь, что будет работать по-настоящему. А кто сам рвётся — нигде из него толку не выйдет! В тылу, думаешь, именины будут? Там, батенька, тоже фронт и темпы такие, что имя-отчество своё забудешь.

Разговор наверху оказался неожиданно приятным. Владимира Ивановича не только не ругали за то, что он остаётся сам, но и расспрашивали, как он думает разворачивать здесь производство на малом оборудовании и хватит ли остающихся в Ленинграде инженеров и рабочих. Разговор уже подходил к концу, когда вошла секретарша и вполголоса спросила:

— Тут Трубников, насчёт разрешения на отъезд… Ждать ему?

Собеседник Владимира Ивановича поднял на него поскучневший взгляд:

— Тебе, случаем, работника не надо? — И, не дожидаясь ответа, махнул рукою. — Ладно, пусть едет. Скажите — разрешаю.

Когда Владимир Иванович подъехал к заводу, заводские ворота были распахнуты настежь, и новый танк, весело громыхая, бежал по двору от сборочного цеха к воротам. Владимир Иванович вздохнул — танк не успели покрасить, а Владимир Иванович любил, чтобы продукция завода шла в мир красивой, законченной.

На броне танка сидели рабочие, и во дворе, у ворот и за воротами останавливались рабочие и просто прохожие. Они смотрели на новый танк без улыбок, но в сдержанности и суровости их лиц и движений читалась такая глубокая вера, такая страстная, непоколебимая надежда, что Владимир Иванович, выскочив из машины, почтительно стал в сторонку, пропуская танк.

В открытом люке водителя мелькнуло лицо вчерашнего лейтенанта. «Словчил всё-таки?» — с удовольствием подумал Владимир Иванович, так как любил настойчивых и оборотистых людей.

Танкист узнал директора и, придержав машину, весело крикнул:

— Либо добыть, либо назад не быть — такая поговорка есть! — и ещё что-то, заглушенное лязгом гусениц.

За воротами рабочие соскочили с танка, остановились, молча глядели вслед. Молодая женщина, перебегавшая улицу, пропустила его и помахала ему рукой. Мальчишки, игравшие в войну возле баррикады, вытянулись в ряд и, не мигая, проводили глазами непокрашенный танк, уходивший с завода прямо в бой.

 

6

Затихал город, большой, неугомонный, — затихал преждевременно, по строгому закону осадного положения. Последние пешеходы, поглядывая на уличные часы — десять без трёх минут! — бегом возвращались домой. Ночные дежурные, оправляя противогазы, занимали свои места у ворот и на крышах. Верхним постам завидовали: хорошо в этот час на покатой кровле, всё ещё тёплой после солнечного дня, — можно лечь и дышать ночной свежестью, и смотреть с высоты на затихающий город, и чувствовать биение его напряжённой жизни, и слушать, слушать, слушать… Многое слышно в такую тихую ночь — глухое ворчание далёких орудий, настойчивые гудки паровозов на Финляндском узле, тяжёлый грохот танков, несущихся через город на запад и на юг, к фронту… И многое видно с высоты — оранжевые сполохи на западе и на юге, тревожные сполохи выстрелов, своих и немецких; иногда — далёкое зарево пожара, иногда — взлетающие в небо цветные нити трассирующих снарядов: может быть, у Пулкова, может быть, над Колпином или над Кронштадтом зенитчики отбивают воздушный налёт. А в городе пустынно, только на заводах — скрытая от глаз жизнь, напоминающая о себе глухим гулом машин, от которого дрожит воздух над затемнёнными корпусами. И трамваи, позванивая, трудолюбиво выполняют свою ночную работу чернорабочих..

В эту ночь трамвайные поезда шли по необычному маршруту — целые вереницы грузовых платформ заворачивали по запасной ветке в ворота танкового завода.

В гудящих корпусах делали танки. И тут же, в проходах, в углах цехов, быстро и гулко постукивали молотками, заколачивали ящики, одевали досками уезжающие станки…

Во дворах завода — мелькание фонарей, заклеенных синей бумагой, мелькание сотен людей в скудных полосах света, грохот лебёдок, крики: «А ну, взяли!», «Майна! Вира!», дребезжание цепей большого подъёмного крана, вырисовывающегося громоздким хоботом на фоне озарённого дальними выстрелами неба. Детский плач, женские тихие, растерянные голоса: «Катя, узел где?», «Уж скорее бы!» И однообразный быстрый стук молотков. Грузовики-пятитонки пыхтели и пятились к местам погрузки. Осипший голос прорезывал шум:

— Первый механический — сюда!

Второй голос, тоже натруженный, но более звонкий, выкрикивал неподалёку:

— Сборочный цех — сюда!

И толпы женщин и детей приходили в движение, летели в кузов корзины, чемоданы, узлы, матери подсаживали детей, надрывно плакали малыши, терялись в сутолоке любопытные мальчишки, которым всё надо было посмотреть, отчаянно звали матери: «Ванюшка!», «Витька!», «Кешка!», охали и кряхтели старухи, забираясь наверх.

— Поехали!

Грузовики выезжали, набитые до отказу людьми и вещами, другие грузовики въезжали в ворота, пыхтели и пятились к местам погрузки, и снова выкликали осипшие голоса:

— Двенадцатый цех — садись!

— Инструментальный — сюда!

И новые толпы женщин, детей, стариков суетились, вскрикивали, тащили корзины, чемоданы, узлы, устраивались в темноте и в давке; в больших кузовах сразу становилось тесно.

Мужчин тут не было. Некоторые подбегали помочь, хмуро успокаивали жён и ребят, строга наказывали мальчишкам сидеть тихо, потом торопливо отходили. Трамвайные платформы принимали груз, одетый досками. Заводские мастера провожали свои станки на платформы, обходили их кругом, щупая обшивку, говорили: «Хорош!» Иногда злой голос выкрикивал: «Осторожно, чорт, что делаешь!» Крановщики замирали, десятки рук любовно направляли качающийся в свете фонарей громоздкий ящик, тихие голоса бережно помогали руками: «Так! на себя! ещё раз! отпускай! есть!»

А рядом, в темноте двора, выкликали натруженные голоса:

— Третий цех — садись!

— Второй механический — сюда!

Новый отряд грузовиков выезжал со двора мимо нагружающихся трамвайных платформ, и вдруг женский голос, полный слёз и отчаяния, понёсся над дворами с одного из грузовиков:

— Прощай, милые! Прощай, Ленинград! Про-о-о-ща-а-а-а… — и захлебнулся, утонул в рыданиях других женщин.

Рабочие молча тянули к лебёдке тяжёлый ящик. Толстый запыхавшийся человек, услышав странные звуки рядом, вскинул тоненький луч фонарика:

— Василий Васильевич… Не надо… Вернётесь…

— Оставь, Солодухин. Не тронь.

И снова деловые оклики, осторожные приказания: «А ну, взяли! тихо! На себя, чорт, на себя! Вправо немного! пошла!»

И грохот лебёдок, дребезжание цепей, глухой стук спускающихся на платформу ящиков, стон потревоженной обшивки.

Уже перед утром стихли шумы погрузки, и негромкий голос сказал:

— Уезжающие, садись!

В рассветном полумраке все люди на минуту смешались, стало тихо, крепкие рукопожатия и поцелуи были длительны и безмолвны. Потом провожающие отхлынули. Уезжающие вскакивали на платформы, усаживались на ящики или рядом с ними. Закуривали трубочки, сворачивали папироски, огоньки спичек дрожали в усталых руках.

— Василий Васильевич, ты что же… разве не на самолёте?

— Нет уж… с заводом вместе…

— А Гриша твой… где же он?

— Оставляю здесь. Работает.

Лязгнув, тронулись платформы. Одна за другой выкатывали из ворот, сворачивали на трамвайную магистраль. Василий Васильевич сидел на последней платформе, свесив ноги, не опираясь ни спиной, ни руками, — прямой, неподвижный. Два сына сидели рядом с ним. Жена и невестки с детьми уехали на грузовиках.

Заводские ворота развернулись перед глазами и слились с тёмной линией забора, затем забор остался позади, и на несколько минут открылась отдаляющаяся панорама завода — крыши цехов, красные кирпичные стены старых заводских зданий и серые железобетонные здания новых цехов, больших, просторных, — новый завод, возникший на территории старого и принявший его название, его кадры, его неумирающие славные традиции. Василий Васильевич не мог увидеть, но угадал небольшое здание, где началась пятьдесят два года назад его рабочая судьба… первый корпус, где он, уже пожилой мастер, выпускал первый трактор — ещё маленький, малосильный, но такой нужный для восстанавливающегося хозяйства страны… новые корпуса, где он налаживал станки, требовательно и неотступно обучал молодых рабочих, где он начинал производство, недосыпая, ворча, ругаясь, заставляя переделывать, перекраивать, переставлять станки и людей, пока всё не налаживалось как следует…

Завод скрылся из виду; только трубы его, прямые, чёрные, ещё долго царили над убегающими вдаль кварталами домов. Василий Васильевич увидел и свой дом. Он не был там уже много дней, занятый подготовкой станков к эвакуации. Жена и невестки сами отобрали необходимые вещи и сами привезли их вечером на завод.

Дом был новый, построенный в первую пятилетку, но Василий Васильевич считал его уже старым, потому что после него было построено для заводских работников много других домов, лучше, с более высокими потолками, с более просторными комнатами. Но дом Василия Васильевича был первым из построенных, и квартиру там дали из особого уважения. Много было тогда споров с женой: жена не хотела переезжать из старого деревянного домика на окраине, где у неё был огородик, где прямо под окнами можно было вешать бельё и где ничто её не пугало — ни лестницы, ни окна, откуда могут вывалиться с высоты четырёх этажей её внучата, ни краны газовой плиты, которые могут незаметно отвернуть ребятишки… Но потом жена пленилась ванной и горячей водой, и удобством газовой плиты, и тем, что для всего находилось место и можно было отдохнуть вечером с мужем, поговорить о своих делах без всякой помехи. Василий Васильевич чуть улыбнулся, мимолётно вспомнив все волнения с переменой квартиры, но улыбка сбежала с его губ. Окна его квартиры были закрыты, в ящиках на подоконниках ещё пышно цвели цветы, посаженные невестками, но поливать их теперь никто не будет, и цветы скоро завянут, засохнут — одинокие свидетели былой жизни…

Трамвай обогнул триумфальную арку, перегородившую площадь, — на посветлевшем небе чётко вырисовывались скульптурные группы коней, горячих, буйных, стремящихся вперёд… Эти кони были для Василия Васильевича давнишней милой приметой: показались кони — значит, дома. Но сейчас он их увидел по-новому — кони рвались в сторону, противоположную той, куда трамвай увозил Василия Васильевича, они бились и неистовствовали, они звали за собой — не на восток, на запад…

А под аркой и с двух сторон её уже поднимались контуры строящихся баррикад. Толстые канализационные трубы, заготовленные здесь, наверное, для ремонта подземного городского хозяйства, пошли на основание баррикады. Баррикада ещё только начата, какая она будет готовая — ему уже не увидать…

Потянулась улица, носящая короткое звучное имя. Мало кто знал теперь человека, давшего улице своё имя. А Василий Васильевич помнил его так хорошо, как других своих товарищей по многолетнему труду, по многолетней борьбе. Он вспомнил сейчас грозные дни обороны города, когда в цехах строили бронепоезд и рабочие, уже с винтовками, прислонёнными к станкам, но ещё не оторвавшиеся от труда, не спали ночей, вооружая поезд, на котором сами пойдут в бой… Он тоже ушёл тогда, старый Кораблёв, с двумя старшими сыновьями, потерял одного сына, но отстоял свой город, свою революцию, свой завод… А теперь?.. Куда едет он прочь от сражений в такие тягостные дни?..

— Неладно так-то… в такое время ехать…

Какое совпадение мыслей подсказало Ивану Кораблёву тихие, ни к кому не обращённые слова?

Отец покосился на него и вздохнул. Становилось всё светлее и светлее, городские кварталы проносились мимо.

Не было в этом городе ни одного квартала, незнакомого Василию Васильевичу. Вот здесь жила его Ксюша, тогда еще невеста, работница табачной фабрики, дочка старого токаря с завода Лесснера. Здесь он ходил в воскресную рабочую школу, организованную большевиками. Вот на этой площади он помнит массы рабочих, женщин, мальчишек, отправлявшихся к дворцу 9 января 1905 года… Он уже тогда не верил в милость царя, но пошёл потому, что шёл завод, и когда полиция начала стрелять, он кричал, потрясая окровавленной рукой: «Поняли царскую милость?!». Вот здесь, в угловом доме, во дворе, было его партийное крещение — первое собрание большевистского кружка… А здесь, уже после революции, после гражданской войны, он проезжал на трамвае номер 16 во Дворец Урицкого на заседания Совета, на собрания партийного актива… Там он слышал Кирова…

— Партия знает, что делает, — сказал он сыну. — Что ты понимаешь: неладно или ладно? А если подвоз немцы сорвут, если металла и топлива не станет, если завод разбомбят — как ты будешь танки выпускать? А сколько танков нужно против немецкой силищи — можешь ты подсчитать?.. Правительство и партия больше тебя понимают.

Он ворчал, но боль душевную не унять было ни воркотнёй, ни доводами разума. Вот он проходил перед его глазами в последний раз — город его жизни, город его трудовой славы… В нежном блеске раннего утра он был чист и задумчив, прямолинеен и чёток. Его строгой красоты не могли исказить ни ящики с песком, укрывшие витрины, ни бумажные кресты на стеклах, ни щели, вырытые в садах и на площадях. Белые кресты, ещё не потемневшие от времени, придавали домам даже некоторую нарядность. Но то, что вызвало к жизни эти кресты, эти щели, эти баррикады и ящики с песком, — смертная угроза, нависшая над городом, превращала его в живое любимое существо, и, как живое любимое существо, прежде всего хотелось заслонить его собою… Старому мастеру не дали права быть воином. Ему был предначертан иной, далёкий, извилистый путь борьбы — путь, требующий разбега во времени, месяцев усилий, а не дней единоборства. Василий Васильевич принимал задачу, как рабочий и как солдат. Но… но если пока, сегодня не хватит сил, не хватит рук, не хватит горячих сердец, чтобы заслонить, чтобы отстоять, чтобы спасти город?..

А город уже проснулся. Пассажирские трамваи шли навстречу, задерживали грузовые платформы на скрещениях путей. Люди высовывались из окон. Рабочие и работницы, торопившиеся на работу, останавливались на минуту и провожали глазами нагруженные платформы. Стрелочницы замирали над своими стрелками, милиционеры забывали взмахнуть жезлом, шофёры замедляли ход машин… Уезжаете?.. Увозят?.. Оставляете нас?.. Нагруженные платформы, пересекающие весь город — от фронтовой окраины к вокзалу последней, уже находящейся под угрозой железной дороги, завод, поставленный на колёса для дальнего пути, как не вздрогнуть, увидев тебя, как не вздохнуть, провожая, как не задуматься над собственной судьбой?..

Платформа медленно всходила на мост. Самое красивое место в красивейшем городе открылось жадным глазам уезжающих — Нева, перехваченная дугами лёгких мостов, замшелые стены Петропавловской крепости, с тонким шпилем, пронзающим, как меч, осеннее светлое небо, ростральные колонны, стоящие стражами по бокам стройного и прекрасного в своей строгости здания биржи, мощный и лёгкий дворец с вереницей темнеющих на фоне неба статуй, выстроившихся, как часовые, во всю длину его фасада… И, подобно скорбному эху, прозвучал в ушах Василия Васильевича женский неистовый вопль:

«Прощай, милые!.. Прощай, Ленинград!.. Проща-а-а-а-а…»

Он стиснул руками колени, чтобы унять дрожь. Прикрыл глаза — всё равно, жадный взгляд не мог вобрать всё, что хотелось запомнить и унести с собою. Но усталость… такая усталость охватывала тело, сковывала мозг… Потом надо разобраться… понять до конца, чтобы всё стало несомненным… поверить, что этот извилистый путь — самый правильный…

Мерное шарканье тысячи ног вывело его из оцепенения. С Выборгской стороны всходила на мост воинская часть. Нет, это не была воинская часть. Штатские пальто, кепки, кожанки, спецовки, пиджаки… но винтовки за плечами, но воинский чёткий шаг, старательная выправка, созданная не тренировкой на учениях, а страстью долга…

Они не пели, но Василию Васильевичу показалось, что они поют. Ему показалось, что грозная и знакомая с юности мелодия реет над ними, подобно знамени, омытому кровью:

Вихри враждебные веют над нами, Тёмные силы нас злобно гнетут. В бой роковой мы вступили с врагами….

Он встречался глазами с проходящими выборжцами, сквозь невольные слёзы обмениваясь с ними безмолвными обещаниями. Он мысленно принимал на себя всё более и более тяжёлые обязательства — без устали, без передышки, всеми силами души и тела, всем опытом полувекового труда — помочь тем, кто идёт сражаться… И мысль о Григории, о младшем Кораблёве, доставляла ему горькую отраду.

 

7

Первые дни после отъезда Бориса Мария могла жить, только отгородившись от всего света. Она ни разу не заплакала, но в любую минуту могла бы заплакать, если бы дала себе волю, если бы призналась кому-нибудь в том, что с нею произошло. Она не говорила ни с кем, даже с матерью. Анна Константиновна тоже молчала. Иногда Мария ловила взгляд матери, исполненный сострадания и готовности разделить любое чувство… Но Мария отворачивалась. Нет, нет, не надо, только не об этом!

Ей было трудно подходить к сыну. Она не позволяла себе задумываться над тем, какую страшную ответственность взвалила на себя, решив оставить его здесь, и какую перемену в судьбе сына она вызвала, расставшись с Трубниковым. Потом, — говорила она себе, — потом, когда всё выяснится, всё определится… потом будет время всё решить…

Ей казалось, что должно притти письмо, телеграмма, записка с посланным. Что мог написать ей Борис? Она не знала. Что-нибудь такое, что показало бы Бориса прежним, достойным любви, что подтвердило бы — он был прав, уезжая, без него ни оборудование, ни люди не доехали бы… а вот теперь он довёз их и спешит обратно… Пустяки! В глубине души она не верила этому и не ждала ничего. Короткое слово было сказано и звучало над нею каждый раз, когда она думала о Борисе. А думала она всё время, безостановочно, потаённо. Его будут оправдывать. Да и почему обвинять его? Он говорил правильные, разумные слова. Можно поручить ему написать статью «О роли тыла в войне» — это будет самая продуманная и гладкая статья Бориса Трубникова! Он, конечно, проявит всю свойственную ему энергию, чтобы скорее пробиться в далёкий тыл с грузами. Он один заменит в пути всех своих директоров, обрадованных присутствием напористого «толкача» с лужёной глоткой — уж Трубников заставит любого диспетчера, любого коменданта сделать всё, что ему нужно! Он будет много, очень много работать… И его оправдают — нет, его даже не обвинят! Кто узнает, кто заинтересуется тем, что этот волевой хозяйственник когда-то ввалился с мутными глазами, с искажённым лицом в квартиру любимой женщины и выдавил странные слова: «Слава богу, вы ещё здесь»… а потом уехал один. Нет, его некому обвинить. Он сам постепенно поверит тому, что поступил хорошо, достойно. Но ведь она, Мария, — она-то знает, что он просто струсил! Она-то знает, что Борис Трубников прячется от суда собственной совести, что он старался не глядеть ей в глаза перед отъездом… Она-то знает: если бы Борис не струсил, он первый закричал бы с грубоватой насмешливостью: «Да что я, нянька — взрослым директорам носы утирать? Что у меня другого дела нет, как их провожать да беречь, чтоб не простудились!» Она как будто слышала его прежний раскатистый голос, и этот голос протестовал и глумился: «Были бы заводы настоящие! Заводики-то третьестепенные, ерундовые! Ну, будут они котелки выпускать, колёса, печки — очень хорошо, очень полезно! Но причём здесь я? Я ж председатель райисполкома — так дайте мне вместе с моим народом немцев бить! Меня каждый человек в районе знает, и я каждую тропку знаю!» Вот что мог сказать Борис Трубников. И от этого некуда было уйти…

Мария вспомнила Гудимова. Гудимов любил Бориса. Как ему, наверное, больно сейчас, что Борис покинул его и свой район в опасную минуту!.. А Оля?.. Она тоже любила брата. Училась у него, уважала его… Презирает она его теперь? Отреклась от него?.. Девушка, едва достигшая двадцати лет, она стала на тот путь, которым должен был пойти брат. Что может сделать Оля? А Борис мог бы сделать много…

Горе давило Марию, как тяжёлый камень. Может быть, она согнулась бы под его тяжестью, если бы у неё было время оставаться наедине со своими мыслями. Но времени было очень мало, и она сама старалась быть непрестанно занятой и на людях. Так проще.

Баррикады росли — ряд за рядом, улица за улицей. Их начали строить неуверенно, наугад, старанием возмещая отсутствие опыта. Теперь и Сизов, и Мария, и люди в их бригадах приступали к делу с уверенностью ветеранов.

Мария полюбила своих товарищей по работе, среди них ей было легче. Только Сизова она избегала — ему надо рассказать, а рассказывать нет сил…

Здесь, на баррикадах, приближение войны было единственной и жестокой реальностью. Каждое утро строители слушали под уличным репродуктором очередную сводку Информбюро. Утренняя сводка давала тон всему долгому рабочему дню. А сводки были мрачны. Советские войска отступали, с тяжёлыми боями оставляя города. В украинских, белорусских, в русских городах шли уличные бои — может быть, у таких же баррикад, построенных женщинами и подростками. Может быть, в эту самую минуту женщина, похожая на неё, на Марию, исступлённо поднялась во весь рост и метнула бутылку с горючим в надвигающийся немецкий танк…

«Ну, что ж, значит, и я смогу! — говорила себе Мария. — Ей тоже страшно. Она тоже любит жизнь. Почему же ей умирать, а мне — спастись? Я смогу. Когда нужно будет — смогу».

Через неделю после отъезда Бориса утренняя сводка была особенно тревожной. «После многодневных тяжёлых боёв наши войска отступили. .» Во второй части сводки, где ежедневно отмечались героические воинские подвиги советских бойцов, рассказывалось о единоборстве одного советского лётчика с десятью немецкими самолётами, о самоотверженности молодого пулемётчика, несколько часов сдерживавшего натиск большой группы автоматчиков. Эти драгоценные крупицы беспредельного героизма народа блестели во мраке грозных событий, как ещё неясное обещание, как зов народной совести. Да, только так, не жалея себя, — иначе пока не совладать с бронированными армиями, не остановить их, не задержать их громыхающей поступи по советской земле.

«Смогу я? — спрашивала себя Мария, представляя страшное одиночество молодого пулемётчика перед неминуемой смертью, и сердце её замирало. — Должна… Он мог, и я должна…»

Иногда ей хотелось ухватиться за всякую добрую весть, чтобы поверить: опасность преувеличена, её пронесёт мимо, до меня не дойдёт… Но Мария сама отгоняла эту надежду. Возможность уличных боёв становилась с каждым днём всё неотвратимее.

Фронт был рядом, бои шли в дачных пригородах, артиллерийская канонада была отчётливо слышна в центре города. Газеты говорили языком первых лет революции: «Ленинград в опасности! Враг у ворот!»

Расклеенное повсюду воззвание руководителей ленинградской обороны Ворошилова и Жданова призывало горожан: «Встанем как один на защиту своего города, своих очагов, своих семей, своей чести и свободы!» Со всех концов страны — из Горького, из Баку, от ветеранов Красной Пресни и от шахтёров Донбасса приходили в Ленинград письма, рождённые гневом на врага, тревогою за судьбу Ленинграда и уверенностью, что не дрогнут, не отступят, во что бы то ни стало выстоят и победят ленинградцы.

— Нынче все взгляды — на нас, — говорила Григорьева, медленно и прочувствованно читая эти письма. — Не город мы, а Ленин-град.

Соня кричала:

— Будьте покойны! За нас краснеть никому не придётся!

Мария повторяла про себя запомнившиеся ей слова воззвания: будем неукротимы в борьбе, будем беспощадны к трусам… Значит, я права. Я была беспощадна. Надо быть беспощадной и к себе, и к своей слабости. Не пожалеть ничего. Ничего? Если погибну я, погибнет и Андрюша…

— Ну что, Маша, не сдрейфим? — спросил однажды Сизов, с трубочкой подсаживаясь к Марии.

— Постараемся не сдрейфить, — ответила Мария и вдруг просто, без подробностей, сообщила, что Трубников сдрейфил. Уехал.

— Д-да… — протянул Сизов и уткнулся в кисет, выскрёбывая со дна остатки табака. — Ну, и плюнь, — сказал он через минуту. — Он, видишь, нервный. А мы с тобой, видно, покрепче. Ты не сокрушайся.

— Обидно.

— Это конечно… Но знаешь, золото моё, время сейчас страшное. Мы даже не отдаём себе отчёта, какое страшное. И человек проверяется в нём, как под микроскопом, все потроха видны. Разве ты могла знать? Можно было всю жизнь вместе прожить и не узнать. Он и сам: не думал, что сдрейфит в тяжёлый час. А вот сдрейфил.

Больше об этом не говорили, но теперь Марии стало ещё лучше на строительстве баррикад — не надо было прятать глаза от дружеских глаз Сизова. И с каждым днём всё реже набегали тоскливые мысли. Горе отодвигалось, тускнело перед угрозой крушения всей жизни, всего, что дорого.

Немцы хозяйничают в Луге… бои на улицах Пушкина, под Гатчиной, под Колпином… последняя железная дорога перерезана у Мги… финны в Белоострове… немцы рвутся к Петергофу и Стрельне… они прорвались к Пулкову…

— Как раз к нашим баррикадам лезут, — сказал Сизов. — Что ж, бабоньки, придётся нам испытать в деле качество нашей работы? А?

— Качество подходящее, — откликнулась Соня.

— Да отсюда я один подобью десяток танков! — заявил Сашок, прищуривая глаз, как будто уже сию минуту собирался бросить связку гранат. — Становясь в очередь, фрицы, кому на тот свет охота!

Лиза недовольно покачала головой:

— А если они тебя?

— Ну, да! Я уже стреляный. Я знаю, как надо. И укрытие здоровое.

— Вот мы так шутим, шутим, — сказала Люба, расширив глаза, — а ведь, наверное, на самом деле придётся…

Все смолкли.

— Я только мин боюсь, — тихо сказала Лиза. — Брр, как они воют… И осколки от них…

Сизов усмехнулся:

— От чего бы ни было, помирать всё равно противно. Только зачем же помирать? Я две войны отвоевал, а живой! Человека даже на войне убить трудно.

— Почему? — в один голос воскликнули девушки.

— А потому, золотые мои, что он сопротивляется, не хочет, чтобы его убили.

— Факт! — подтвердил Сашок. — На кой чорт!

Мария улыбалась и чуть-чуть, не затягиваясь, дымила папиросой. Сейчас ей не верилось ни в смерть, ни в поражение. Она вдруг поняла, что не боится, что ей удивительно привольно дышится в необычайном мире баррикад, бойниц, готовых к бою людей и улиц. Душа её как бы распахнулась навстречу приближающимся боям, и всё, что с детства накапливалось в ней без применения — готовность к самопожертвованию во имя родины и революции, зависть к подвигам героев, комсомольская боевая страстность, — всё теперь ожило и требовало действия. Ведь недаром её поколение научилось петь: «Это будет последний и решительный бой» ещё до того, как могло понять подлинный смысл этих слов.

И вот он настал — её час.

Однажды утром, когда бригада разбирала инструменты, раздался оглушительный грохот. Грязный фонтан взметнулся над баррикадой. Тонко зазвенели стёкла, разбиваясь о мостовую. Люди упали, кто где стоял, пряча лица.

— Дальнобойный, — сказал Сизов, первым поднимаясь и отряхиваясь.

— Однако в городе страшнее, чем на воле, — признался он немного погодя.

Тогда все разом заговорили. Мироша уверяла, что её ударило в спину — «вроде кто толкнул со всей силы». Все объясняли, что упали от неожиданности. Соня ругалась, ощупывая себя дрожащими руками.

— А я испугалась, — тряхнув головой, сказала Мария и пошла к месту разрыва.

Часть недостроенной баррикады разметало снарядом, воздушной волной выбило несколько окон в соседних домах.

— Вот тебе и здоровое укрытие, — буркнула Лиза, косясь на побледневшего Сашка.

Бригада молча заложила брешь камнями и землёй и продолжала строить баррикаду, невольно прислушиваясь. Но в этот день немцы больше не стреляли.

Перед вечером где-то очень близко, как будто за спиной, ахнул выстрел. Потом другой, третий, четвёртый. Снаряды, гудя, проносились над головами.

— Это в Благодатном переулке, — объяснил Андрей Андреич. — Гаубичная батарея стоит.

Батарея в Благодатном переулке! Все растерянно улыбнулись. Как ни как, не сразу привыкнешь к тому что через твою голову стреляют пушки.

— Вот мы и на фронте, — сказал Сизов.