1
Гудимов лежал на мшистой земле, в стороне от товарищей. Иногда он прикладывал ухо к земле и улавливал идущий издалека грозный, рокочущий шум. По шоссе шли немецкие танки.
Три часа назад, когда он вывел своих людей в лес, передовые танки уже ворвались на станцию и в город. Бой шёл у кирпичного завода. Противотанковая засада ждала немцев возле санатория «Сосновый бор»… Что произошло за эти три часа? Танки не задержались в городе и несутся по шоссе вперёд, на Ленинград…
Здесь, в чаще леса, было тихо и полутемно. Наверху по-летнему пекло солнце, обжигая верхушки деревьев, но внизу, под сплетающимися ветвями, царила душная сырость вечной тени.
Семнадцать человек деловито суетились возле землянок, чистили винтовки, некоторые переобувались, обучая друг друга несложному искусству обращения с портянками. Переговаривались тихо, будто их могли услышать. Когда неподалеку упала шишка, прошумев среди ветвей, все подняли головы и некоторое время молча всматривались в сумрак.
— Василь, — громко позвал Гудимов.
Акимов подбежал, обрадованный тем, что Гудимов нарушил молчание.
Гудимов внимательно и критически оглядел своего секретаря. Ладный охотничий костюм его (и ведь охотником был никудышным, просто но хотел отставать от райкомовской компании!) казался сейчас слишком нарядным, оперным. И сумка на боку — для форсу — из жёлтой блестящей кожи. Чем он так набил её? Наверное, половину вещей и брать не стоило. А полотенце, должно быть, забыл.
— Возьмёшь Трофимова, — приказал Гудимов, — выйдете к шоссе, к развилке дорог, определите, куда идёт движение. Понял?
— Ладно, — нехотя сказал Акимов.
— Ты боец или кто? Повтори приказание.
— Взять Трофимова, выйти к шоссе и определить, куда идёт движение.
— Трусишь?
— Алексей Григорьевич, — горячо зашептал Акимов. — Я не трушу, но вы же понимаете, я никогда не ходил в разведку и не знаю…
— А ты не думай «разведка», а просто выйди на опушку и погляди. Ну, ступай.
Акимов и Трофимов ушли. Гудимов глядел им вслед, невесело усмехаясь. Кто скажет, что это умелые разведчики, ловкие партизаны? Управдел райкома и районный судья… Но когда-нибудь ведь всем приходится начинать.
К Гудимову несмело приближалась Ольга Трубникова. Она тоже казалась ряженой в мужских бриджах и сапогах, в кожанке поверх белой блузки, с рассыпающимися светлыми волосами, подстриженными по-мальчишечьи коротко. Когда ж это она постриглась? Хорошая у неё была коса, золотая, а на конце — почти белая и пушистая. И сама Ольга всегда казалась свежей, как утренний холодок; всё в ней было привлекательно и недоступно — девичий мир, к которому и тянет, и страшно подойти… Но сейчас Ольга напомнила своего брата, Бориса Трубникова, и это воспоминание было Гудимову неприятно.
— Ну что? — спросил он сухо.
— Разрешите поговорить с вами, товарищ командир, — опустив глаза, сказала Ольга.
— Садись, — он показал ей на траву рядом с собой.
— Алексей Григорьевич. . — Она умоляюще дотронулась до руки Гудимова, и губы её дрогнули. — Вы ничего мне не говорите. Что Борис?
— Я ж тебе сказал. Он эвакуирует оборудование завода и мастерских.
— Я не о том спрашиваю вас. Вы мне не доверяете?
— Как ты думаешь, я бы принял тебя в отряд, если бы не доверял?
— Алексей Григорьевич… он себя позорно вёл, да? Я чувствую, что он не так себя вёл. Все молчат, но я ведь понимаю… Я себе места не нахожу.
— Слушай, Ольга, — Гудимов сжал её руку и сразу отпустил. — Я любил Бориса и был дружен с ним. Но я перестал любить его и перестал считать его другом. Он поступил допустимо, но я ждал, что он поступит иначе. Вот и всё. А то, что он забыл о тебе и не увёз тебя с собою, это ещё штрих.
— Я бы всё равно не уехала!
— Ну, и не будем говорить об этом. Только запомни: моё отношение к тебе совершенно не зависит от моего отношения к твоему брату.
Ольга молчала, сурово сжав губы.
— Как у вас дела с землянкой?
Ольга оживилась, в глазах затеплилась ещё несмелая улыбка.
— Очень хорошо получилось. Вы зайдите поглядеть. Совсем просторно. И самовар мы почистили. Коля воды принёс. Чуть начнёт смеркаться, поставим самовар.
— Как на даче.
— А что же? Мы ведь надолго здесь, надо устраиваться.
Гудимов прислушался и знаком велел Ольге сделать то же самое. Ольга смутно услыхала далёкий гул машин, и взгляд её стал напряжённым.
— Оля… А ты веришь, что мы можем быть полезны?
— Да, — ответила она быстро, не задумываясь. Потом задумалась, с некоторым удивлением вглядываясь в хмурое и даже недоброжелательное выражение лица Гудимова. — Да, — повторила она, — не сейчас, не сегодня, но когда их основные силы пройдут. А как же?
Гудимов медлил, тоже вглядываясь в лицо своей собеседницы. Затем тихо заговорил:
— Конечно, так, Оля. Но для этого нам надо много поработать. Очень много. Какие мы в данный момент партизаны? Дачники, застигнутые грозою в лесу! Те, кто посильнее характером, должны будут работать, как черти, чтобы сколотить из группы дачников настоящий боевой отряд. Можешь ты это?
— Постараюсь.
Ольга ответила просто, поглядела на Гудимова ясными, умными глазами, в них было больше раздумья, чем уверенности, и это понравилось Гудимову. Не хотелось ему показной бодрости.
— Ну, и отлично. Так вот, для начала, возьми с собою кого-нибудь из твоих комсомольцев и ступайте к железной дороге. Поглядите, что там творится. Имей в виду, что дорога, должно быть, целиком у немца, так что не зарывайтесь.
Он оставил лагерь на своего заместителя — прокурора Гришина, и пошёл один в сторону города. Лес был знаком ему с детства, он знал здесь все грибные и ягодные места. Но теперь и в тишине леса, и в ярких пятнах солнца, пробивающихся сквозь листву, и в малиннике на опушке леса — во всём было что-то новое… близость врага?..
У опушки Гудимов залёг в кустарнике, огляделся и медленно пополз. Теперь он видел очертания города — но разве ему нужно было видеть, разве он не представлял его себе так ясно, как только можно? Каждую крышу, каждый палисадник, каждый ухаб на улице… От моста взбегает на пригорок Курортная улица. Направо — затерянные в сосновом лесу домики детского оздоровительного лагеря. Зимою и летом приезжали сюда ленинградские бледненькие ребятишки, лечились здесь, дышали сосновым воздухом и уезжали румяными, окрепшими. Теперь домики стоят заколоченные, а ребятишки… где они? Увезены в переполненных поездах на восток, надолго оторванные от родителей, от родного Ленинграда. Или бегают по пыльным улицам, перегороженным баррикадами, и под воющий рёв сирены укрываются в подвалах, превращённых в бомбоубежища?
Отсюда Гудимову видны были только окраинные дома и сады, но сейчас он видел отчётливо, до мельчайших подробностей и то, что скрыто от глаз — пожарный сарай, новый стадион, куда сбегалась молодёжь из всех домов отдыха, приземистое здание лодочной станции и расчищенную площадку у излучины реки… Сюда весною начали свозить строительные материалы для нового лёгочного санатория. В райкоме на стене ещё и сейчас висит, наверно, проект Марии Смолиной. Она называла его «Верю в здоровье». Стройные, чистые контуры, много мягкого света, много воздуха и зелени, крыша — балкон, частью застеклённый, для прогулок в дождливую погоду… Гудимов вдруг отчётливо представил себе, как рыжий нахальный немец тычет грязным пальцем в светлые листы проекта и хохочет: «Жаль, что не успели построить, мы бы открыли уютный публичный дом!»
От ненависти, стыда и отвращения у него пересохло во рту. Речка журчала совсем близко. Вода в ней всегда холодна, и по левому берегу течение нанесло песчаную отмель, на которой так хорошо бывало погреться на солнце после купанья. Если бы можно было хоть на миг окунуться в холодную быстрину… припасть губами к струящейся влаге… Нет, нельзя. Немцы, быть может, смотрят из окна ближайшего домика на его речку, на его лес, на его малиновые заросли по краю леса…
Впрочем, есть ли в городе немцы? Сколько видит глаз, все окна закрыты, все сады безлюдны. Будто вымер город. Далеко, с другой окраины города, поднимается к небу вялый дым — должно быть, догорает станция. А сюда, возможно, ещё не добрались?..
Он как-то вдруг заметил трёх человек, спускавшихся по улице к берегу. Они шли, взявшись под руки. В середине — женщина. Как странно они шли!..
Прежде чем Гудимов разглядел, что двое других — немцы, женщина отделилась от них и пошла, спотыкаясь, к реке. И тотчас он узнал её — Белякова, заведующая районной страхкассой, скромная, исполнительная, вечно о ком-то хлопочущая женщина. Он ей давал рекомендацию в члены партии несколько лет назад… И вот она идёт, спотыкаясь, втянув голову в плечи, потом ускоряет шаг, оглядывается… Выстрел, и женщина падает, цепляется за землю, переваливается через край обрыва и остаётся неподвижной на отмели.
В ту же минуту Гудимов тоже выстрелил, и один из немцев упал, выронив автомат. Второй немец побежал назад, залёг у частокола и начал беспорядочно стрелять в сторону леса.
Белякова лежала на отмели, положив голову на руку, как будто спала.
Гудимов выбрался из кустарника, ползком добрался до леса и побежал. Возбуждённый своим неожиданным поступком, он не сразу сообразил, что немцы не решатся углубиться в лес. Он присел у малиновых зарослей, сунул в пересохший рот несколько ягод и прислушался к наступившей тишине.
«Правильно ли я поступил? — думал он. — Не предупредил ли я их до времени, что в лесу есть партизаны? Хотя, что ж! Пусть знают. Пусть боятся. Они всё равно не найдут нас. Зато Белякова отомщена… Мог ли я думать тогда, что моя рекомендация пройдёт такую страшную проверку?.. Один гад уже поплатился за жизнь Беляковой. Один — это мало. Но ведь сегодня наш первый день. Почему они схватили Белякову? Выдал её кто-нибудь? Или она держалась с ними гордо, независимо, не желая смириться? Но почему она оказалась в городе — не успела уйти? Кого-нибудь устраивала, спасала, а о себе подумать, как всегда, забыла… Да, это не Трубников… Именем Беляковой мы назовём этот детский лагерь, когда вернёмся. И памятник поставим вот здесь, над обрывом. А пока — мстить за неё… Счёт начат. Даже легче дышать от того, что счёт начат..»
Подходя к партизанскому лагерю, Гудимов решил обойти его кругом и проверить бдительность дозорных.
— Стой!
Гудимов не понял, откуда идёт голос, и с интересом остановился.
— Пароль, — снова раздался голос.
— Народ.
Зашевелился кустик. Курносое лицо пионерработника Коли Прохорова выглянуло из-за кустика, потом Коля встал и кустик вместе с ним.
— Товарищ Гудимов, — обрадовался Коля. — А я даже струхнул — идёт кто-то и прямо на меня, прямо на меня.
Гудимов видел, что Коля совсем не струхнул, что он по-мальчишески доволен своей выдумкой и своими новыми обязанностями, как был бы доволен любой увлекательной военной игрой, каких он немало проводил, руководя пионерами.
— А ведь вы меня не видали, правда? — спрашивал он.
Второй дозорный лежал в траве и, видимо, замечтался, — он вскочил, когда Гудимов уже подходил к нему. Гудимов отчитал его и сердитым пришёл в лагерь.
— Разведчики вернулись?
— Нёт ещё.
Гудимов поглядел на часы. Он ходил больше трёх часов. До железной дороги было ближе, чем до города. До развилки дорог немного дальше. Но пора бы уж им вернуться! Оля смелая и неопытная, и она очень хочет оправдаться за брата..
— Почему не рапортуешь по форме? — резко сказал он Гришину.
— Так ведь всё в порядке, — удивлённо сказал Гришин и присел рядом с Гудимовым на поваленное дерево. — Нас мало, Алексей Григорьевич, — тихо проговорил он. — Неужели мы будем формалистику разводить?
— Прокурор ещё называется! — огрызнулся Гудимов. — А формалистику будем разводить обязательно. Ты проверил, как твои дозорные караулят? Не проверил? Что же ты делал здесь, начальник?
Уже темнело, когда вернулась Ольга.
— Мы пытались испортить рельсы, — огорчённо сказала она. — Но у нас не было инструмента… Два поезда прошли мимо нас… с орудиями… и оба — к Ленинграду…
Трофимов вернулся часом позже, а Василий не вернулся совсем.
Вытянувшись перед Гудимовым, как боец, Трофимов толково и не торопясь доложил всё, что удалось установить разведкой: танковая колонна и мотопехота прошли от развилки вправо, на хуторах за Косой горой пусто, в деревнях Ивановка и Старая Ивановка находятся ещё наши части, отступившие от станции.
Партизаны стояли кругом и слушали. Трофимов замолчал, и все молчали.
— А где Акимов? — наконец, спросил Гудимов.
— Акимов ушёл от меня возле Старой Ивановки.
— И что же он сказал тебе? — с трудом выговорил Гудимов.
— Сказал, что… Товарищ Гудимов, нехороший разговор был. Не стоит повторять.
Гудимов слышал напряжённое дыхание товарищей. Лиц не разглядеть было, но, и не видя их, Гудимов понимал, что гнев, смятение и обида на всех лицах.
— Отчего же, повтори, — сказал он, — здесь партизаны, а не барышни. Им надо знать, как выглядят трусы.
— Он сказал, что если Красная Армия отступает и не может справиться с такой силищей, то семнадцать человек, плохо обученных и вооружённых, тем более ничего не сделают, и глупо погибать ни за што, ни про што…
— Ни-за-што, ни-про-што? — со злобою повторил Гудимов. И вдруг закричал, наступая на Трофимова — А ты что же? Отпустил с миром? Какой ты партизан, если предателя милуешь?
Он сам понял, что его крик неуместен. Трофимов часто и громко дышал, переминаясь с ноги на ногу, а партизаны стояли так тихо и неподвижно, как будто и не дышали совсем.
— А я сегодня немца убил, — подавив раздражение, сказал Гудимов и, уловив, как сразу потянулись поближе к нему люди, начал рассказывать по порядку всё, что произошло. Рассказывая, он думал о Беляковой и о тех, кто окружал его. Это же его актив, товарищи, с которыми столько лет рос, учился, работал. Все они добровольно пошли трудным партизанским путём. Опыта нет, жутко, но ведь и у него нет опыта, и ему жутко.
— Вот так погибла наша Белякова, — кончил он и всем корпусом повернулся к Трофимову, всё ещё стоявшему навытяжку. — А ты, шляпа, помиловал дезертира, предателя! Акимов побоялся, что нас семнадцать, и удрал, чтобы нас стало ещё меньше. Попади такая сволочь к немцам, разве он не выдаст всех нас, чтоб шкуру свою спасти? А ты отпустил его.
— Я не догадался, — сказал Трофимов, облизнув пересохшие губы.
— Вот и плохо, что не догадался, как партизан должен с врагом поступать. — Он помолчал. — Я думаю, товарищи, что за свой позорный проступок партизан Трофимов подлежит расстрелу.
Ольга ахнула. Трофимов шагнул вперёд и снова застыл навытяжку.
— А ты уж и приготовился? — добродушно сказал Гудимов. — На первый раз — забудем, благо ты разведку провёл хорошо и сам понимаешь. Тем более, что без Акимова мы стали не слабее, а сильнее. Верно, друзья? Или у нас ещё найдутся сомневающиеся?
— Нет у нас таких! — гневно сказала Ольга. — Мы уже знали, на что идём!
— Акимов и всегда был чиновничьей душой, — буркнул Коля Прохоров. — Из него всё равно толку никакого.
— С Акимовым — моя вина, не разобрался в человеке, — признался Гудимов и заговорил, выбирая самые точные и строгие слова. — Проверьте себя, товарищи. Решать надо сегодня и до конца войны. Мы здесь не играем в партизан, а взяли на себя тяжёлую и страшную задачу. Каждый промах может стоить жизни всем. Начнём воевать — нам Акимовы не нужны. Кто в себе не уверен, пусть скажет сразу. Завтра за разговоры о беспомощности буду расстреливать на месте.
В полной тишине стало слышно, как пролетел поверху, над деревьями, ветерок и как где-то далеко бухает артиллерия.
— Ну, добре, — сказал Гудимов и тронул Трофимова за плечо. — Ступай делить сухари, раз жив остался. И даю тебе десять дней сроку — отличиться.
— Было бы где, — с облегчением откликнулся Трофимов.
Ночью, когда все уснули, Гудимов проверил посты, а потом прилёг на траве под деревом. Летнее северное небо тускло светилось между ветвями. Из ближайшей землянки доносился мощный храп. Гудимов не знал, кто из его бойцов храпит во сне. А ведь в партизанской жизни и это может иметь значение… Каждую привычку, каждое свойство характера надо знать в каждом человеке. Ведь от любого из шестнадцати зависит жизнь всех остальных. Они все доверились друг другу и — больше всего — командиру… Они заснули успокоенными, потому что поверили в его твёрдость, в его командирское умелое руководство. До сегодняшнего вечера он всё еще был для них Алексеем Григорьевичем, секретарём райкома, теперь он стал для них командиром. Их пока всего шестнадцать, но насколько легче было управляться с большим районом, чем с этой горсточкой людей!.. А Василий — сволочь. Как это вышло, что семь лет работала рядом такая мелкая гадина, а он не знал этого? Был аккуратный, исполнительный секретарь, любой протокол или резолюцию находил в одну минуту, никогда не забывал ни одного поручения… а души-то в нём и не было! И Борис оказался шкурником. Потихоньку, как вор, укатил на своей машине, бледный от страха, что его остановят… Как это он сказал накануне? «Разве ты не понимаешь, что сейчас самое важное — быть в Ленинграде, отстоять Ленинград!» Трусливый болтун! А здесь мы будет бороться за что? Не за Ленинград? Поезд с орудиями, пущенный под откос, — разве это не помощь Ленинграду? Дезорганизация тыла немецких войск, наступающих на Ленинград, — разве это не помощь Ленинграду?.. Да и остановит ли Трубников свой бег в Ленинграде? Нехорошие у него были глаза во время того разговора. Неискренние, бегающие. Знает ли Мария Смолина, кого она любит? Нет, конечно. Неоткуда ей узнать. А жаль. Она славная. У Ольги такое же умное, открытое лицо… Она-то оказалась настоящей!.. Мария — та, наверное, уцелеет, Трубников увезёт её в тыл. А Ольга?.. Кто из них уцелеет, из шестнадцати?.. Никчемная дрянь, вроде Акимова и Трубникова, останется в живых… Но много ли шансов дожить до победы у них, у спящих сейчас в этом тихом лесу?
Гудимов боялся думать об этом даже наедине с самим собою, — но много ли они сумеют сделать, много ли они успеют сделать, вступив в неравную борьбу с металлическим чудовищем, от которого тяжёлый гул стоном идёт по земле?.
Гришин вышел из землянки, окликнул Гудимова, опустился рядом с ним на траву.
— Всё думаешь?
— Думаю, что надо начинать действовать, — вполголоса ответил Гудимов. — И начинать с железной дороги. Тол у нас есть, народу нужно немного. А эшелоны идут на Ленинград..
2
Мика Вихров вёл самолёт над облаками.
Иногда он врывался в клубящийся серый пар, и тогда ему казалось, что он прорезает облака собственным гудящим, послушным телом, настолько сильно было в полёте ощущение своей полной слитности с машиной.
Стараясь не выходить из облаков и осматриваясь «в четыре глаза», как умеют осматриваться только лётчики, наблюдая воздух над собой, под собою и со всех сторон, Мика то и дело скашивал глаз на зелёный городок, проплывавший под крылом. Сквозь пелену влажного пара, паутиной оседавшего на лицо, Мика, видел, а ещё больше угадывал очертания дворцов, извивы аллей в парках, похожих сверху на кудрявый зелёный мех, рассыпанные тут и там зеркальца прудов. По милым приметам он» угадывал знакомые места — висячий мостик над протокой, мраморную девушку с разбитым кувшином, из которого струйкой льётся вода, сидящего на скамье Пушкина, такого задумчивого и такого живого, что даже забывалось, что это памятник, а хотелось заговорить с ним, пожалеть его и рассказать ему о себе… Мысль о том, что именно сюда устремляются тяжело нагруженные бомбардировщики, вызывала у Мики ярость и боль, и острое чувство своей личной ответственности. Он был один в небе. От него одного зависело, сбросят или не сбросят десятки бомб на маленький зелёный городок, где мила сердцу каждая тихая улочка, каждый уголок парка…
Город Пушкин! Лётная школа, робость и задор первых полётов, оценка учителя: «у тебя, парень, есть хорошие задатки» — скупая оценка, от которой он ходил неделю в состоянии восторга. Страстные ночные споры с закадычными дружками по школе о том, что такое настоящий лётчик и настоящий человек. Первый самостоятельный вылет на глазах у инструктора и возбуждённых дружков… Успехи, благодарность в приказе, упоение оттого, что почувствовал полную уверенность в воздухе, овладение фигурами высшего пилотажа, новая благодарность в приказе и гауптвахта на десять суток за «воздушное хулиганство».. До сих пор весело вспомнить, какой каскад сложных фигур устроил он над аэродромом, упиваясь своей властью над машиной и ощущением своего мастерства. Вот когда он поверил, что может летать по-чкаловски! И даже гауптвахту он принял, как деталь чкаловской биографии, потому что Чкалову тоже было тесно в рамках учебных задач и Чкалов тоже расплачивался за озорство в воздухе многими сутками ареста… На гауптвахте компания была весёлая, дружная, книг было много, и Мика впервые в жизни пристрастился к чтению, решив прочитать подряд всю серию романов о молодых людях XIX века, которую издавали, как объяснили Мике, по инициативе самого Горького. Жаль было, что среди этих книг нет повести о жизни Пушкина. Хотелось узнать и понять причины задумчивой грусти молодого поэта, каким он запомнился Мике по памятнику возле лицея. Но такой повести не было, и вместо неё Мика успел прочитать только книгу с трудно произносимым названием «Кинельм Челлингли» трудно произносимого автора Бульвера Литтона, и чужая неудавшаяся любовь потрясла его, и он украдкой утирал слёзы, читая прощальное письмо девушки: «Дорогой, дорогой…» Ему самому захотелось необыкновенной, самоотверженной, несчастной любви, и когда приехала из Ленинграда Соня и дружки устроили им беглое свидание через окно, — он говорил такие многозначительные и печальные слова, что Соня спросила, здоров ли он, и сказала на прощанье, что он похож на Печорина. Только на второй день Мике удалось без ущерба для самолюбия выяснить, кто такой Печорин, и последние два дня на гауптвахте прошли за чтением «Героя нашего времени».
Когда он вернулся в школу, товарищи встретили его, как героя, но совсем не печоринского типа, и даже инструктор обращался к нему с уважением, потому что как-никак Мика показал «класс», и сам начальник школы сказал о нём, что Вихров «великолепен в воздухе», а это было главным, поскольку Мика был лётчиком. Затем снова приехала Соня, и они гуляли с нею в парке и катались на лодке по озеру, а потом вышли поглядеть Турецкую баню и долго сидели на ступеньках у воды, разговаривая о каких-то пустяках и думая о другом. Потом они пошли по тенистым аллеям, так и бросив лодку возле Турецкой бани («Чорт с ней, с лодкой, найдут, кому нужно», — сказал Мика), и всё было чудесно, и он чувствовал себя влюблённым и благородным, как Кинельм Челлингли. Но на висячем мостике, когда Соня взяла его за руку, он вдруг поцеловал её — и опомнился от звонкой пощёчины. В этом не было ни романтики, ни красоты. Пощёчина была отпущена сильной и решительной рукой. Мика разозлился до того, что повернулся и пошёл прочь, чтоб никогда не встречаться больше. Подумаешь, недотрога! А Соня крикнула вслед: «Советую вернуться и сдать лодку, а то без документа опять попадешь на губу!» Самым унизительным было то, что лодку, действительно, пришлось вернуть и лодочники не могли не понять, что лётчик потерпел неудачу… Но при выходе он столкнулся лицом к лицу с Соней. Её смуглое лицо выражало такое невинное добродушие, что невозможно было расстаться с нею, тем более, что тут и там попадались гуляющие курсанты и было бы глупо оставить Соню, а потом увидеть её с кем-либо из обрадованных дружков. Мика взял её под руку и строго сказал, что проводит её на вокзал, так как считает ниже своего достоинства обижаться на женщину. Они дошли до вокзала молча и долго бродили взад и вперёд по перрону, и это молчание на людях сближало их. Он понял, что любит её, несмотря на пощёчину, любит не как Кинельм Челлингли и не как Печорин, а совсем по-другому и очень нежно, и в конце концов даже приятно, что она недотрога. Он сказал, что она не должна сердиться, потому что он не хотел оскорбить её и она ответила: «я знаю», после чего они пропустили два поезда и всё блуждали по перрону, и все люди, и все поезда мира не имели к ним ни малейшего отношения. Затем они очутились в туннеле под путями, над ними прогрохотал ещё один поезд, а они стояли в полумраке и целовались, отрываясь друг от друга, когда кто-нибудь проходил мимо..
Мика нашёл глазами белое нарядное здание вокзала и почти одновременно увидел бомбардировщиков на встречном курсе. Девять тяжело нагруженных самолётов плыли медленно, чётким строем.
Мгновенно забыв всё на свете, Мика углубился в клубящийся пар облака и стал забираться выше бомбардировщиков, идя на сближение с ними и заходя в сторону солнца, чтобы выбрать удобный угол нападения.
Бомбардировщики шли напрямик к маленькому зелёному городку, шли, не таясь, с самоуверенной наглостью. Как укол в сердце, пронзило Мику чувство ярости, он весь подобрался, и ярость стала холодной, сосредоточенно-спокойной, а ощущение слитности с машиной усилилось — теперь и пулемёт ощущался им как часть собственного тела. В точно рассчитанную минуту он вывалился из облака и нажал гашетку пулемёта, всем телом, слитым с самолётом, устремляясь на головной бомбардировщик. На какой-то миг он увидел белое лицо фашистского лётчика, а затем головной «юнкере» взорвался и из чёрного облака дыма стали валиться вниз его покорёженные обломки. Силою взрыва Мику тряхнуло, он сумасшедше обрадовался, представив себе немецкого капитана с железными крестами и всю его паршивую команду, разлетевшуюся в клочья, и плавно развернул свой «ишачок», нацеливаясь на другой бомбардировщик. «Юнкерсы» рассыпались во все стороны, заворачивая назад, и Мика погнался за двумя ближайшими, и снова обрадовался, увидев, что бомбардировщики сбрасывают бомбы в поле, чтобы облегчить себя. Ему удалось нагнать один «юнкере» и зайти ему в хвост. Взгляд упёрся в уязвимое место противника, туда же помчалась струя пуль. Немца затрясло и окутало дымом, надо было подбавить ещё немного, но Мика не успел этого сделать. Из облаков выскочили два «мессершмитта», и всё внимание Мики разом сосредоточилось на том, чтобы увернуться от первой атаки и не допустить следующей.
Труден был бой маленького старого истребителя с быстроходными и более современными истребителями, Но уже не первый раз и Мика, и другие советские лётчики принимали такой бой, и не раз сбивали немцев с толку своей тактикой. Мика даже похвалился перед Соней, что «ишачок» маневреннее и никогда не подведёт, так что он ни за что не променял бы его ни на какие «мессеры». Сейчас, вычерчивая в воздухе стремительные линии и думая только о том, чтобы сбить противника и уцелеть самому, Мика использовал все хитрости выработанной коротким боевым опытом тактики неравного боя. Один раз ему удалось удачно развернуться и нырнуть под «мессера», послав ему в пузо пулемётную очередь, но «мессер» ускользнул невредимым, и Мика, выкрикивая ругательства, погнался за ним.
То, что произошло в следующую секунду, Мика толком не понял. Должно быть, он в азарте на короткое время упустил из виду-второго истребителя и не заметил его манёвра. Пуля свистнула у щеки, заставив Мику откинуться назад, а родной «ишачок» вспыхнул и начал валиться на левое крыло. Никакие попытки выравнять самолёт не удавались. Затем пламя дохнуло в лицо, и самолёт стал существовать отдельно от Мики — впервые непослушный и непонятный, дорогой, как сама жизнь, но уже обречённый.
Мика высвободился из кабины, оторвался от самолёта и увидел, как пылающий друг, беспомощно кувыркаясь, пролетел мимо него и врезался в землю.
Подтягивая стропы парашюта, Мика старался спуститься в лес, подальше от поля, где догорал самолёт, потому что не знал, кто там внизу — свои или немцы. И ему удалось дотянуть до леса. Зелёный курчавый мех быстро приближался, постепенно теряя сходство с мехом и распадаясь на острые пики елей, колючие шапки сосен и нежно-зелёные островки берёз. Мика влетел в зелёную гущу, цепляясь стропами за ветви, одна ветка больно хлестнула его по щеке… Всё! Тишина. Покой. Запах грибов и сырости.
Путь до своих потребовал полутора часов нудного блуждания — с остановками, с прислушиванием к шорохам и треску ветвей. В пути он старался не думать ни о чём, кроме самого пути: верно ли направление, где могут быть свои, не нарваться бы на немцев. Потом, когда он набрёл на своих и ему дали мотоциклиста, Мика думал только о том, чтобы скорее добраться до полка, а в дороге, злясь оттого, что скорость и ветер в лицо были непривычными, земными, и трясло так, что душа может выскочить, он забеспокоился, как он будет докладывать Комарову о бое и как он скажет, что машина погибла… И впервые в жизни подумал о самом себе враждебно, презрительно, и ему стало горько, что он не погиб вместе с машиной… На кой чорт он нужен теперь и другим и самому себе?!
В полку его встретили радостно. Сообщение о гибели самолёта было уже получено от наземных постов, и Комаров, выслушав доклад Мики, деликатно сказал, что полтора самолёта за один — не так уж плохо, и послал Мику отдыхать. Но Мика видел, что Комаров еле сдерживает досаду — самолётов осталось вдвое меньше, чем лётчиков…
Мика пошёл обедать и ел с жадностью, так как здорово проголодался, но еда показалась горькой. Друзья окружили его, расспрашивали о бое, и Мика заметил, что они обращаются с ним не так, как обычно, а бережно и сочувственно, как с больным, и тогда ему стало до конца ясно то, что раньше он знал умом и во что не мог, не хотел поверить: другого самолёта ему не дадут, другого самолета нет…
Люба Вихрова только что пришла с работы, тщательно умылась — и поставила на плитку чайник, когда к ней ввалились два лётчика. Она сразу узнала старшего лейтенанта Глазова, большерукого, нескладного, очень доброго приятеля брата. Но Мику она узнала только тогда, когда он прошёл, не спрашивая разрешения, в комнату и поставил на стол бутылку водки.
— Пить будем, Соловушко, — сказал Мика и отвернулся, чтобы сестра не видела его дрожащих губ и некрасивой царапины на щеке.
— Вот уж не ждала вас сегодня, — щебетала Люба, накрывая на стол и стараясь показать, что она не замечает состояния брата: она решила, что он пьян.
Глазов хотел помочь Любе хозяйничать и разбил чашку. Его Люба тоже приняла за пьяного и даже спросила: «Не хватит ли вам на сегодня?»
— Нам на сегодня всего хватит, кроме водки, — ответил Глазов.
Тогда Люба выскользнула на кухню, позвала соседского мальчика, дала ему записку и скомандовала: «Одна нога здесь, другая там, и чтобы мигом собралась». И ещё не было налито по второй рюмке, когда появилась Соня. Мика встрепенулся, покраснел, отодвинул рюмку:
— Ничего не понимаю… откуда ты взялась? Откуда вы знаете друг друга?
— А мы вместе баррикады строим, — сказала Соня. — Мы будем сражаться, а ты будешь прикрывать нас с воздуха!
— Никого я не буду прикрывать! — крикнул Мика. — Кто я теперь? Без-ра-бот-ный! Лучше б я угробился вместе с самолётом.
Он уронил ершистую мальчишескую голову на руки. Глазов смотрел в тарелку, ничего не говоря, потому что он сам уже вторую неделю сидел без самолёта и не надеялся скоро получить машину. Женщины стояли над Микой и не знали, как утешить его.
— Перестань, Мика, — тряхнув головой, сказала, наконец, Люба. — Решили пить, так давайте пить! Соня, возьми себе рюмку в буфете. Мика, подвинься, мы посадим сюда Соню. А я вам спою, спою со слезой — какую же сейчас другую споёшь? Теперь от грустной веселей становится, а от весёлой — слёзы..
И она пела, прикрыв глаза, высоким чистым голосом, а Мика пил водку и никак не мог напиться допьяна, и Соня, подавляя тоску, подливала ему водки и уговаривала выпить ещё, потому что женским чутьём угадывала, как нужно ему сегодня хотя бы короткое забытье.
3
Парило. Если смотреть в небо, от зноя рябило воздух. Внутри танка дышать было нечем, но на земле, возле танка, было приятно лежать, пожёвывая прохладные горьковатые стебли и поглядывая кругом, — тишина, безлюдье, сонный покой… И поле впереди непотоптанное, всё белое от ромашек.
— Интересно, есть тут кто, кроме нас, или нету? — вслух подумал Алексей Смолин, потянулся за ромашкой и стал обрывать лепестки, приговаривая: «свои, немцы, свои, немцы, свои..» Вышло «свои». Алексей отбросил стебель и покачал головой: — Что-то непохоже, чтоб свои здесь были. Врёт ромашка.
— Она только на любовь приспособлена гадать, — сказал Гаврюшка Кривозуб. — На любовь погадай.
Алексей сорвал травинку и попробовал её на вкус, но тоже отбросил — травинка была горькая.
— Ты заметь, — сказал он задумчиво, — если позиция вроде этой, обязательно нас с тобой посылают. Любит нас Яковенко.
Алексей привёл два танка на указанную ему позицию сегодня на рассвете. Задача была для него понятна и не нова — устроить засаду, одну из тех хорошо замаскированных и дерзких засад, которыми ощетинилась ленинградская земля, чтобы со страстным упорством во что бы то ни стало задерживать, изматывать, морально подавлять врага. Одну из тех засад, где численному превосходству наступающих противопоставляется внезапность удара, преимущество скрытой, хорошо подготовленной позиции в родных, до подробностей знакомых местах, когда каждое болотце, роща, поворот дороги помогают своим и вредят чужакам. Одну из тех засад, где наглой самоуверенности противостоит злое мужество и готовность погибнуть, но не пропустить врага… Что ж, место было подходящее — с одной стороны болото, с другой лес, а между ними холмистый перешеек, вот это ромашковое поле и рощица, которую немцам никак не миновать. Рощица молодая, жидкая, но очень удобная для наблюдения и для смены позиций. Воевать здесь можно! Танкисты быстро окопались, замаскировали машины, отрыли запасные позиции, сделали расчёты стрельбы по ориентирам. Алексею всё больше нравилась позиция — впереди высотка, между высоткой и рощей поле — немцы будут как на ладони, только бей. Экипажи обоих танков были в приподнятом настроении. Серёжа Пегов даже хорохорился: «пусть-ка сунутся!» Только одно смущало Алексея — давая задание, Яковенко сказал ему, что засада будет поддержана пехотой, а на месте Алексей никого не обнаружил. Наспех отрытые окопы по опушке рощи стояли необжитые, пустые. Алексей связался по радио с Яковенко и получил ответ: «Занимайте позицию впредь до нового распоряжения и действуйте по обстановке». Пока что немцы не появлялись, и после неторопливого обеда командиры лежали в тени, радуясь передышке.
— Впечатление такое, что тут километров на десять — ни души, — сказал Кривозуб.
— Я ж говорю… — лениво отозвался Алексей. — Война, будь она неладна!
Они помолчали.
— До чего ромашки здесь много, — вздохнул Кривозуб. — И никакого ей дела нет, воюем мы тут или прохлаждаемся… Ишь, цветут!
— Когда в небо смотришь, ни в какую войну не верится. Тесно на земле, что ли?
— Мне тесно! — убеждённо откликнулся Кривозуб. — С фашистами? Тесно!
— Ну, и мне с ними тесно. Я не о том… А ты никогда не думал, Гаврюшка, что вот тебя могут убить, а небо будет всё такое же, и трава такая же, и всё в мире будет как всегда, кроме тебя?.
— А чего о смерти думать? — неохотно откликнулся Кривозуб. — У нас говорят: хуже, когда боишься — лиха не минешь, а только надрожишься.
— Я не из страха. Я понять хочу. Я всегда думал так — что вот вокруг большой мир, и это всё — моё, для меня, живи, пользуйся, сумей только прожить хорошо, умно, интересно. А сейчас весь этот мой мир под угрозой, и не он для меня, а я для него, и чтобы он жил, мне, может, умереть придётся. Готов я? Не хочется, конечно, а готов.
— А я знаешь чего хочу? Дожить до такого дня, когда наши танки по Берлину прогрохочут. Или хотя бы по Кенигсбергу или какой там город первый от нашей границы. Даже помереть тогда согласен, только бы сперва одним глазком…
— Товарищ старший лейтенант, противник!
Алексей мгновенно очутился на своём командирском месте и прильнул глазом к смотровой щели. Два немецких лёгких танка медленно ползли из-за высотки к полю, белому от ромашек. Люки у них были открыты, и танкисты, прикрываясь от солнца рукой, лениво поглядывали по сторонам.
Алексей знал, что Гаврюшка с такой же быстротой, как и он, занял своё место и не должен стрелять до того, как выстрелит командир взвода. Но Алексей побаивался, что у Гаврюшки может не хватить выдержки, а ему хотелось подпустить танки как можно ближе к роще, где им придётся разворачиваться, и тогда бить наверняка. Эти два беспечных танка были, очевидно, передовыми. Но, чорт возьми; как они нахально двигаются! Гусеницы медленно подминают траву, мерцающую белыми звёздочками ромашек. А фрицам, видно, хорошо дышится на вольном воздухе. Курортная поездка! Ну, погодите!
— Товарищ старший лейтенант, — прошептал заряжающий Костя Воронков, — пора бы…
Алексей дёрнул бровью — нет, мол, не пора. Водитель Носов и радист Коля Рябчиков то и дело снизу заглядывали в башню. Алексей, успокаивая, поднял ладонь и прикусил губу, чтобы унять собственное нарастающее возбуждение.
Миновав середину поля, задний танк вышел на одну линию с передним и стал забирать вправо. В гулкой тишине Алексей слышал только рокот моторов и громкий стук своего сердца. И оттого, что тишина была такой гулкой и всё его существо было напряжено и приковано к неспешно приближающимся танкам, ему стало казаться, что немцы почуют засаду. Но танки шли спокойно. Они, видимо, решили обойти рощу с разных сторон. «Замечательно!.. Учебно-показательные мишени, как на стрельбах… Гаврюшка, конечно, догадается взять на себя левый танк, а мне — правый. Вот он сейчас доползёт до кустика, и как только его башня поравняется с кустиком (ориентир точно рассчитан), надо бить по башне. Только бы Гаврюшка выдержал. . его, наверное, сейчас трясёт от нетерпения, и дисциплина ему как нож острый… Вот сейчас… ещё минуту…»
Немцы были не более чем в трехстах метрах. Они не могли видеть хорошо замаскированную засаду, но, быть может, что-то им почудилось или осторожность взяла верх над желанием подышать воздухом, — командир головного танка полез вниз, чтобы закрыть люк. В то же мгновение Алексей ударил по башне, и не прошло и секунды, как выстрелил Гаврюшка — два выстрела слились в один.
Сквозь расходящиеся дымы выстрелов Алексей увидел, как полетели вверх рваные части башни правого танка и как задымил и вспыхнул левый.
Через несколько минут всё было кончено. Танки горели голубым пламенем среди белых ромашек. Немцы не выбрались из машин. Только на правом танке открылся было люк водителя, и ослепший от дыма немец высунулся наружу, но пулемётная очередь прошила его, и он повалился назад.
Алексей выглянул наружу и увидел над соседним танком потное лицо Гаврюшки.
— Двух как не бывало! — крикнул Кривозуб.
— Сейчас появятся ещё, смотри в оба, — строго сказал Алексей.
Они ждали, вглядываясь в залитый солнцем горизонт так пристально, что слёзы набегали на глаза.
Грузовик с пехотой выскочил из-за высотки, застопорил и дал полный назад.
«Начинается», — сказал себе Алексей.
Он уже знал, что немцы не полезут напролом малыми силами, что они подтянутся и ударят по роще так, чтобы наверняка обезопасить себе путь, что скоро его два танка испытают на себе всю мощь ударов, наносимых злобно, широко, без всякой экономии средств. И он внутренне приготовился к тому, чтобы не дрогнуть, когда испытание начнётся.
Артиллерийский снаряд просвистел над танками и разорвался в роще далеко позади. Алексей плотно закрыл люк. Надо было ждать и не выдавать себя.
Снаряды падали по всей роще, один врылся в землю так близко, что танк тряхнуло и осколки зацокали по броне. От пыли и дыма ничего не видно было.
Потом стрельба прекратилась, и наступила тишина — необыкновенная, глухая, до звона в ушах. На землю пали сумерки, над болотом тонкими струйками, как табачный дым, шевелился туман — и каждая струйка тумана, каждое тёмное пятно вызывали настороженность, приковывали внимание до рези в глазах.
Ушли немцы? Притаились за высоткой? Готовятся к удару?..
С наступлением темноты немцы не выдержали, стали нервничать. Над высоткой взлетела ракета. Яркий неестественный свет озарил ромашковое поле, чёрные остовы обгорелых танков, склоны холма. На минуту ромашки вспыхнули, как огромный рой светляков. Потом всё погрузилось во мрак. И тотчас снова взлетела ракета.
Наблюдение за немцами велось неослабно. Все устали. Поели всухомятку, по очереди. Так же по очереди пытались спать, но никому не спалось.
Утреннюю зарю укрыли непроглядные тучи. Пошёл дождь. Берёзы стряхивали на землю отяжелевшие листья. Алексей увидел, что за сутки облетело много листьев, покрытых первой ржавчиной увядания. Осень?.. А может, и снаряды вчера помогли?..
В шесть часов Яковенко запросил по радио, как дела. Алексей коротко доложил об успехе вчерашнего дня и добавил: «К бою готовы». Ему хотелось спросить об обещанной поддержке, но он знал, что Яковенко сам всё понимает.
— Ваша задача — выиграть хотя бы сутки, — сказал Яковенко. И потеплевшим голосом добавил: — Желаю успеха.
Погода навевала скуку. Дозорные на опушке мокли и зябли. Алексея неожиданно сморило, и он проспал — может быть, полчаса, может быть, всего несколько минут. Сон освежил его, он выскочил из машины, чтобы размяться, и молча курил, слоняясь подле блестящего от воды танка. Он очень обрадовался, когда Кривозуб тоже вылез покурить.
Гаврюшка Кривозуб окончил военную школу уже во время войны и во взвод Алексея пришёл два месяца назад, в начале боёв на лужских рубежах. Теперь Гаврюшка считался уже бывалым танкистом, потому что два месяца на лужском плацдарме стоили двух лет. В тяжёлых, почти непрекращающихся боях, сражаясь малыми силами против танковых и моторизованных колонн врага, молодые воины приобретали опыт, менявший все их школьные представления о правилах и методах танкового боя. Они научились думать: «нужно — значит можно» — и побеждать в схватках, где, казалось, неизбежно было поражение. Они считали каждый день, замедливший продвижение вражеского нашествия, и сами потом удивлялись, подсчитывая, что дни слагались в недели и месяцы.
И Алексею и Кривозубу запомнились бои под Молосковицами. Из продолговатой рощи, прозванной танкистами «галошей» за её форму, они нанесли внезапный и сильный удар по танковой колонне немцев и перебили, подбили и сожгли много танков. Такого крупного успеха им еще не выпадало, и Алексей с Кривозубом ликовали, поверив, что наступление немцев остановлено, что дальше они не пройдут. Пожалуй, эта совместно пережитая радость после многодневных изнуряющих боёв и положила начало их дружбе.
А потом выяснилось, что немцы прорвались глубоко на правом фланге и захватили, станцию Молосковицы, а на левом фланге заняли деревню Лялино и совхоз, так что роща оказалась в «мешке». Надо было либо организовать круговую оборону в «галоше» и драться здесь до последнего, либо пробиваться назад через узкую горловину между станцией и совхозом. Приказано было пробиваться, пользуясь ночной темнотой. При отступлении танк Алексея, потрёпанный в бою, не завёлся и отстал от других. Они выбрались только перед рассветом, на малом ходу. Явившись к Яковенко, Алексей узнал, что Кривозуб ещё в середине ночи с двумя бойцами пошёл к нему на помощь и до сих пор не возвращался. Алексей разволновался и хотел итти на поиски Кривозуба, но Яковенко прикрикнул на него: «Полезай на печку и спи, ты мне для дела нужен. Дружки чортовы!» Алексей улёгся на лежанке и почти сразу крепко уснул, так как не спал двое суток, но перед сном успел впервые осознать, что они с Гаврюшкой действительно сдружились по-настоящему и ничего не может быть для него больнее, чем несчастье с другом. Проснулся об оттого, что знакомый голос рапортовал совсем близко:
— Товарищ капитан, обшарил всю рощу, Смолина не обнаружил и танка тоже не обнаружил, нету там его танка.
— Гаврюшка! — крикнул Алексей, вскакивая, и больно стукнулся головою о потолок.
— Шлем надевать надо, когда спать ложишься, — серьёзно сказал Яковенко.
Гаврюшка полез наверх:
— Да ты здесь? Чорт косой! Я ж из-за тебя…
Они обнялись и крепко поцеловались. Алексей почувствовал слёзы на глазах и завозился, освобождая лежанку, а Гаврюшка виновато объяснял:
— Понимаешь, лазил по роще и лазил. Немецкий разговор то справа, то слева. Думаю: неужто тебя угрохали?
— Ложись, — сказал Алексей.
Сидя подле друга, Алексей рассказывал как было дело, и не сразу заметил, что Гаврюшка слит. Тогда он прикрыл его курткой и ещё некоторое время сидел рядом, растроганный нежностью впервые понятого чувства. Какой дурак выдумал, что люди грубеют на войне? Никогда еще не было его сердце так открыто для любви и нежности, для воспоминаний и надежд… А проявлений меньше — так разве чувства сильны проявлениями?..
С тех пор они не раз бывали в разных переделках и знали, что в любой беде друг выручит, не подведёт, не оставит.
Сейчас у Гаврюшки был довольно помятый вид, и молодые озорные глаза его смотрели спросонья тускло.
— Не вылазят фрицы, — пробурчал он, зевая. — Скука!
— Ещё вылезут.
Они оба прислушались к тишине, звенящей и томительной. Алексей скосил глаза на часы, сказал:
— Одни сутки уже прошли.
— Они ещё потопчутся, — добавил Кривозуб.
— Дадутся им эти сорок километров, — сказал Алексей без пояснений, и Гаврюшка понял его, кивнул головой.
— Длинные будут для них. И чем ближе к Ленинграду, тем длиннее.
Они оба ничего не знали о том, что происходит за пределами вот этой рощи, ромашкового поля и болота. Тут пролегала одна из многих возможных дорог наступления, здесь они должны были стать насмерть, чтобы не пропустить немцев. Они знали, что выстоят, и верили, что так же стоят, то же чувствуют их товарищи на всех других возможных дорогах, — разве может быть иначе, когда за ними — Ленинград?
— Сорок пять минут в дачном поезде, — вспомнил Алексей. — Сорок пять минут! В сорок пять дней не пройти им…
— Пожалуй, и в девяносто не пройти, — отозвался Кривозуб и быстро взглянул на друга — согласен ли он?
— Надо только, чтоб каждый делал своё дело, — сказал Алексей.
И как бы в ответ собственным мыслям вспомнил:
— А здорово у нас с тобой вчера вышло.
— Мы с тобой всю войну провоюем, и всё здорово будет.
— Спелись?
— Ага.
Через час от Яковенко пришёл приказ: одному танку остаться на позиции, второму немедленно вернуться за срочным заданием. Решение, кому оставаться — предоставлялось Смолину.
— Ну, что тебе отстукали? — полюбопытствовал Гаврюшка.
— Придёт время, сообщу, — сухо, по-командирски ответил Алексей.
Не обижаясь, Гаврюшка отошёл к своей машине.
Алексей стоял молча, стиснув челюсти, и поглядывал в сторону высотки, проступавшей сквозь дождливую муть, и на серое небо, где ветер уже рвал и разгонял тучи. После ночи, освещённой тревожным сиянием ракет, занимался день неизбежного боя. Всё предвещало бой — и зловещая тишина, наступившая с рассветом, и улучшение погоды, и простой расчёт, что за ночь немцы успели подтянуть силы. Удара можно было ожидать с минуты на минуту. И один из танков надо было отправить немедленно, пока видимость плохая и в небе нет авиации.
Алексей посмотрел на своих товарищей и встретил сочувственный взгляд радиста Коли Рябчикова. Рябчиков знал приказ. Знает ли он, что решил его командир? И побоится ли он, побоятся ли другие парни остаться одни в этой проклятой роще, в этой недоброй тишине?
Алексей подозвал Гаврюшку.
— Лейтенант Кривозуб, вернётесь в штаб батальона и получите новое срочное задание.
— Есть вернуться в батальон и получить срочное задание, — повторил Гаврюшка. И вдруг, поняв: — А ты, Лёша?
— Лейтенант Кривозуб, передайте комбату, что рубеж мною обороняется и будет обороняться до конца.
— Есть.
— Выходить немедленно.
— Есть, товарищ старший лейтенант. . Лёша, что же это?..
— Ладно, Гаврюша, сыпь…
Теперь Алексея интересовало только состояние своего экипажа. Не заскучают ли ребята, оставшись одни? Ребята глядели невесело. Даже башенный стрелок Серёжа Пегов, беспечный мальчишка, отчаянная головушка, — и тот притих.
— Вы чего губы распустили? — спросил Алексей, подходя к ним. — Или вы со мной когда-нибудь пропадали?
— Никак нет, товарищ старший лейтенант, — ответил Носов, — не пропадали… А что задумались — так ведь каждому жить хочется.
— Ишь ты, — буркнул Коля Рябчиков. — А под Молосковицами жить не хотели? Там хуже переплёт был.
— Да что ты меня учишь? — огрызнулся Носов. — Я, знаешь, больше твоего воевал, и случая не было, чтоб сдрейфил. В финскую войну под Кирка-Муола…
Серёжа Пегов махнул рукой:
— Бросьте психовать, чего уж! — и объяснил со вздохом: — Тишина эта действует. Хуже всякого боя… А вас мы не подведём, не беспокойтесь… Вот только бы ушли они скорее, раз такое дело. Уйдут, и всё будет в порядочке. А провожать всегда тошно.
Алексей приказал перегрузить часть боезапаса из танка Кривозуба к себе. Авральная работа и дополнительный боезапас оживили людей.
— Теперь дело крепко, — приговаривал Серёжа Пегов, осторожно и ловко размещая снаряды.
С кривозубовцами прощались неестественно весело, а потихоньку всовывали друзьям записочки и адреса родных: «Перешлёшь при случае… если доведётся, занесёшь сам…»
Гаврюшка подошёл к Алексею:
— Лёша, я сразу к Яковенке и расскажу обстановку..
— Слушай, Гаврюшка, — с досадою сказал Алексей. — Мы с тобой друзья и всё такое. А в войне один танк с экипажем — это один танк с экипажем, и не больше. А до Ленинграда — сорок пять минут поездом. Так что ты сырости зря не разводи. Ясно?
Гаврюшка кивнул и протянул обе руки:
— Ну, бувай здоров!
Проводив товарищей, сели завтракать. Молча и ожесточённо очищали консервные банки, похрустывали сухарями. Ветер дул порывами, разгонял тучи. Первые бледные лучи солнца осветили рощу, скользнули по склону молчаливой высотки.
Алексей сосал сухарь и думал о давешнем разговоре, что каждому жить хочется. Да, хочется. А может быть, эта светлая роща — последний рубеж его жизни? Листья покраснеют и опадут уже без него, и зима начнётся без него, и не пойдёт он по молодому снежку, поскрипывая сапогами… Да, это возможно. Но, как никогда, чувствовал он в эти минуты, что от него зависит — жить или не жить. От его искусства вести бой, от его находчивости и смелости, от быстроты мысли и верности решений. Сумеет он действовать умнее, хитрее, напористей немцев — и отобьётся, спасёт и парней, и машину, и себя. Не сумеет — тут и могила будет, под берёзками. Да только некому будет рыть могилу…
— Вот ты говорил, Носов, что каждому жить хочется, — сказал он, и по тому, как сразу прислушались все, понял, что каждый по-своему думал о том же. — Хочется, конечно. Только без победы, думаешь, будет нам жизнь? Я так понимаю: если хочешь жить — дерись, как чорт, ничего не бойся. Впятером, так впятером. Один останешься — один дерись.
— Так и будет, — сказал Рябчиков.
Около девяти часов в прояснившемся небе медленно проплыл немецкий разведчик, покружился над рощей и ушёл.
— Кофе напьются фрицы и начнут, — сказал Серёжа Пегов.
Ровно в девять появились бомбардировщики. Грозно гудя, они шли прямо на рощу. Алексей приказал всем лечь под танк, в отрытую глубокую нору.
В норе было мокро и душно. Взрывы бомб сотрясали землю так, что от стен отваливались пласты мокрой глины. Потом взрывы прекратились. Гудение самолётов удалилось и вдруг надвинулось снова с удвоенной силой. До танкистов донёсся треск пулемётов — немцы на бреющем полёте прочёсывали рощу.
— Все наверх, — приказал Алексей.
Надо было ждать врага наземного. Видно, этот путь к Ленинграду нужен немцам во что бы то ни стало. Значит, и на других путях им не сладко? Что ж, очень хорошо. А день предстоит жаркий… Беглым воспоминанием прошли в памяти собственные недавние размышления и прощание с Гаврюшкой, и разговор с товарищами. Последний рубеж жизни? Нет, шалишь!
Он выпрямился и подмигнул своим парням. Он чувствовал себя в полной силе и знал, что в любом рискованном положении найдёт точное решение. Это ощущение было ему знакомо и всегда приносило удачу — командирской уверенностью называл его Яковенко.
Только успели скрыться самолёты, начался шквальный артиллерийский огонь. По броне цокали осколки, глухо шлёпали комья мокрой земли. Со стоном упала на машину вырванная с корнем берёза, и нежная веточка её закачалась перед смотровой щелью.
— Важные мы персоны, — сказал Серёжа Пегов. — Сколько боеприпасов на нас расходуют! Целый полк уничтожить можно.
— Пуганая ворона и куста боится, — отозвался Носов.
Бодрое настроение экипажа радовало Алексея. В таком настроении хорошо встречать трудную минуту. А она приближалась. Немцы не могли не разобраться очень скоро, что против них всего-навсего один танк… Они старательно бомбили пустые окопы, но в наступлении они быстро выяснят, что окопы пусты. Пулемётчиков бы сюда!.. Хоть двух… хоть одного…
— Рябчик, — позвал он радиста под влиянием мгновенной и занятной мысли. — Что, если ты с автоматом заберёшься в тот окоп, что справа, и когда попрёт пехота, шуганёшь её с фланга? Только на месте не сиди, меняй позиции, понятно?
— Есть, понятно.
Рябчиков выпрыгнул из машины и пополз к опушке.
— Товарищ командир, разрешите мне тоже… в левый…
Это просился Серёжа.
Шипящий вой мин прорезал тишину. И на том краю поля появилась пехота — перебежками, с автоматами у животов, она бежала к роще.
— Иди, — сказал Алексей Серёже Пегову и пожал его руку. — Только не зарвись, нам ещё не раз воевать.
Он пожалел о своём решении, увидев, как Серёжа, еле пригнув голову, смело побежал между деревьев. Захлопнул люк, мельком подумал: придётся ли вновь увидеть товарищей? — и забыл о них, потому что немцы уже пробежали около половины поля.
— Давай, — выдохнул он, не глядя на Костю Воронкова.
Они открыли одновременный огонь из пушки и пулемёта.
Пехота залегла, но из-за высотки на полной скорости выскочили два танка. Алексей со злобным спокойствием, хорошо рассчитав, послал снаряд под гусеницы переднего танка и второй снаряд — по заднему танку. Передний покачнулся и стал, но второй помчался по полю зигзагами, открыв огонь. Пехота поднялась и побежала вперёд. Носов бил её из пулемёта, с флангов заработали автоматы Серёжи и Рябчикова — Алексей видел, как падали немцы там, где их будто смахивали веера пуль.
Немцы заметались и повернули назад. Алексей не успел порадоваться этому, потому что танк упорно приближался, его снаряды ложились всё ближе, а сам он казался неуязвимым. Задыхаясь от страшной злобы и всеми силами души стараясь сохранить выдержку, Алексей продолжал бить по танку.
Танк вдруг осел на правый бок, потеряв гусеницу, но его башня тотчас повернулась и возобновила огонь.
Немецкая пехота, добежав до подбитого танка, залегла. Алексей видел, как командиры пытались погнать солдат в новую атаку, но солдаты не поднимались.
— Дрейфят! — в упоении крикнул он.
Теперь он сосредоточил все силы на том, чтобы попасть в башню проклятого танка, уничтожить пушку. И точным попаданием он разворотил башню. Танк замолчал. Но из-под разбитого танка выскочил танкист с пистолетом в руке, он что-то кричал и взмахивал рукой, не прячась от пуль, и пехота поднялась и побежала за ним во весь рост, крича и безостановочно стреляя из автоматов. Пулемётные очереди косили её, но танкист был цел и немцы продолжали бежать за ним.
— Немцы сзади! — вдруг крикнул Костя и, не дожидаясь приказа, прильнул к заднему пулемёту.
«Неужели конец?» — пронеслась мгновенная мысль. Алексей отогнал её. Он не знал, откуда там взялись немцы и много ли их, он только знал, что нужно продолжать бой и не теряться, потому что может растеряться и противник. Так учил Яковенко: «Ты не сдрейфишь — так он сдрейфит», это подтверждал опыт. Надо было делать своё дело до конца, до последней, самой малой возможности. И он продолжал бить по наступающим, коротко бросив Носову:
— Гранаты!
Автоматчиков, появившихся с тыла, было человек десять, они подбирались к танку, прижимаясь к стволам деревьев. Трое из них броском вошли в мёртвую полосу, где их не доставал огонь из пулемёта. Носов открыл люк и метнул гранату.
Алексею нельзя было оглядываться, он только торопливо вдыхал свежий воздух, рассеявший дым и духоту в машине и бил, бил по наступающим с поля. Он смутно понимал, что бьет по ним один, что автоматы Рябчикова и Серёжи Пегова замолчали, но и эту мысль он не допускал до сознания, потому что поредевшая цепь неуклонно приближалась и неуязвимый танкист с узким уже хорошо видным лицом бежал впереди, всё так же крича и размахивая пистолетом.
Алексей торжествующе вскрикнул, когда немецкий танкист на бегу подпрыгнул и опрокинулся назад. И вся наступающая цепь сразу показалась ему жидкой, непрочной. Она замешкалась, остановилась… Повернула назад… Побежала…
И тогда Алексей, продолжая подгонять немцев огнём, услыхал немецкие выкрики у самого танка, и краем глаза увидел, как Носов метнул вторую гранату и как он рукавом стирает кровь, заливающую ему глаза. Алексей выхватил пистолет, чтобы помочь товарищам, но в это время раздался звонкий молодой голос: «Да здравствует Сталин, за мной!» и ещё: «Рота, за мной!», и затем басистое: «Ур-ра!», и одно за другим, на разные голоса: «Ур-ра! Ур-ра!» и дробь одинокого автомата.
— Ура! — подхватил Носов и метнул последнюю гранату.
Из группы автоматчиков не ушёл никто.
Весь потный, распалённый и гордый успехом, Серёжа Пегов подошёл к машине, для чего-то погладил ладонью её броню и, слегка рисуясь, сказал с небрежной усмешкой:
— На испуг взял. По ихней тактике.
Не удержался, звонко крикнул:
— Рота, за мной!
Но тут увидел залитое кровью лицо Носова:
— Да как ты это… друг…
Носов был ранен в голову. Его перевязали. Дали ему из фляги водки.
— А где Рябчик?
Рябчикова не было.
— Я пойду сам, — сказал Алексей, — Костя, гляди в оба.
Рябчикова он увидел, как только добрался до окопа. Качаясь и спотыкаясь, Рябчиков медленно брёл по окопу, не пригибаясь и, видимо, забыв об опасности, — он хотел к своим и ни о чём другом не думал. Увидав своего командира, он остановился и заплакал. Слабость была в нём неожиданна и испугала Алексея.
Короткий участок от окопа до своего танка они шли очень долго, потому что Рябчиков не давал командиру нести себя, а сам еле двигался. Он был ранен пониже плеча и потерял много крови.
Убитые немцы валялись возле танка и поодаль. На граве и на опавших чуть желтеющих листьях темнели пятна крови и копоти.
В поле тоже тут и там холмиками возвышались трупы. А живых немцев не видно было, и над полем снова повисла давящая, как тяжелый зной, недобрая тишина.
Носов сидел под деревом, припав спиной к белой в пятнах копоти коре. Рядом с ним лежал на боку Рябчиков. Он мутнеющими глазами уставился на командира, и Алексей понял, как ему хочется уйти отсюда — к покою, к безопасности, к умелым рукам, облегчающим боль.
— Сиди уж, — сказал Алексей Носову, попытавшемуся подняться, и сам перевёл танк на запасную позицию.
Всем было ясно, что скоро всё начнётся сначала.
Рябчикова перенесли в укрытие. Носов хотел забраться на своё место водителя — должно быть, не был уверен, хватит ли у него потом сил.
Алексей знал, что всех занимает сейчас один вопрос, и спросил:
— Ну, друзья, как же мы с вами теперь считаться будем? Боеспособными или вроде вышедшими из строя?
Усталые лица повернулись к нему и застыли. Выражение их было странно: и усталость, и что-то более сильное, чем усталость — большое раздумье, и отсвет пережитого успеха, и тревога..
Первым ответил Носов:
— Боеспособные, товарищ старший лейтенант. Я могу работать.
— Да как тут уйдёшь? — буркнул Костя Воронков. И добавил: — Снаряды пока что есть.
Серёжа Пегов, пытавшийся расположить в машине трофейные немецкие автоматы так, чтобы они не мешали работать, весело крикнул:
— Трофеи-то? А?
Один Рябчиков не откликнулся. Болезненно морщась, он с напряжённым вниманием как бы прислушивался к чему-то, чего не могли слышать другие.
— Ты что, Рябчик? Плохо тебе?
Рябчикову было трудно говорить, он медленно, с хрипом выговорил:
— Ра-дио-о… чер-ти… за-бы-ли…
Пристыженный справедливым упрёком, Алексей полез под пушку на место радиста. Позывные звучали непрерывно, их давали, видимо, давно.
Когда Алексей выбрался наверх, усталость впервые проступила в его сорвавшемся голосе: — Приказано отходить.
4
Эта война не была похожа на войну, как её представлял себе Митя, записываясь в народное ополчение. Митя был студентом-электриком и готовился к мирной и точной профессии, но война пробудила в нём жажду подвига, и всё, что в предыдущие годы откладывалось в подсознании, — зависть к героям страны, совершающим смелые полярные экспедиции и труднейшие дальние перелёты, преклонение перед бойцами Мадрида и Барселоны, восторженное обожание Чкалова, генерала Лукача и Долорес Ибаррури, — всё это сейчас питало страстные и честолюбивые мечты о воинских подвигах, о славе, о прекрасном звании Героя Советского Союза…
Он понимал, что война будет тяжёлой и кровавой, и смерть казалась ему возможной, но и смерть свою он видел значительной и героической. Он ясно рисовал себе, как его боевые друзья (мужественные, загорелые люди) рассказывают Марии об этой славной смерти и передают его забрызганное кровью недоконченное письмо, и Мария тихо плачет и говорит: «Да, он любил меня… я знала это, хотя он никогда ни слова не сказал мне… Я только теперь оценила его…»
Но разве эта открывшаяся ему война была войной, какой он ждал?!
Война для Мити началась утомительным переходом, во время которого он до крови растёр ноги. И затем незаживающие ранки и мозоли непрерывно терзали его, отравляя существование больше, чем немецкие самолёты. Немецкие лётчики не могли видеть скрытую деревьями роту, они сбрасывали бомбы вслепую, и Митя не верил, что бомба может попасть в него.
Но когда Митя был послан с Колей Григорчуком, своим товарищем по институту, в штаб батальона через болото, поросшее редким кустарником, немецкий самолёт вдруг напал на них, как коршун на цыплят. Это было дико, нелепо до смешного и страшно до изнурения. Друзья забились под кусты, но кусты были слишком жидки, чтобы спрятать их. Пули впивались в землю, в сучья, сбивали листья с ветвей. Самолёт пронёсся так низко, что оглушил ревом мотора. Мите, хотелось выругаться, чтобы подбодрить себя и Колю, но собственный изменившийся от страха голос еще усилил ощущение беспомощности и стыда. Самолёт развернулся и снова помчался к ним на бреющем полёте. Митя схватил винтовку и выстрелил. Коля тоже выстрелил по самолёту. Но самолёт пронесся над их головами, чуть не задев кустов. Когда он, наконец, улетел, Митя долго не мог говорить, и ему хотелось спать — мучительно хотелось спать, так что он зевал до боли в челюстях. А ночью сна не было, и Митя с отвращением вспоминал испытанный им ужас.
Рота стояла в лесу под снарядными разрывами и бомбами, ничем себя не проявляя, а положение на фронте всё усложнялось и ухудшалось, немцы рвались в обход Ленинграда, перерезая железные дороги, к Колпину и к Неве. Никто ничего толком не знал, появлялись слухи, всё чаше повторялись слова: «берут в клещи», «прорыв», «окружение». Митя надеялся, что вот-вот его рота вступит в бой и тогда непременно начнётся перелом. Он с тревогой думал о Марии, и ему захотелось успокоить её какими-то очень убедительными словами. Он писал письмо долго и старательно, и начавшийся обстрел леса не оторвал его от письма. Снаряды стали рваться близко. Митя всё-таки закончил письмо, заклеил его и отдал батальонному письмоносцу. Письмоносец пошёл к велосипеду, оставленному у дерева на краю тропинки, — и вдруг на глазах у Мити письмоносца разорвало на куски, и клочья писем, кружась, полетели по ветру. Шипящего свиста мин Митя уже не слышал, настолько поразило его это мгновенное уничтожение человека в прозрачном осеннем лесу.
А потом началось то, что за пять суток совершенно оторвало Митю от всего дорогого и важного, чем он жил до сих пор, и бросило его в новый, кровавый и грохочущий мир, где казалось ни мечты, ни добрые порывы, ни сама жизнь не имели цены. Сотни снарядов и мин с воем и грохотом обрушивались на них, потом прилетали десятки самолётов и последовательно бомбили квадрат за квадратом и прочёсывали лес пулемётным огнём, а через полчаса прилетали новые десятки самолётов, и начиналось все сначала, — это был неиссякаемый ливень огня. Но, к удивлению Мити, жертв было немного, даже невероятно мало, только все измучились и, если не молчали, остервенело ругались.
На пятое утро рота получила приказ занять оборону и прикрывать любой ценой отступление основных сил. Это был первый бой для Мити и его товарищей — но какой тяжёлый и горестный бой! Прижатые к земле непрерывным миномётным и пулемётным огнём, люди стреляли озлобленно и мрачно, не рассчитывая на спасение, стреляли для того, чтобы задержать наступление немцев на несколько часов и затем самим, если кто уцелеет, отступить за реку. Уцелели немногие, но немцев задержали. Митя не был даже ранен, но убило Колю Григорчука и ещё нескольких товарищей по институту. Коля упал рядом, и Мите некогда было отодвинуть труп, чтобы кровь не стекала под локоть. От запаха крови, от страха и отчаяния Митю тошнило.
Именно в тот вечер, отступая с остатками роты, Митя встретил Марию на другом берегу реки.
Встреча с Марией была так же неправдоподобна, как и всё остальное, и Митя не поверил в неё. Он шёл, пошатываясь, мучаясь болью в ногах, мрачно ругаясь и желая только одного — дойти хоть куда-нибудь, где можно снять сапоги, свалиться на землю и заснуть…
В давке на шоссе он растерял всех своих. На рассвете истомлённый боец, оказавшийся рядом, сказал ему с улыбкой:
— Сапоги бы снять, а? Ничего больше не нужно!
И Митя сразу привязался к этому бойцу — высокому, широкоплечему, с лицом, даже в усталости освещённым незатухающей мыслью, с печальными и внимательными глазами.
Уже рассвело, когда бредущих по шоссе бойцов собрали на лугу возле какой-то деревеньки, пересчитали, построили и стали разбивать на роты, взводы и отделения. Митя держался своего случайного спутника, и они вместе попали в отделение сержанта Бобрышева.
— Музыкант Юрий Осипович, ополченец, — представился спутник Мити.
Сержант поглядел и переспросил:
— А фамилия как?
— Это фамилия Музыкант… А по профессии я ботаник.
— Немногим лучше, — вздохнул сержант. — Ну, товарищи бойцы, умываться к речке, а затем обедать.
Подъехала походная кухня, и все бойцы получили горячий обед.
— А теперь спать, — сказал Бобрышев, разочарованно оглядывая своё отделение. — Поспите малость, тогда поговорим, как с бойцами. А ну, валитесь!
За это разрешение бойцы сразу полюбили сержанта.
Когда сержант разбудил их, солнце уже поднялось высоко, и командир взвода, бледный, невесёлый лейтенант, повёл свой взвод занимать позицию. Небольшой пригорок перед болотистым лугом прикрывался сзади березняком, а в березняке стояла артиллерийская батарея, и это вселяло в пехотинцев уверенность. Грунт был податливый, мягкий, и рота окопалась хорошо. Музыкант прошёлся по березняку и радостно сообщил, что справа стоят танки. Бойцы окончательно повеселели. А тут ещё лейтенант громко заявил в трубку полевого телефона, что никуда отсюда не уйдёт и немцам хватит наступать — теперь потопчутся! За ужином шли разговоры о предстоящем бое, о Ленинграде, о том, что без артиллерии и танков с немцем нельзя, а вот теперь и артиллерия, и танки рядом, и кто знает, может, и авиация подоспеет в нужный момент.
Оживлённый и отдохнувший, Митя с удовольствием разглядывал новых соратников, когда Бобрышев собрал вокруг себя своё отделение.
— Ну, будем знакомиться, кто вы есть, — сказал сержант, — рассказывайте, кто такие? Чем занимались до ополчения?
Сам Бобрышев оказался артиллеристом, и вынужденное командование пехотинцами его огорчало, тем более, что пехота была не настоящая, как он ожидал, а с бору да с сосенки, штатский необученный народ.
В отделении, кроме Мити и ботаника, нашлись ещё нотариус и учитель географии. Долговязый, не в меру худой учитель держался так не по-воински, что Бобрышев глаза от него отводил в сторону. Нотариус был загадочен. «А это что за профессия такая?» — спросил Бобрышев. Он, не стесняясь и не скрывая своего беспокойства, расспрашивал, что же умеют делать порученные ему люди, пытливо всматривался в их лица, в их фигуры и даже вздохнул:
— Вот угодил!
Но большая часть бойцов оказалась из ленинградских кадровых рабочих, с Выборгской стороны, с известных на всю страну заводов, и Бобрышев слегка оживился:
— Слыхал я, что ленинградские рабочие нигде лицом в грязь не ударяли. Так что глядите, друзья, должно наше отделение себя показать в бою как следует. И до боя я вас буду учить, вы уж не обижайтесь — отдыха не будет. Вы ж не бойцы, дела не знаете, верно? А без знания с немцем неловко воевать. Он, чорт, изворотлив, хитёр.
Митя с жаром сказал:
— Вы не думайте, что мы необстрелянные. Мы всего навидались!
Он стал рассказывать, как досталось его прежней роте в бою у реки и как они всё-таки выполнили поставленную им задачу.
Жильцов, немолодой уже токарь с завода Карла Маркса, сочувственно сказал Бобрышеву:
— Я так думаю, что не всяк воин, кто в строю шагать приучен. Воевать и в бою научаются, когда уж очень хочется воевать с толком. А нам хочется. Значит, должно выйти?
Учитель географии добавил, покашливая:
— Мы все в переделках побывали. Горе учит.
Теперь вчерашний бой вспоминался Мите не горестным и мрачным, а героическим и славным. Им было сказано: любой ценой прикрыть отступление, основных сил, — и они это выполнили, хотя не очень приятно знать, что позади тебя отступают.
— Ничего нет хуже этого драпанья под огнём! — сказал он, вспомнив ночь на шоссе.
Его поддержали все. Да, да, только не отступать, лучше помереть на месте!
Все эти люди невоенных профессий хотели воевать и побеждать. Но воевать они ещё не умели. Они не знали войны. Они не знали, что война будет такой — непохожей на военные романы, утомительной, путаной, без линии фронта, без ясной расстановки сил. Они не знали, что война — не только атаки и сражения, где храбрые побеждают, но и тягостные отступления, и кровавые неудачи, в которых и храбрым не даётся желанная победа. Они должны были всё испытать сами, на собственной шкуре узнать войну. И опыт покупался поражениями и кровью.
И Митя, и другие бойцы, доставшиеся Бобрышеву, были людьми, познавшими недолгую, но самую тягостную муку первоначального накопления военного опыта. Они ещё мало умели, но уже хлебнули солдатского горя. Отсутствие вдохновляющих побед не дало им ощутить свои собственные силы и стать настоящими солдатами. И Бобрышев не столько понял это, сколько чутьём угадал свою ответственность за души вверенных ему людей.
— Ну, и ладно, раз так, — сказал он, — вы тут народ сознательный, агитировать мне вас нечего. А бойцов делать из вас нужно.
Он снова с изумлением оглядел нотариуса:
— Скажи, пожалуйста! Так-таки всю жизнь заверял подписи, писал бумажки… а теперь воевать пошёл.
— Я под Веймарном двух немцев убил, — обиженно сказал нотариус.
— А мы танк бутылкой подожгли! — похвастал фрезеровщик со «Светланы».
Учитель географии усмехнулся.
— А нас один раз немец на хитрость взял. Гудит всё небо, будто самолётов триста на тебя мчится, а это один самолётик с усилителем звука — вот они что делают! А я человек невоенный, но раз воевать нужно, я хочу, чтобы меня научили и предупредили, что враг делает, чтобы я не растерялся… А то были случаи, когда я просто терялся…
Он поморщился, вспомнив что-то неприятное, и тихо добавил:
— Вообще же, мне кажется, я не очень боюсь умереть. Позор для меня хуже.
— Вот и будем воевать без позора! — поддержал Бобрышев. — Эх, друзья! — сказал он, помолчав. — До чего же не хочется этого позора. Я не ленинградский, в Ленинграде у меня даже знакомых нет. А вот чувствую: отступать до Ленинграда — ну, лучше помереть!..
— Я лучше пулю в лоб пущу, — сказал Музыкант, — я всё равно людям в глаза смотреть не смогу. И жене… У меня жена смелая, умная, красивая… Мы с нею вместе в Ботаническом саду работали… Ребёнка ждёт, но когда я в ополчение записался, она ни слова не сказала… слезы себе не позволила…
Митя вдруг вспомнил встречу с Марией на берегу реки, впервые вспомнил не как дурной сон, а как мучительную явь, и ужаснулся самому себе.
— Скорее бы в бой! — сказал он пылко.
— Успеете, — отозвался Бобрышев, — а пока проверим малость, как вы пулемёт понимаете.
Бой начался на второй день перед вечером. И сперва он казался тем долгожданным боем, который принесёт победу. Митя слышал, как с воем пролетали над его головой снаряды с батареи, укрытой в березняке. И сам бил из ручного пулемёта по краю болота, где показались немцы. Немецкие самолёты прошли над полем боя и, встреченные зенитным и пулемётным огнём, сбросили бомбы в болото, не причинив вреда. Один самолёт покачнулся, накренился и пошёл, вихляя, вниз — должно быть, шлёпнулся где-нибудь неподалеку. Немцы снова выскочили на той стороне болотистого луга, но огонь артиллерии и пулемётов отогнал их, и хотя в расположении взвода стали рваться снаряды и мины, все повеселели и пришли в то состояние, когда помнишь об опасности, но уже не боишься её.
Но тут замолчала артиллерийская батарея в березняке, а слева, неизвестно каким образом попав сюда, выскочила группа немецких автоматчиков. Припав к земле и почти слившись с нею, бойцы яростно стреляли, и Бобрышев подбадривал их возгласами:
— Так! Так, ребятки, так! Дистанция четыреста! Так! Так!
Автоматчики постреляли и выдохлись, они стали отступать, не желая принимать боя, и всем хотелось бежать за ними и уничтожить их. Бобрышев весь дрожал от нетерпения, но лейтенант не только не позволил Бобрышеву поднять своё отделение в атаку, а почему-то злобно закричал: «Смотри лучше, чорт!» — будто он предвидел или знал, что будет делать враг. Стрельба тотчас возникла и сбоку и далеко позади. Все ждали, что вступят в бой наши танки, но лейтенант узнал по телефону, что они ушли к шоссе отражать прорвавшиеся немецкие танки.
— Отделение, слушай меня! Ленинградцы, подтянись, приготовься! — громким шопотом сказал Бобрышев, и вид у него был настороженный и собранный, как у охотника, знающего о близости зверя и готового встретить его появление с любой стороны.
И зверь появился сзади, оттуда, где должна была быть наша батарея. С тыла по расположению взвода застрочили пулемёты и автоматы. Произошло замешательство, кто-то первый произнёс слово «окружение», слово полетело от отделения к отделению, но запнулось в отделении Бобрышева, потому что люди здесь подтянулись и сами сопротивлялись растерянности — каждый в отдельности и все вместе. В этом бою они были спаяны воедино.
Пули взвизгивали над головами, но лейтенант приподнялся и заорал, поблескивая неожиданно повеселевшими азартными глазами:
— Врёшь, к чорту, не выйдет!
Он стал налаживать круговую оборону, и лицо у него было такое вдохновенно-уверенное, увлечённое, горящее весёлым бесстрашием, что Митя не поверил, когда лейтенант вдруг повернулся и медленно повалился на бок с простреленной головой.
В ту же минуту на другой стороне луга появились немцы — они стремительно шли во весь рост, с автоматами у животов, они с ходу открыли бешеный огонь, спотыкались о кочки и увязали в болоте, но продолжали итти вперёд.
— Ребятки, ленинградцы, держись! — услыхал Митя голос Бобрышева.
Он припал к пулемёту и стрелял с упоением, с бешенством, и немцы падали, но их было много, и те, кто не упал, продолжали бежать по лугу, и Митя продолжал косить их очередями. Рядом с ним стрелял из винтовки Музыкант, при каждом попадании радостно вскрикивая» стрелял Жильцов и другие товарищи, и у немцев было так много потерь, что Митя верил: атака будет отбита… Вдруг он почувствовал за спиною какое-то странное движение и услышал ругань и крики, и, оглянувшись, с ужасом увидел, что большая часть взвода побежала, а Бобрышев и ещё несколько человек кричат и пытаются задержать и повернуть назад бегущих, но им это не удается, и Жильцов стреляет по бегущим и кричит: «Предатели, стой!»
Митя продолжал работать у пулемёта. Учитель подавал ему диски, пока они были. Затем оба схватились за винтовки, но одиночными выстрелами ничего нельзя было сделать, а немцы уже приближались, уже были видны их искажённые лица, и Митю охватил безумный страх, что он останется один и будет схвачен или убит, и он вскочил и побежал тоже… Он увидел рядом с собою Бобрышева, Бобрышев бежал, выкрикивая одно и то же исступлённое ругательство, а пули догоняли их. Упал Жильцов, упал фрезеровщик со «Светланы», но никто не остановился посмотреть, живы ли они, и вдруг перед Митей упал боец, и Митя увидел, что это Музыкант. Но задерживаться было нельзя, он перепрыгнул через упавшего и побежал дальше, задыхаясь от усталости, от ужаса и горя.
Он опомнился в стороне от выстрелов, в густом кустарнике, замыкавшем сосновый лес. Березняк остался далеко позади. Уцелевшие бойцы сбились в кучку. Их было всего десять или двенадцать человек.
— Ну, спасибо! — сказал Бобрышев, и губы его тряслись от ненависти, — ну, порадовали… воины!
Митя бросился на землю, еле удерживая рыдания. Ему хотелось умереть.
— А ты брось, — услышал он над собою голос учителя, — мы ж до конца держались, причём же здесь ты? Что ты мог сделать, когда вся эта сволочь побежала?
— Из моего отделения трусов не было, — сказал Бобрышев с гордостью. — Эх, жаль ребят! За-зря погибли. Кабы эти вороны не дернули…
Из их отделения уцелели только Митя, учитель географии и молоденький рабочий с «Красной нити» Саша Панов. Остальные были из других отделений, и Митя недоброжелательно поглядывал на них — вороны!
— Лучшие мои бойцы погибли, — грустно сказал Бобрышев, и Мите стало неловко, что он жив.
Они пробыли в кустах до сумерек, прислушиваясь к звукам боя, постепенно удаляющимся. В темноте Бобрышев повёл их через лес. Шли очень долго, соблюдая крайнюю осторожность. Поднялась луна, призрачный голубой свет скользил по стволам сосен.
— Привал, — сказал Бобрышев, всё ещё молчаливый и злой.
Они пожевали сухарей и заснули, не выставив даже охранения. На рассвете Митя проснулся от холода и увидел Бобрышева, возвращающегося из лесу.
— Теперь действительно окружение. Впереди немцы, и с боков немцы, — спокойно сказал Бобрышев, и Митя понял, что Бобрышев совсем не спал и сам ходил на разведку, ни на кого не надеясь.
— Вы бы меня разбудили, — со стыдом сказал Митя. — Или вы и мне не доверяете?
— Доверие доверием, а вывести вас отсюда будет не просто, — задумчиво и беззлобно ответил Бобрышев.
Он повёл свой маленький отряд, выбирая путь по каким-то ранее установленным приметам.
Они благополучно шли целый день, и Бобрышев разрешил только один короткий привал. На привале он подсчитал неприкосновенный запас продовольствия и ввёл жёсткую, голодную норму, но приказал по пути есть чернику и другие ягоды, какие попадутся.
Боец из другого отделения, армянин Кочарян, шепнул Мите:
— Вот это командир. Если бы у нас такой командир был — разве мы побежали бы? Никогда не побежали бы!
Во второй половине дня они вышли на шоссе, которое нужно было пересечь, чтобы попасть к своим. На шоссе царило оживление — проносились немецкие броневики и грузовики, тянулись повозки, на перекрёстке стоял солдат-регулировщик с таким уверенным видом, как будто он стоял здесь уже много дней.
Пересечь шоссе было невозможно, и Бобрышев повёл их вдоль шоссе по лесу, коротко сказав, что ночью придётся прорываться с боем.
Ночью движение затихло, тускло белеющая во мраке лента шоссе казалась безопасной и неширокой. Изредка проносились на большой скорости машины. Бобрышев толково объяснил, как перебираться через шоссе: рассредоточившись, перебежкой, с винтовкой наготове. Перебравшись на ту сторону шоссе, сойтись на условный звуковой сигнал. Бобрышев тихонько дал этот сигнал: прикрыв глаза и выпятив губы, он вдруг удивительно музыкально засвистел соловьём, и хмурое, волевое лицо его на секунду стало детским, добрым и бесконечно далёким от войны.
Над ними загудело небо — тяжёлые бомбардировщики плыли на восток, где-то высоко в небе тоже пересекая линию шоссе.
— Пошли, — сказал Бобрышев.
Они перебежали врассыпную небольшое пространство, отделявшее шоссе от кромки леса, и уже бежали через шоссе, уверенные в успехе, когда яркие лучи автомобильных фар вспыхнули справа, и в этих лучах их согнутые фигуры определились отчётливо, как мишени. Очевидно, немцы были настороже, потому что автоматы зататакали мгновенно и машина круто остановилась.
— Вперёд! — звонко крикнул Бобрышев, в два прыжка преодолев освещённую полосу и бросаясь в канаву.
Оттуда он открыл стрельбу по фарам автомобиля. Митя и ещё несколько человек успели последовать за ним, но трое бойцов, застигнутых лучом на другом краю шоссе, отступили назад. Меткая пуля вывела из строя одну фару, и немцы выключили вторую, продолжая стрелять во все стороны по крайней мере из десятка автоматов. Теперь, когда свет уже не ослеплял глаз, немецкий грузовик и прижимающиеся к нему солдаты стали постепенно вырисовываться на тусклой ленте шоссе, а притаившихся красноармейцев можно было обнаружить только по вспышкам выстрелов. Немцы, очевидно, поняли невыгоду своего положения, они полезли обратно в грузовик, продолжая стрелять наугад, и затем машина рванулась вперёд и на полной скорости промчалась сквозь строй перекрещивающихся пуль.
Когда бойцы собрались около Бобрышева, их оказалось всего семь человек. Два тёмных пятна на шоссе были телами бойцов, погибших, наверное, от первых же пуль, по ту сторону шоссе был убит Саша Панов. Одного бойца, тихонького и робкого, не могли найти. Бобрышев дважды свистал соловьём, подождал ещё и, вздохнув, сказал:
— Может, убёг со страху, может, и пропал. Надо итти.
Удручённые потерей товарищей, они пошли снова в глубь леса. В середине ночи Бобрышев разрешил утомлённым людям часок поспать, а сам сел и закурил. Сморенный усталостью, Митя тожё лёг, но вспыхивающий огонёк папироски заставил его стряхнуть сон и приподняться:
— Товарищ Бобрышев, если покараулить… или снова на разведку… давайте я. Вы и ту ночь не спали.
Папироса ярко вспыхнула, тихий голос ответил:
— Ладно, поспи пока. Разбужу.
Разбудили Митю крупные капли дождя, стекавшие с ворота шинели на шею. Было ещё темно, шёл крепкий звонкий дождь. Бойцы зашевелились — одни вставали, другие, не просыпаясь, старались получше укрыться шинелями. Бобрышев всех поднял и сказал строго:
— Быстренько, пошли!
К вечеру заболел учитель географии. Пришлось из-за него сделать привал. Учителя прикрыли шинелями, и Митя, набрав малины, всовывал ему в рот ягоду за ягодой, надеясь, что от малины больной пропотеет и выздоровеет.
— Что ж, товарищи, — сказал Бобрышев, — конечно, двигаться с больным придётся медленнее, но товарища мы не бросим.
Митя даже удивился, что Бобрышев заговорил об этом, всё было ясно без слов. Но несколько часов спустя один из бойцов ушёл собирать ягоды и исчез. Бобрышев нахмурился и пошёл на поиски. Вернулся он с винтовкой, подсумком и пачкой документов.
— Вот какие шкуры бывают на свете, — сказал он и лёг, закрывшись с головой шинелью.
Теперь их было шестеро, один больной и пять здоровых.
На рассвете Бобрышев приказал соорудить подобие носилок, и они пошли дальше, неся учителя поочерёдно. Нести больного через густой лес было тяжело. И очень хотелось есть. Только после полудня они вышли к какой-то деревне. Бобрышев велел хорошо замаскироваться, а сам пополз на разведку. Вернулся он с караваем хлеба и тёплым молоком в манерке, для больного. Учитель жадно пил, а остальные жевали хлеб и старались не смотреть на молоко, стекавшее по подбородку учителя с непослушных запекшихся губ.
— В деревне немцев до полусотни, — сообщил Бобрышев. — Женщина, что дала молоко и хлеб, говорит, будто вчера немцы прорвались далеко вперёд в сторону Павловска и итти туда опасно. Но фронт у них не сплошной, и мы наверняка пробьёмся, если не вдадимся в панику.
Запасы сухарей кончились. От слабости и голода никто не мог долго нести носилки, приходилось всё чаще сменяться.
У Мити снова разболелись, а затем сильно распухли ноги. На привалах он не снимал сапог, опасаясь, что потом не сможет надеть их. Питались одними ягодами, пробовали жевать сырые грибы, сдирали с деревьев и сосали кору. У Мити начался изнуряющий понос, он часто думал, что лучше было бы просто лечь и не вставать. Но Бобрышев упорно шёл вперёд и тихо говорил товарищам:
— Ничего, выберемся.
Его неизменно поддерживал Левон Кочарян, весёлый и выносливый армянин:
— Это не по горам ползать. Дойдём, товарищи. Чего тут не дойти!
Они шли навстречу боям. Звуки войны стали отчетливыми и не затихали ни днём, ни ночью.
Дважды проходили так близко от немцев, что слышали разговоры солдат. Теперь двигались ночью, а днём забирались в яму или в разросшийся кустарник и спали. Этого требовала безопасность, но у Бобрышева были и иные соображения — он видел, что итти так, как прежде, люди не могут. Он сам только напряжением воли заставлял себя вставать и день ото дня всё с большим трудом передвигал распухшие, отяжелевшие ноги.
На восьмые сутки скитаний вдоль фронта умер учитель.
— Похороним, а? — просительно сказал Бобрышев.
Четыре оставшихся бойца стали молча рыть могилу штыками. Митя старался изо всех сил, но руки были так вялы и неловки, что ничего не получалось.
— Ладно, полежи пока, — сказал Бобрышев.
Митя лёг. Позвякивали, сталкиваясь, штыки товарищей. По жёлтому заострившемуся лицу покойника взбегал муравей. Где-то близко бухала артиллерия. Чирикала над головой птица. Митя закрыл глаза, и сразу всё завертелось и поплыло вокруг, и ощущение смерти вошло в душу, не пугая и не удивляя, — ощущение смерти как покоя.
5
Давно ли стоном стонала земля от фашистских танков и нельзя было высунуть нос не только на шоссе, но и на просёлочные дороги, чтобы не нарваться на немцев?
Как-то вдруг всё стихло. Фронт передвинулся на ближние подступы к Ленинграду, а здесь был уже немецкий тыл, и на просёлочных дорогах плотно вмятые следы гусениц обрастали жидкой травкой. Иногда по шоссе тянулись к фронту обозы, но их сопровождал большой конвой, и за ними оставалась пустота.
В городах бесчинствовали немецкие гарнизоны, гестапо хватало людей по любому подозрению, по любому доносу.
Отряд Гудимова потерял связи, установленные в первые дни. Кто-то выдал радистку; хорошо законспирированная рация была захвачена немцами, радистку повесили при въезде в город на сосне. Предателя установить не удалось, поэтому все связи в городе попали под сомнение. После первой удачной диверсии, когда группе партизан удалось разобрать участок железнодорожного полотна, к железной дороге не сунуться было, — дорога тщательно охранялась немецкими патрулями, у мостов выросли укрепления, и пулемёты держали под прицелом все подступы, по которым всю ночь ползали щупальцы прожекторов. Для нападения на конвои сил не хватало. И отряд жил, притаясь, в сырой чаще леса, без общения с миром, без известий с родины, в настороженном и томящем одиночестве.
Непрерывно, как и все последние дни, обдумывая положение отряда и перебирая возможности изменить его, Гудимов вышел к краю леса и остановился в кустах.
В поле, ярко освещённом осенним солнцем, женщины вязали снопы. Их было одиннадцать, старшая — уже старуха, а меньшая — девчонка лет пятнадцати. До Гудимова доносились их голоса — неторопливые, негромкие голоса людей, занятых делом. Только песен не было, смеха не было, и оттого ладная знакомая работа казалась ненастоящей.
Вдалеке виднелись крыши села. В этом селе был один из лучших колхозов района, тут Мария Смолина строила новую школу-десятилетку, и все они приезжали на праздник открытия школы — Мария, Борис Трубников, Гришин, Ольга…
Это было прошлой осенью.
Гудимов выбрался из кустов и смело пошёл к работающим женщинам. Он не знал их — или не узнавал. Но внутренняя уверенность вела его: под владычеством немцев, отрезанные от родины, лишённые привычного уклада жизни — разве могли они не научиться ценить, вспоминать, сравнивать?.. И разве не их дети читали с подмостков Пушкина и пели хором: «А ну-ка, песню нам пропой, весёлый ветер!» Эта девчонка с косами — не она ли плясала тогда комическую русскую, по-бабьи повязав платочек и веселя глаз опытной повадкой заправской плясуньи? А если и не она, то её подруга во всяком случае…
Женщины заметили постороннего человека и прекратили работу. Повернув к нему застывшие лица, они напряжённо ждали.
— Здравствуйте, гражданочки! — сказал Гудимов.
Женщины молча поклонились.
— Не узнаёте?
Одна из женщин, тихо ахнув, оглянулась на село, потом на подруг.
— Никак товарищ Гудимов?
— Он самый.
Гудимов сел под копною и закурил. Женщины неподвижно стояли вокруг него и глядели без радости и без удивления.
— Или не рады? — спросил Гудимов. — А я вот увидал вас и припомнил, как мы с вами прошлый год открытие школы праздновали… Да не с тобою ли я плясал, молодка? — обратился он к старухе.
— Отчего же не со мной? И со мной плясал, за честь считал! — с широкой, смелой улыбкой отозвалась старуха и решительно подсела к Гудимову. — Не обижайся на нас, мил человек, что мы вроде как не рады. Испугались мы. Сколько страху натерпелись! Да и ты с бородой на себя непохож стал. И своих людей мы давно не видим. Так одни среди страхов и слухов живём. А тебе мы очень рады. Что ты живой.
— У нас говорили, что немцы вас повесили, — сказала девочка, краснея.
— Руки у них коротки вешать меня.
— А вы что ж теперь делаете?.
— С немцами воюю — чего ж ещё делать? Теперь другого дела нет.
Гудимов курил и доверчиво улыбался женщинам.
Семь лет этот район, эти колхозы, эти люди были его большим домом, его семьёй. Им он отдавал все думы, всю энергию. И мечты его всегда были связаны с ними, и воплощались вместе с ними, через них. Как же им быть врозь теперь, в беде?.
А женщины, постепенно свыкаясь с ним, уже расспрашивали:
— А на фронте что, не знаете? С Ленинградом как? И что же теперь будет? Объясни ты нам, товарищ Гудимов. Долго нам ещё под немцем жить?
Он сам не знал многого, и те же вопросы волновали его, но он объяснял им, как мог. И он делился с ними своей верою в то, что советский народ нельзя ни уничтожить, ни закабалить, что победа будет завоёвана, как бы трудно ни было.
Молодая женщина неожиданно расплакалась и виновато сказала:
— Давно настоящих слов не слыхали!
Старуха спросила напрямик:
— Что вам нужно, партизанам? Зачем пришёл?
Гудимов пока уклонился от прямого ответа.
— Захотел узнать, как вы живёте. Немцы-то у вас есть или нету? Хлеб для кого убираете — для себя или для немца?
Женщины заговорили наперебой, торопясь высказать всё, что наболело. Немцы были и ушли. Расстреляли секретаря колхоза Василия Ивановича, остальные мужчины успели схорониться, кто где. Увели с собою учительницу, она не хотела итти, отбивалась, её ударили прикладом и бросили в грузовик. С хлебом неизвестно, что будет. В селе немцы оставили власть — старосту. Привели откуда-то сукиного сына, Ермолаева старшего, того, что был завмагом и сидел в тюрьме.
Женщины рассказывали, жаловались, возмущались непорядками, они уже обращались к Гудимову, как к своей исконной власти, как к человеку, который рассудит и заступится, стоит только выложить ему всё, как есть. И эту их непоколебимую уверенность нельзя было не оправдать.
— Ладно. Разберёмся, — пообещал Гудимов. — А как у вас, о партизанах слыхали? Говорят о них или не слышно?
О партизанах никто ничего не знал, но все были уверены, что они существуют. Немцы тоже о них спрашивали. Дошёл слух, что на лесном перегоне недавно разобрали путь, движения не было несколько часов. Был недавно случай — немецкую повозку обстреляли в лесу, убили лошадь, но кто стрелял — неизвестно. Солдат прибежал ни жив, ни мёртв. Ещё, говорят, третьего дня мост у Косой горы, над балкой, провалился под немецким броневиком, и будто бы брёвна были подпилены.
— Это ваша работа? — спросила девочка с жадным любопытством.
— Партизанская, — сказал Гудимов. — Только партизаны бывают разные. Тебя как зовут? Таня? Так вот, Таня, если ты ночью подпилишь брёвна под мостом и немцы провалятся… или хлеб, немцами отобранный, ночью керосином обольёшь и подожжёшь — партизанка ты или нет?
— Партизанка! — с восторгом прошептала Таня.
— Ну, вот, видишь. Умному понятно. А здесь все умные. Кто и не был умён — немцы научили. А что вы женщины да девочки… так и в отряде девушки есть. И помощь нам будет ото всех, кто не хочет фашистской сволочи кланяться. Помощи нам хватит.
— Так чего тебе надобно? — нетерпеливо спрашивали женщины.
— Да пока немного. Хлеба испечь надо, надоело на сухарях сидеть. Бельё постирать.
— Может, ещё чего? Ты говори!
— Познакомимся — видно будет. А вам не страшно партизанам помогать? Узнают немцы — расстрелять могут.
— Могут, — согласилась старуха. — Не только расстрелять — повесят! Да что ж делать, мил человек?
Гудимов ушёл от них таким лёгким и счастливым, будто заново начал жить. И, вернувшись в лагерь, поглядел на своих товарищей по отряду как бы извне, со стороны, и его поразило, что он не замечал до сих пор их запущенного и нелепого вида. За месяц почти все мужчины обросли бородами, даже у Коли Прохорова что-то курчавилось на подбородке и над губою топорщились колючие усики.
Гудимов попросил у Ольги тёплой воды и зеркальце, закрылся в землянке, взглянул на своё отражение. Понятно, что женщины струсили, увидав такого лесного духа!
Он начисто сбрил усы и бороду, затем позвал Ольгу:
— Ну как?
— Ой, до чего же ты лучше стал!
— На советского человека стал похож. Такому скорее бабы поверят, правда? — Он лукаво подмигнул Ольге: — А ну-ка, организуй общественное мнение.
Парикмахерская была устроена под деревом, и около добровольного парикмахера быстро выстроилась очередь. Проходя, Гудимов громко сказал Гришину:
— Выжидать довольно! Пора действовать по-настоящему.
Он знал: через несколько минут эти слова будут известны всем. И, действительно, как только с бритьём было покончено, все собрались вокруг Гудимова, подтянутые, повеселевшие, и на всех лицах отражалось жадное ожидание перемен.
— Вы помните, товарищи, историю с обозом?
Все помнили. Партизанская разведка услыхала ночью дребезжание колёс и устроила засаду. Когда в полутьме звёздной ночи показался неясный силуэт первой повозки, партизаны открыли стрельбу. Встречной стрельбы не было, немцы, видимо, притаились, поджидая появления партизан. Но партизаны не поддались на эту уловку и отступили.
— А вот мне сегодня рассказали, как дело было. Ехал один немец на одной повозке. Испугался он до смерти и убежал. А повозку бросил. То-то она нам пригодилась бы, если бы там были патроны или гранаты, или, скажем, консервы!
— Первый раз… — смущённо пробормотал один из участников засады.
Гудимов махнул рукой, хотел было возразить, но понял — не нужно. Сдержанно сказал:
— Приготовьтесь, товарищи, проверьте оружие. Народ на нас смотрит, ждёт нашего партизанского слова. Пора начинать.
Он задержал Ольгу Трубникову.
— Ты, Ольга (он всегда избегал называть её по фамилии), пойдёшь в село пожить у одной старухи. Разведаешь, как да что. Старуха надёжная, поможет. А староста там — шкура продажная. Его надо убрать. Твоя задача — присмотреться, как это лучше сделать. Понятно?
Ольга кивнула головой и спросила, как ей одеться и за кого себя выдавать. Он видел, что она горда его доверием и в эту минуту совсем не думает об опасности поручения.
Вечером он провожал Ольгу. Старуха должна была встречать её за околицей и обещала выдавать её за свою племянницу. Девочка Таня взялась поддерживать связь между Ольгой и Гудимовым, так как Ольге не следовало отлучаться из села.
Шли медленно. Тёмные деревья то смыкались над ними, то расступались, открывая высокое небо с загорающимися звёздами. Мох беззвучно оседал под ногами. Слышно было, как, шурша, опадают сухие листья. Лесная тишина дарила им всю вселенную и одновременно отгораживала их двоих от всей вселенной — они были вдвоём, всё остальное как бы перестало существовать.
Он услыхал сдавленный голос Ольги:
— Что это?
— Маяковский.
Ему хотелось пожать её руку, но он не посмел.
— Ты берегись, — сказал он. — Не горячись. Если тебе что-нибудь покажется подозрительным, немедленно сматывайся — и назад.
— Как тогда наши ребята от одного немца? — насмешливо откликнулась Ольга.
— Ты здесь будешь одна. Без оружия.
— Я буду среди своих.
— Мне бы не хотелось подвергать тебя опасности Оля…
— Почему? — с какой-то внутренней стремительностью спросила она, повернув к нему лицо, тускло освещённое звёздами.
— Не хочется — и всё.
Ольга коротко вздохнула, отвернулась и сказала:
— После войны, Гудимов, тебе и не придётся подвергать меня опасности!
Старуха уже ждала. Они втроём коротко договорились о связи. Деловито попрощались.
Гудимов смотрел, как удалялись по белеющей дороге две женские фигуры. Ольга была в городской жакетке, в косынке, в сандалиях. Впервые за месяц он видел её в женском платье, без сапог, и может быть поэтому она показалась ему сегодня хрупкой, беззащитной и очень родной.
«Если звёзды зажигают, значит это кому-нибудь нужно..» Нет, никогда не удавалось ему запомнить стихи. А Ольга знает их множество и читает их запросто, как будто они — часть её существа. «После войны…» Доживут ли они до этого счастливого «после войны»? Он представил себе свою просторную, пустоватую квартиру, где он никак не мог обжиться, потому что не успевал бывать дома. Окна раскрыты в сад. Сумерки. Ольга сидит на подоконнике в белом платье. Но, боже мой, почему она окажется в его комнате после войны?..
В лагере Гудимова поджидал Трофимов, вернувшийся из разведки. Вид у него был возбуждённый и виноватый.
— Товарищ командир отряда! — отрапортовал он, чуть задыхаясь. — В пути подобрал двух бойцов, попавших в окружение. Один — ополченец, токарь с завода Сталина Иван Короткое с оружием, слегка ранен в ногу, дошёл сам. Второй — личность невыясненная. Ранен, бредит. Несли на руках. Документов не обнаружено… По виду — советский человек… Я так рассудил, что правильно привести их в отряд.
Трофимов ещё не имел возможности оправдать себя в бою, и самостоятельное решение о двух бойцах беспокоило его — вдруг окажется, что он снова сделал что-нибудь не так?
— Шли сюда окольными путями, — добавил он многозначительно.
— Окольными? — весело подхватил Гудимов. — Молодец, судья! Начинаешь забывать, что сидел при секретарше и телефонах! Ну, пойдем, показывай своих героев!
Иван Короткое уже освоился среди партизан и был в приподнято-счастливом настроении.
— Вот славно! — восклицал он со светлой улыбкой, молодившей его изнурённое, обросшее щетиной лицо. — Я всё думал — должны же встретиться какие-нибудь свои!
Гудимову он сказал:
— Что хотите делайте, никуда от вас не уйду! В свою дивизию мне теперь не пробиться, а советской власти и здесь служить можно. Винтовка с патронами при мне.
Раненый лежал в землянке на топчане Трофимова. Он был не только ранен, но до крайности истощён. Добиться от него ничего нельзя было.
— Музыкант… ботаник… музыкант… — бормотал он на все расспросы и недоумённо озирался воспалёнными глазами.
С ним предстояло немало повозиться, пока он станет в строй. Но пополнение отряда показалось Гудимову счастливым предзнаменованием: так оно совпало с возникшею в этот день уверенностью, что начинается новый период боевых действий.
На следующий день связист принёс записку от Ольги:
«Товарищ командир, предатель за три избы от нас. Всё будет очень просто. Сообщите мне час, тётя Саша постучится к нему по делу, а тут вы начнёте действовать. Наметили трех человек вовлечь. Двое пареньки по 17 лет, один 28 лет, воевал в финскую, был ранен, одна нога короче, но боевой и ходит быстро. Когда придёте, они помогут. В селе два человека ненадёжных — молочница Клавдия Перкконен, подслуживалась к немцам и теперь к Ермолаеву, и старик Фофанов, подхалим и подкулачник, как говорят. Их не любят. Жду указаний. О.
Золотые мои друзья, как я к вам привыкла и как хочется вас видеть!»
Вечером Ольга прислала вторую записку:
«Сегодня Ермолаев пришёл от коменданта с приказом сдать весь хлеб в комендатуру. Утром Ермолаев будет сгонять людей на работу. Считаю политически очень важным свершить суд сегодня в ночь. В связи с хлебом настроение накалённое. Жду приказаний. О.»
Гудимов немедленно послал ответ:
«В 10 часов вышли Таню на обычное место встречать. Выбери удобный пункт — баня, сарай, изба. Трёх друзей вызови на этот же час, не раньше. Увидимся вечером».
Гудимов знал, что операция будет лёгкой и достаточно взять с собой одного-двух человек. Но партизанам было полезно участвовать в деле, а, кроме того, Гудимову хотелось провести его торжественно или, как писала Ольга, политически.
К назначенному часу отряд подошёл к селу. Таня встретила его за околицей, глаза её сверкали в темноте, она говорила восторженным и таинственным шопотом. Гришин развёл посты по намеченному плану. Остальные партизаны прошли за Таней в баню, одиноко стоявшую в конце большого тёмного огорода. В бане горел свет. Керосиновая лампочка освещала напряжённо-спокойное лицо Ольги.
— Вот и вы… — прошептала она и улыбнулась мгновенной жалобной улыбкой.
— А где твои молодцы?
— Сейчас придут.
— Хорошо, — Гудимов мимоходом пожал её руку. — Тебе не надо показываться вместе с нами. Иди пока домой и жди. Будем созывать народ — придёшь со всеми и с ними же уйдёшь. С нами ты не знакома.
Ольга не могла скрыть огорчения, но покорно кивнула и выскользнула в темноту.
Трое партизан подошли к дому старосты, и тётя Саша постучала в дверь.
— Чужой человек пришёл, просится ночевать, — через дверь говорила она. — Боюсь я его. Ты сходи, проверь документ.
Ермолаев, не открывая, неохотно ответил:
— Что ж ночью ходить! Приведи его сюда.
— Да что ты, начальник! Как же я приведу его? А вдруг он убежит, кто тогда перед немцем отвечать будет? Может, он шпион какой!
Ермолаев долго собирался, кряхтя и ругаясь, потом загремел запорами и вышел во двор. У калитки его схватили, обезоружили и повели в баню.
В жидком свете лампы партизаны увидели насмерть перепуганного человека с виновато бегающими глазками — он и всматривался в каждого из окружавших его людей, силясь понять, что его ждёт и всячески избегал встречи с чужими недобрыми взглядами, и лопотал что-то, ища оправданий, и съёживался, стараясь стать незаметным.
«Как на плакате, — подумал Гудимов, — до чего мерзок!»
— Соберите народ, — приказал он новым партизанам, привлечённым Ольгой. — Будем судить эту гадину всем миром, как полагается.
Видно, некрепок и неспокоен был нынче сон — через несколько минут в баню набилось народу до отказа. В предбаннике и в огороде тоже стояли люди, на полках и на печке страстно шептались возбуждённые зрелищем ребята, и с каждой минутой новые ребята, прошмыгивая между ног взрослых, присоединялись к приятелям, так что полки уже трещали, а светлые и тёмные головёнки торчали в три ряда.
Партизан жадно рассматривали, некоторых узнавали: «Да это Трофимов, судья!» «Сам прокурор здесь!»
Связанный староста стоял в углу и исподлобья озирался.
Гудимов не обдумывал заранее, какую речь он произнесёт. Он знал, что обстановка подскажет нужные слова. Он уверенно, по-хозяйски размещал людей в тесноте, перебрасываясь с ними шутками и заигрывая с ребятишками, и всё время чувствовал себя дома, снова дома, среди родных. И уже не удивлялся тому, что люди сбежались сюда запросто, без расспросов, словно давно ждали этого часа и совсем так же теснятся вперёд и даже переругиваются из-за мест, как бывало раньше перед собраниями.
— Товарищи советские граждане! — начал он негромко. — Мы с вами сегодня в немецком тылу. Но советскими людьми быть не перестали и не перестанем. И советская власть была и будет нашей единственной властью. С немецкими захватчиками у нас один разговор — борьба. А предателей, изменников, продажных немецких прислужников мы будем уничтожать, как уничтожают вошь. От имени народа, от имени советской власти объявляю общественный суд открытым. Обвиняемый Ермолаев — бывший вор и арестант, а теперь немецкий слуга и предатель родины. Судьи — вы все. Сами решайте, что с ним делать.
Гудимов сел на лавку, предоставив Трофимову и Гришину допрашивать подсудимого. Собрание молчало. Но при первой попытке Ермолаева отпереться от своей вины, высокий женский голос метнулся из предбанника: «Врёт!» Собрание загудело, и пожилой крестьянин протиснулся вперёд и закричал, потрясая рукой:
— А кто хлебом-солью немцев встречал? Не отопрёшься, гадина, народ всё видит!
Допрос стал всеобщим, свидетели выступали тут же, обращаясь ко всем за подтверждением своих слов, и десятки голосов подтверждали, и уже из предбанника и с огорода пробивались вперед новые свидетели, выкрикивая:
— Дайте я скажу! Да пустите же, граждане, я ему всё припомню!
Радуясь этому взрыву страстей, Гудимов с шутками и прибаутками придерживал их, чтобы собрание всё-таки оставалось организованным, настоящим собранием, потому что позднее — он знал это — люди будут припоминать всё и рассказывать о каждой подробности, и то, что партизаны принесли с собою не только возмездие, но и законность, и порядок, — будет одобрено, как свидетельство силы.
И люди охотно подчинялись ему, затихали, чтобы услышать его негромкий дружеский голос, смотрели на него с доверием, поощрительно, без страха.
Ольгу он увидел неожиданно — он как-то забыл о ней. Она стояла в углу в группе девушек. Встретив взгляд Гудимова, она повела глазами вокруг, и Гудимов понял, какое торжество для неё сегодняшний вечер.
Он написал на листке блокнота: «Дорогой мой товарищ, мы боремся за будущее счастье, за общее и, быть может, наше тоже. Но и в этой борьбе у нас будут часы вот такого удовлетворения и счастья. И жизнь хороша, и жить хорошо! Так, кажется, в стихах?»
Передавать листок было невозможно, он только показал ей глазами, что записка ждёт её, и Ольга поняла.
Допрос окончился. Гудимов предложил высказываться, но в ответ раздались пылкие голоса:
— А что тут говорить? Много ему чести — говорить о нём! Расстрелять его, как собаку, и всё!
Голосовали смертный приговор в суровом, торжественном молчании. Руки подняли все — большинство с уверенностью, смело, иные с оглядкой. Гудимов с интересом ждал, как будут голосовать указанные Ольгой «ненадёжные» — женщина, оглянувшись, чуть подняла руку и быстро отдёрнула её, а Фофанов с каким-то вызовом вскинул руку и долго держал её вскинутой, выпучив глаза и испуганно приоткрыв рот. «Ладно, — подумал Гудимов, — это вам урок и предупреждение».
Когда старосту повели расстреливать, весь народ повалил следом.
Ни одна женщина не вскрикнула и не отвела глаз, когда раздался залп.
А потом Гудимова окружили плотной толпой, и началось второе, быть может, самое главное собрание, когда люди расспрашивали, что же теперь делать, что будет дальше, часто ли будут приходить партизаны, и ощущение своей силы и неизбежности борьбы нарастало с каждым словом и захватывало самых как будто бы отсталых и пассивных людей.
И люди, возбуждённые этой необыкновенной ночью, приобщившей их к зарождающейся всенародной борьбе, уже ничего не боялись — они наперебой зазывали к себе партизан, и оказалось, что и баньки успели протопить, и угощение готово, и заботливые руки уже завязали в узелки — кто домашних пирогов, кто сала и луку, кто тёплых шанежек — что нашлось под рукою.
Когда отряд уходил из села, трое новых партизан стали в ряды вместе со всеми, и тогда выбежал из толпы пожилой колхозник, тот, что первым выступил на суде, и с ним его сын — паренёк лет шестнадцати, а за ними — ещё двое крестьян. Они тоже пристроились в ряды.
Гудимов увидел в толпе провожающих отчаянное лицо Ольги. Как ей хотелось, бедняжке, занять своё место и гордо пойти с товарищами у всех на глазах.
— До скорого свидания, друзья! — сказал Гудимов и начал пожимать руки, со всех сторон потянувшиеся к нему.
Ольга тоже протянула руку, и он незаметно сунул ей в ладонь записку. Она благодарно улыбнулась и сразу отошла.
Два дня всё было спокойно, и Ольга сообщала только, что хлеб не повезли, а спрятали, что из окрестных деревень приходят узнавать о посещении партизан, что кругом только и говорят о партизанах, о суде над Ермолаевым, о том, что «предатели всё равно ничего, кроме пули, не заработают».
Гудимов ждал карательного отряда и не ошибся. На третий день разведка сообщила, что на двух грузовиках приближаются немцы.
Засада была устроена поодаль от села, в лесу, у поворота дороги, где на ухабах машины должны были замедлить ход.
Иван Коротков первым метнул гранату под колёса головной машины, почти одновременно Коля Прохоров метнул гранату во вторую машину. Из-за деревьев засвистели партизанские пули. Завязался короткий бой.
Застигнутые врасплох, немцы сопротивлялись недолго. Собранные после боя трофеи были великолепны — автоматы, патроны, обоймы, шинели, сапоги..
Трупы немецких солдат положили на дороге в ряд, на грудь офицера прикололи записку:
«Собакам собачья смерть! Такая судьба ждёт каждого немецкого бандита! Свободный народ не будет рабом.
Народные мстители.»
Ещё через два дня под вечер, с кошёлкой для грибов у локтя, в партизанский лагерь прибежала Ольга.
— Товарищ командир… прибыла без разрешения… по очень важному делу… — Она перевела дух и виновато добавила: — уж очень хотелось самой…
Она принесла заявление, адресованное «секретарю райкома большевиков начальнику партизан т. Гудимову и районному прокурору т. Гришину и всем партизанам» от граждан другого большого села. Граждане подробно сообщали о всех притеснениях, чинимых немцами и их старостами, просили притти к ним и провести партизанский суд.
«А мы все вам поможем и будем помогать, чем сумеем, потому что никакой жизни теперь нет, и у нас один выход — бороться вместе с вами, пока всех немцев не перебьём! Ждем вас, дорогие товарищи!»
6
Склонясь над кроваткой сына и сонно покачиваясь в такт песне, Мария пела почти беззвучно:
И облегчающее сознание того, что сын ещё очень мал, спутывалось с горьким предвкушением далёкой скорби, и она думала в полудреме о том, что, быть может, теперешние страшные бои будут, наконец, последними для человечества и её минует материнская неизбывная тревога за существо, более дорогое, чем собственная жизнь… Но сколько раз матери над колыбелями сыновей страстно надеялись, что война — последняя и над новым поколением не будет нависать смертная опасность?..
Всё глуше звучали слова песни. В тишине стали слышны мягкие стуки дождевых капель и невнятные голоса дальнобойных орудий. «Вот мы и на фронте», — сказал Сизов. «И маленький спящий ребёнок тоже на фронте? И это я оставила его здесь… Это я буду виновата, если с ним что-нибудь случится… Прости меня, солнышко моё. Но ты даже не можешь простить, ты не понимаешь…»
Настойчивый, резкий звонок.
Очнувшись, Мария вслушивалась — вот мама прошла в переднюю, звякают запоры, хлопает дверь. Чей-то незнакомый голос, непонятные восклицания Анны Константиновны…
— Муся! — испуганным топотом позвала Анна Константиновна. — Муся, пойди сюда!
Мария вышла, жмурясь от яркого света после полумрака детской.
— Муся… это Митя!
— Ну, и что же? Где он?
Мария решительно направилась к митиной комнате, но Анна Константиновна схватила её за руку:
— Он такой страшный, Муся!. Ввалился… ничего не объяснил… Я боюсь. Он… переодетый!..
— Переодетый?
— Я сразу вспомнила, что ты рассказывала… Может быть, он убежал?
— Глупости! — неуверенно ответила Мария и, не стучась, вошла в комнату Мити.
Она почти натолкнулась на него — Митя стоял у двери, придерживаясь рукою за косяк, и стаскивал с ноги сапог. От неожиданности он потерял равновесие и чуть не упал. Ело обросшее лицо исказилось жалкой улыбкой.
— С приездом, Митя! — бодро сказала Мария. — Боже мой, в каком вы странном виде!
На нём были крестьянские поношенные штаны и рваная куртка, из-под которой виднелась грязная, расстёгнутая на груди рубаха. Вода капала с куртки на пол. Солдатские сапоги были забрызганы мокрой грязью выше щиколотки.
— Шёл солдат с фронта, — криво усмехаясь, сказал Митя простуженным и злым голосом. — Шёл и притомился.
Не здороваясь, он снова взялся за сапог.
— Садитесь, — сказала Мария. — Давайте сюда ногу! Давайте, давайте, ничего!
Она с трудом стянула с него сапоги. Ей было неловко смотреть на его почерневшие израненные ноги со вздутыми жилами. А Митя, не стесняясь её присутствия, блаженно шевелил занемевшими чёрными от грязи пальцами.
— Мама! — крикнула Мария от двери, — мамочка, скорее затопи ванну, ставь чайник и приготовь чего-нибудь поесть!
Она сказала Мите как можно веселее:
— Раз пришёл солдат с фронта, надо его обмыть и покормить. А разговоры потом. Верно?
Митя посмотрел на неё, и впервые в его усталом лице мелькнуло прежнее выражение преданности. Но это выражение было странно сейчас и не удержалось.
— Да о чём разговаривать, — сказал Митя, — рассказывать — не поверите, а раз не поверите — к чему время тратить?
Она предложила:
— Вы полежите пока.
Митя беспомощно оглянулся:
— Куда же я лягу такой?
Она решительно принесла ему халат Бориса:
— Снимите с себя всё и выкиньте за дверь и завернитесь в это, пока не согреется ванна.
Побежала на кухню, налила в таз тёплой воды, поставила на пол перед Митей:
— Опустите ноги!
— Ну, зачем вы это… — пробормотал Митя, но послушно опустил ноги в воду и от удовольствия закрыл глаза.
Анна Константиновна сунулась было в комнату, но Мария не впустила её, плотно прикрыла дверь и тихо спросила:
— Ну, а теперь скажите мне, Митя, что с вами случилось? Откуда вы?
— Из окружения, — коротко ответил Митя.
— Боже мой… как же вы добрались?
— А всяко, — угрюмо сказал он. — Вы что хотите знать? Как в болоте валяются? Как сырые грибы жуют? Как умирают? Или роман с приключениями — «Двенадцать суток в тылу врага»?
— Знаете, Митя, даже в раздражении и усталости вы могли бы не говорить со мною таким тоном.
— Простите, — вяло откликнулся Митя и наклонился, ладонью растирая грязь на разопревших ногах.
— Вы голодны?
— Нет. — Он махнул рукой и поморщился. — Мне сейчас много есть нельзя. Попить — дайте.
Она принесла стакан чаю.
— А маскарад мой вы суньте в печку, там вши есть, — сказал Митя. — Что вы смотрите? Мы себя за окопников выдавали. Вот как вы были…
Помолчав, он вдруг спросил:
— Помните, как я вас тогда встретил?
Она молча кивнула.
— Противно?! — спросил он, отвернулся и коротко всхлипнул.
Мария поняла, что он не только устал, но жалок и противен самому себе и в таком состоянии не может ни смотреть на неё, ни разговаривать с нею по-прежнему.
— Нет, — сказала она искренне, потому что брезгливость уступила место всепоглощающей материнской жалости. — Нет, Митя, не противно, но страшно и больно… Если бы я могла помочь вам!
— А чем вы можете помочь? Сочувствием? Добрых намерений много. А получается… Ну, чорт с ним! Что об этом вспоминать. И так тошно!
Марию мучил вопрос, который она никак не решалась задать.
Митя откинулся назад, прикрыв глаза, губы его распустились, и отросшая борода не могли скрыть их обиженного мальчишеского выражения.
«Чепуха, — убеждала себя Мария, — не мог же он после двенадцати дней таких мучений не притти домой отдохнуть… Он же совсем ещё мальчик, и мне хочется обмыть, накормить и приласкать его, как Андрюшку… Он не привык… да и можно ли привыкнуть к болоту, к сырым грибам, к голоду?. Он пришёл отдохнуть — разве он не имеет права?..»
Мария вышла на цыпочках, унося с собою митины лохмотья. Она сунула их в топку ванной и без всякой брезгливости следила, как чадят и тлеют пропотевшие тряпки. На кухне Анна Константиновна жарила картошку и заправляла салат. У неё был всё тот же растерянный и виноватый вид.
— Ты что, мамулька?
— Не знаю, Муся… у него такой странный вид…
— Он из окружения, мама.
— Это правда?
— Что ты хочешь сказать, мама?
— Не сердись, Мусенька. Мне самой стыдно… Только… он не потихоньку пришёл?
— Ты боишься?
— Да! — воскликнула Анна Константиновна, — за него! Боюсь! Я дольше вас жила, Муся, я знаю, как легко сделать ошибку и как трудно потом исправлять.
Марии нечего было ответить. Разве её не томили те же сомнения?
Когда Митя вышел из ванной, в белой рубашке, открывающей покрасневшую от мытья тонкую шею, и от двери улыбнулся Марии, она снова устыдилась своих подозрений и повела его ужинать.
— Да вы и побриться успели?
— А как же? — воскликнул Митя. — Полный восстановительный ремонт! Анна Константиновна! Ну, что, похож я теперь на человека? А то вы перепугались до смерти, признавайтесь! Не то вор, не то бандит…
— Не то дезертир, — добавила Анна Константиновна.
Митя промолчал.
— Садитесь и ешьте. Чтобы всё было съедено, — сказала Мария.
Анна Константиновна хотела присесть к столу, но Мария глазами попросила её уйти.
— А что же мама? — спросил Митя, и Марию удивило, что он не рад остаться с нею вдвоём.
— А вам мало моего общества?
— Да нет, я так спросил…
— Расскажите мне, Митя…
— Ой, не надо! С меня хватит. Больше всего хочу забыть, забыть начисто. Будем говорить о чём-нибудь другом.
Но они ни о чём не говорили. Митя жадно ел, чокался, с наслаждением пил, а глаза его избегали внимательных глаз Марии.
Решившись, она спросила:
— А что вы думаете… что вы должны делать теперь, Митя?
— Спать! — развязно ответил он, зевая.
— Я не о том, — упрямо продолжала она. — Вы надолго домой? Когда вы должны являться?
Митя вдруг встал, отталкивая стакан.
— А вы не думаете, Мария Николаевна, — мальчишеским фальцетом закричал он, — вы не думаете, что человек должен выспаться и отдохнуть? Чего вы меня так торопите на убой?!
Она встала, побелев. Они враждебно смотрели друг на друга.
— Хорошо, — сказала она, — хорошо! Идите спать. Вам, действительно, надо выспаться.
И она, чуть не плача от обиды и злобы, стала стелить ему постель.
— Не сердитесь, — мягко сказал он за её спиной, — я что-то не то сказал… Я ещё не очухался, Мариночка… Вы не обращайте внимания… И вы мне ничего не рассказали о себе. Как вы живёте, Марина? Работаете?
— Да, — сказала она резко, — строю баррикады.
Она мало и плохо спала в эту ночь. Ей вспоминались злые слова Бориса: «Я бы пристрелил его, как собаку». Но ведь сам-то Борис… он же удрал от испытаний войны, он же злился потому, что его не сумели защитить!
Её разбудил непонятный шаркающий звук. Она вскочила и в халате выбежала в коридор. Митя стоял в кухне и тщательно чистил сапоги.
— Доброе утро, Мариночка! — приветствовал он её прежним почтительно-ласковым голосом. — Вот видите, я встал раньше вас.
— А куда вы так рано?
— Нужно, — улыбаясь, сказал он, — дело есть.
Они позавтракали и вместе вышли из дому.
— Я вас провожу немного, ладно? — предложила она.
— Чудесно! А вы не опоздаете на ваши баррикады?
Воздух был чист и прохладен, от него горели щёки. Улица, обмытая вчерашним дождём, была пронизана утренним мягким светом.
— Вы куда, Митя?
Не отвечая, он сказал:
— Я вам, кажется, нагрубил вчера? Ради бога, не обижайтесь, Мариночка. Я сам не свой был.
Нет, она не обиделась. Если бы только она могла до конца поверить, что вчерашние слова были случайной вспышкой раздражения! Если бы она могла быть уверена в том, что он поступит так, как нужно…
— Я просто хочу знать, куда вы сейчас идёте.
Он остановился, выпустил её руку.
— Вы что, подозреваете меня, что ли? — грубо сказал он. — Прикажете отчитаться? Пожалуйста. Иду являться в комендатуру, и другие ребята наши придут, а что будет дальше, не знаю. Удовлетворены?
— Митя… я не… Митя, Борис уехал, понимаете? Нашёл предлог и уехал. Если я могла ошибиться в нём…
Они пошли рядом, каждый думая о своём. Молчали. До комендатуры осталось два квартала.
— Знаете, Марина… не провожайте меня дальше. Мне всё кажется, что вы мне не верите.
Его откровенность застигла её врасплох. Да, ей хотелось дойти до дверей комендатуры и увидеть, как он войдёт.
— Ну, вот ещё, — сказала она, краснея.
Они неловко, нерадостно простились.
Вечером Анна Константиновна сообщила:
— Митя забегал.
— В военном?
— Нет, как ушёл утром. Мы с Андрюшей гуляли, а он прибежал, взял ключ, сбегал наверх и почти сразу вернулся. Видно, очень спешил.
— И он не в военном?
— Я же тебе говорю.
Что же это значило? Почему он, забежав, не оставил ни записки, ни адреса? Подозрения снова овладели ею — правильно ли она поступила, поверив ему на слово?
Прошло несколько дней.
Уже темнело, и Мария кончала работу на новой баррикаде, когда из проходящей роты бойцов её окликнул знакомый голос:
— Мариночка!
Митя шёл в строю, вторым с краю, он не мог выйти к ней, и она не могла подойти к нему. Но она пошла рядом, отделённая от него молодым армянином, который старался быть совершенно незаметным и даже голову откинул назад, чтобы не мешать им смотреть друг на друга. Они весело переглядывались и говорили ничего не значащие слова.
Из-за поворота показался трамвай.
— Ваш трамвай, Мариночка, — сказал Митя.
— Да, да, сейчас.
— А баррикады стройте, — крикнул Митя, — только мы до них немца не допустим. Верно, Левон?
Боец, до сих пор старавшийся быть незаметным, повернул к Марии смуглое лицо с добрыми глазами:
— Сердцу больно, когда смотришь, как вы здесь баррикады строите, — сказал он. — Не допустим мы его до вас. Не сомневайтесь!
— Я верю, — серьёзно сказала Мария.
Она всё-таки пропустила трамвай. Она смотрела вслед уходящим на фронт людям, мысленно благословляя каждого из этих родных незнакомцев, и Митя, оборачиваясь, махал ей рукой, радуясь тому, что она стоит и смотрит.
7
Анна Константиновна гуляла с Андрюшей в садике возле дома. Андрюша узнал мать и побежал к ней навстречу, но ножки его, ещё неверные, почему-то всегда заносили его вправо, и Марии пришлось бежать и перехватывать его. Очень довольная, Мария подошла к матери с Андрюшей на руках.
— Ну, что? — спросила Анна Константиновна.
Анна Константиновна жила в постоянном возбуждении. Ей было труднее, чем людям молодым и осведомлённым. На работе в Доме малюток она бывала всего два раза в неделю на суточных дежурствах, и там не только не могла получить каких-нибудь объяснений, а ещё сама должна была всё объяснять, как умела, нянькам и сестрам. У неё было смелое сердце и женская, испытанная жизнью настойчивость. Но тяжёлые новости обступали её с утра — сводки по радио, рассказы беженцев, слухи, подхваченные в булочной и на прогулке. Она всё впитывала и ждала от дочери какого-то исчерпывающего, совершенного слова, которое поможет ей разобраться в событиях и понять, почему так происходит. Она слепо и безусловно верила в дочь, как часто верят матери в своих выросших детей. Когда-то они их нянчили, учили говорить, передавали им свой жизненный опыт — теперь птенцы выросли, обрели крылья, лучше и вернее матерей понимают изменившуюся жизнь, — и матери, растерявшись перед новым поколением, непохожим на их поколение, превращаются в больших беспомощных детей, которых надо учить, опекать, повседневно направлять.
— Всё в порядке, мама, — сказала Мария.
— Ты всегда успокаиваешь меня, как маленькую, что всё в порядке. А сегодня в булочной говорили, будто парашютисты высадились на Московском шоссе… будто бои теперь будут на улицах…
— И зачем ты только слушаешь, мамочка, что говорят? Рассказы о парашютистах давно надоели — это рассказы для школьников.
— Я и не верю… Но, Муся… ведь не женщины будут сражаться на баррикадах?
— У нас и мужчин хватает, мама, — успокоительно сказала она. — Знаешь, я сейчас встретила Митю…
Мать выслушала рассказ о встрече с Митей, и лицо её просветлело.
— Как хорошо!
Это было то же, что думала Мария, но теперь она спросила:
— Что именно?
— Господи, он же не один был в таком состоянии! — воскликнула Анна Константиновна. — И если они сейчас идут с такой охотой…
Мария поднялась к себе. Ей надо было написать Алёше. Она дружила со своим двоюродным братом ещё с тех пор, как Алёша защищал её в драках от мальчишек. В четырнадцать лег Алёша был немного влюблён в неё. Потом жизнь разнесла их в разные стороны, и когда они встретились снова, уже взрослыми людьми, между ними быстро установились приятельские отношения, к которым примешивалась бескорыстная юношеская нежность.
«Мой дорогой танкист», — написала Мария и задумалась. Она часто писала Алёше в эти месяцы войны, но никогда ей не было так трудно писать, как сегодня.
«Мы решили остаться. Ты поймёшь, что я не могла иначе. Я хочу делать то, что нужно, вместе с другими. Борис уехал. Он кого-то эвакуирует, что-то организует. Не знаю точно. Я с ним не поехала. Каждый решает за себя. Доказывать бесцельно. .»
Нет, она не договаривает. Разве Алёша не знает, как она любила Бориса? Она вспомнила Митю — ведь ему она доказывала? И это не было бесцельно? А разве не пыталась она ночь напролёт доказать, внушить Борису…
«Я думаю, что мы с ним уже не увидимся, даже если он вернётся. Мама хорошо сказала: сейчас такое время, когда дружатся на всю жизнь и расходятся навсегда».
Написав эти слова, Мария удивилась собственному равнодушию. Как случилось, что Борис сделался для неё чужим и далёким, что воспоминание о нём не вызывает ни боли, ни горечи? Она не заметила перехода.
Её перо снова заскользило по бумаге: «Если бы мы могли с тобой повидаться, ты понял бы, Лёшенька, как мне сейчас всё это безразлично…» Нет, письмо не получалось. Сухо, рассудочно, а потому неверно. Процесс был сложнее, глубже, и никакого безразличия в ней не было. Но она научилась отключать то, что уже пережито, — слишком много переживаний приносил каждый день, каждый час, и сердце привыкло рассчитывать силы.
«Алёша, в письме не получается правды, но я не лгу тебе. Если бы-поговорить, ты бы понял. Я очень счастлива, что осталась. Я чувствую себя полезной и окружённой людьми, как никогда в жизни. .»
За окном и за стеною, в репродукторе, возник рыдающий вой сирены.
— Внимание! Внимание! Внимание! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога! — озабоченно объявил низкий мужской голос, и снова завыла сирена.
Ожидая конца сигнала (он мешал сосредоточиться), Мария смотрела в окно на тихое, уже по-вечернему бледное небо и на подростков, занимавших посты на крыше соседнего дома. Воздушная тревога не волновала ни Марию, ни подростков, ни других ленинградцев. Почти каждый день завывали сирены, но небо оставалось спокойным, зенитки молчали, враг не появлялся. Хотя немцы были под городом и их аэродромы находились теперь в непосредственной близости от Ленинграда — расстояние измерялось минутами полёта, — в возможность бомбардировок переставали верить. Ну, подумаешь, загудели! Опять ничего не будет…
Мария облегчённо передохнула, когда кончился противный вой сирены, и взялась за перо. Ясное объяснение своему счастливому состоянию пришло ей на ум; оно было связано с напряжённостью общей жизни и смещением понятий о личном и общем. Она обмакнула перо и искала слов для наиболее точной передачи своей мысли, — и вдруг разом весь внешний мир наполнился грохотом и гулом, таким незнакомым и таким страшным, что мысль отлетела, и нужно было судорожное усилие воли для того, чтобы усидеть на месте и справиться с порывом страха, с желанием бежать, бежать как можно скорее вниз, вниз, «низ, в подвал, в землю, за прочные каменные стены, под укрытие шести этажей. Мария стиснула пальцы так, что ногти вонзились в ладони, и усидела на месте. Она пыталась даже вернуться к мыслям, занимавшим её ранее, но ни одной мысли не было в голове. По крыше дробно застучали осколки — Мария не поняла, что это за звук, и бросилась к окну. Она увидела тех же подростков, испуганно прижавшихся к дымоходу, но сразу забыла о них: три самолёта с воем промчались над домами. Самолёты незнакомых очертаний, с жёлтыми изломанными крестами на загнутых кверху хвостах, окружённые белой пеной разрывов… Они промчались мгновенно, и у Марии было впечатление, что они летяг сверху вниз и вот-вот где-то неподалеку врежутся, как снаряды, в дома…
Их воющий гул и трескотня зениток, и дробный стук осколков по крыше, и бешеный стук собственного сердца слились для Марии в одно. Она не помнила, как сорвалась с места, как очутилась на лестнице, закрыла ли дверь. Она помнила только внезапную тишину во дворе, когда, уже овладев собою, вышла из парадного. Тишина была так внезапна и полна, что всё происшедшее показалось небывшим.
Дежурная подошла от ворот к Марии:
— Девятка ихняя пролетела над самой крышей!
Мария ответила ей так же сдержанно:
— Я в окно смотрела. Очень низко они пролетели. — И спросила: — Вы моих не видали?
— В убежище пошли.
Мария уже входила в убежище, когда снова началась стрельба.
— Дверь закрывайте! — нервно крикнули ей.
За железной дверью, в полуподвальном коридоре, приспособленном под убежище, грохот стрельбы был почти не слышен. Освещённые двумя небольшими лампочками, люди сидели на скамейках, расставленных рядами вдоль стен. Одна женщина, стоя под лампочкой, быстро вязала на спицах, не обращая внимания на других, не прислушиваясь и, видимо, не желая ни видеть, ни слышать. Среди взволнованных взрослых не спеша топал Андрюша, с доброжелательным любопытством разглядывая невиданное сборище людей. Взрослые заигрывали с ним, звали его к себе, каждому было приятно подлинное спокойствие маленького человечка. Но в то время, когда они разговаривали с Андрюшей ласковыми и деланно-весёлыми голосами, их уши напряжённо ловили приглушённые звуки извне — что там? Господи, что там творится?
Анна Константиновна подошла к дочери, сжала её руку и тихо спросила:
— Страшно наверху?
Мария привычно ответила:
— Да нет, что ж там страшного.
Но лицо матери дышало такой душевной силой, что стыдно было отделываться общими словами.
— Привыкнем понемногу, — сказала Мария, обнимая мать, — первый раз всегда страшно.
Она снова вышла во двор. Теперь стрельба шла со всех сторон, то приближаясь, то отдаляясь. Раза два отчётливо слышался гул самолётов, но за домами их не было видно. Иногда раздавался пронзительный свист, земля содрогалась, звенели стёкла, и Мария отмечала:
— Бомба.
Её слегка лихорадило, но страшно уже не было.
С улицы сообщили:
— Пожар большой где-то. В стороне порта или немного левее.
Женщины, теснившиеся в парадном, обсуждали:
— Нефтехранилище, наверно…
— А может, завод какой?
Через несколько минут уже уверенно сообщали, что горят продовольственные склады.
— Вы вот болтаете, — злобно сказала пожилая женщина, — а может, среди нас шпион слушает.
Все почувствовали себя неловко и смолкли.
Весёлый рожок возвестил отбой воздушной тревоги.
Мария добежала до угла и остановилась. Половина неба была окутана медленно поднимающимися клубами чёрного, тяжёлого дыма, а в их основании, где дым был особенно густ и чёрен, даже при свете догорающего дня желтели мощные языки пламени.
— Да, это не дом горит! — сказал кто-то рядом.
Мария стояла долго. Вечерние краски сгущались над нею в спокойном небе, а пламя дальнего пожара полыхало по-прежнему, и медленные клубы дыма, расстилаясь по небу, торопили наступление темноты.
«Началось, — вдруг отчётливо поняла Мария. — Вот оно — начало».
Она поднялась домой. Анна Константиновна наспех готовила для Андрюши запоздавший ужин. Андрюша побежал навстречу матери, но его непослушные ножки понесли его вправо, и путь к матери он проделал в два приёма: сперва завернул к дивану и ухватился за него, чтобы восстановить равновесие, потом пустился в дальнейший путь. Мария раскрыла объятия и подхватила сына на руки.
— Солнышко моё, — прошептала она, прижимая к себе его тёплое, подвижное тельце.
Никогда ещё не томила её такая мучительная, до слёз доводящая нежность, — и некуда было деться от чувства вины перед его младенческим неведением.
8
В её тихой квартире стало шумно. Марии казалось, что она сама попала в гости в необжитый, неустроенный дом. Андрюша бегал по комнатам, разглядывая новых людей и новые вещи. Вещи были запыленные, перемазанные извёсткой, и Анна Константиновна деликатно, но упорно оттаскивала от них ребёнка.
Маленькая суетливая Мироша в помятой нарядной шляпке и зимнем пальто, из которого ещё не выветрился запах нафталина, неутомимо развязывала узлы, перетирала, выносила на лестницу чистить, разбирала и распределяла по местам всё имущество семьи. Сонная и растерянная Лиза, лениво накручивая на пальцы полураспустившиеся локоны, делала вид, что помогает тётке, но толку от её помощи было мало. Она еле держалась на ногах после бессонной ночи, проведенной на улице. Нарушение привычного хода жизни ошеломило её. Кроме того, она ждала со дня на день, что артиллерист с линкора, старший лейтенант Лёня Гладышев, забежит повидаться с нею: он сообщил о предстоящей командировке на берег ещё пять дней назад. А что будет теперь? Правда, Лиза прикрепила к уцелевшей дверной раме записку с новым адресом и дважды втолковывала управхозу, что передать, если её будет спрашивать высокий моряк. Но разве можно быть уверенной, что Лёня догадается пробраться в разрушенный дом и что управхоз будет на месте и не перепутает, и что у Лёни хватит времени приехать сюда?
Сони, конечно, не было. Она целыми днями пропадала в разных военных учреждениях, добиваясь отправки на фронт. Но если бы Соня и пришла, она не облегчила бы работы Мироши: Соня была ещё менее хозяйственна, чем её сестра, а шуму поднимала столько, что ломило в висках. И так голова шла кругом от всего, что пришлось пережить за сутки!
Их дом разбомбило вчера вечером. Лиза была на заводе, Соня где-то бегала. Мироша рано легла в постель и дремала. Перед самым несчастьем, проснувшись от сильной стрельбы, Мироша решила встать. В пустой квартире ей было не по себе. Она спускалась по лестнице, когда в дом попала бомба. Мирошу оглушило и бросило наземь. Она так испугалась, что не пыталась ни в-стать, ни звать на помощь. Женщины из группы самозащиты подобрали её, кто-то сказал: «Несите в карету». — «В медпункт сперва, — заспорила другая женщина, — может, она и не живая».
— Что вы, милые, я ж совсем здоровая, — встрепенувшись, запротестовала Мироша. — Чего вы хоронить торопитесь?
Среди своих она отошла от испуга и тогда увидела, что от дома осталась только лестница, торчащая сама по себе, а вокруг одни развалины. Стоя на улице, она рассказывала всем, кого ей удавалось заинтересовать:
— Ведь никогда я по сирене не спускалась и сегодня в постель легла, но как время подошло, будто голос какой твердит и твердит — вставай! Только это я встала да начала спускаться, вдруг огонь, треск, всё сыплется…
Но её перебивали, каждому не терпелось рассказать своё.
После полуночи пришла с дежурства Лиза. Лиза растерялась ещё больше, чем Мироша, и всё повторяла: «Где же я теперь спать лягу?» Потом её позвали раскапывать обвал. Оказалось, что половина её комнаты во втором этаже висит почти не повреждённой, уцелели платяной шкаф и оттоманка, где лежат в нафталине зимние вещи. Лиза — полезла наверх с бойцами спасательной группы и собрала всё, что удалось найти.
Соня нашла Лизу и Мирошу на узлах посреди мостовой. Она несколько минут молча разглядывала висящую над развалинами знакомую стену своей комнаты, освещённую луной, потом узлы, сжавшуюся в комочек тётку, сонную Лизу и закричала, всплеснув руками:
— Ох, ну и народ! Да вы что, лунные ванны принимать собрались?! Неужто вы так и будете всю ночь на узлах сидеть?
Она побежала разыскивать активистов из соседних домов. Вместе с ними начала размешать жильцов разбомблённого дома на ночлег. Это она умела — нажать, накричать, потребовать, организовать. Она проносилась мимо с чужими ребятишками на руках, волочила чьи-то чужие узлы, ругала плачущую женщину, боявшуюся оставить без присмотра покорёженную кровать и этажерку: «Ну, кто их тронет? Ну, кому это барахло понадобится? Идите спать!» А про своих Соня забыла, и когда все были пристроены, оказалось, что Мироша с Лизой по-прежнему сидят на улице и Мироша совсем озябла. Соня отругала их и повела ночевать в домовую контору соседнего дома. Там было несколько скамеек и продавленный диван.
— Ну, теперь устраивайтесь сами! — сказала Соня, вытащила из узла зимнее пальто, завернулась в него и улеглась на скамейке, сунув под голову узел с платьями. — Спокойной ночи, счастливых снов!
В положенный час Мироша пошла в свою бригаду, не столько для того, чтобы работать, сколько из желания рассказать о несчастье и посоветоваться со Смолиной. Предстояли хлопоты о новой квартире, и Мироша заранее падала духом.
Мария решительно заявила, что никуда ходить не нужно, что она её возьмёт сегодня же к себе и племянниц тоже, — всё равно из прифронтовых районов переселяют население в центр, а у Марии есть совершенно свободная комната, её рабочий кабинет.
Мироша прослезилась и стала отказываться:
— Ну, девочки ещё ничего, а я ведь беспокойная, всё суечусь и суечусь..
— Придётся не суетиться, только и всего, — сказала Мария. — И не реви, Мироша, чего ты киснешь, в самом деле? На фронте живёшь, не в тылу! Если можешь работать — принимайся, не можешь — иди домой.
— Мой дом теперь — весь город, такой большой у меня дом, — проворчала Мироша.
— Тогда берись, работай, после работы вместе поедем.
И вот они все оказались у неё. Острая жалость охватила Марию, когда она ввела их в свой рабочий кабинет — тихий, педантично прибранный, с гладкими чертёжными досками, с чертежами, свёрнутыми в трубки, с моделями зданий, занявшими целую полку над книгами.
Вспомнился месяц, когда она работала над проектом новой школы для одного из лучших колхозов того района, которым руководил Борис. Андрюшка только что родился, Борис и мама считали, что надо отказаться от проекта, вредно утомлять себя. Но Марии хотелось жить полнее и напряжённее, чем прежде, материнство не заглушило творческой мысли, а придавало ей особую глубину и чистоту. Мария вкатывала коляску в кабинет и ставила её подле рабочего стола. Андрюшка спал или гугукал потихоньку, разглядывая незнакомый мир непонимающими внимательными глазами. Когда приближался час кормления, он начинал проявлять беспокойство, но не плакал, а только вытягивал губки и, пыхтя, водил ими из стороны в сторону, смутно помня, что где-то рядом всегда находится утоляющий тёплый материнский сосок. И Мария кормила его тут же, у рабочего стола. Пока он сосал, сначала быстро и сильно, потом всё ленивее и слабее, она думала о нём и о Борисе, и о своём проекте и о том, как выросший Андрюшка поедет с ней в район и она покажет ему уже не новые, но по-прежнему красивые, любовно обдуманные и построенные дома и скажет: «Это я строила!» Иногда, держа Андрюшку у груди, она разглядывала свой проект и от избытка собственного счастья лучше понимала большое общественное счастье, которое ей хотелось воплотить, и новая яркая мысль приходила в голову — мысль, оживлявшая весь замысел. Как ей хорошо, интересно жилось и работалось тогда!
— Здесь прямо как в церкви! — с уважением сказала притихшая Мироша.
«Что ж, — подумала Мария, — если для верующего церковь — место, где он может сосредоточиться в своей вере, то эта комната — моя церковь. Здесь я всегда бывала наедине с самой собой и со всем, что я любила, о чём мечтала, чего хотела достичь… Только где ж это всё теперь? Дома, построенные с такой любовью, заняты немцами или разбиты, сожжены… Начатый перед войною проект санатория пылится на шкафу, он никому не нужен. Бориса тоже нет, и любви нет. Остался Андрюша… но есть ли сейчас хоть одна мать на свете, чья материнская радость не отравлена тревогой и страхом?..»
— Пустая комната — это очень грустно, — сказала Мария, — я рада, что будут люди и голоса…
— А работать вам не понадобится?
— Работать?..
Она помолчала и вдруг подхватила, тряхнув головой:
— Конечно, понадобится! Да так, как никогда раньше! Больше, лучше, быстрее, чем раньше! А как же? Для чего же мы боремся, Мироша, если не для этого?
— Я сама часто так думаю, — сказала Мироша, вздыхая, — ведь какой из меня землекоп или каменщик? Я ж портниха! Я, бывало, девушке платье сошью, и она в нём запрыгает такая хорошенькая и молоденькая — мне и радостно. Я в молодости нарядов не имела. И всегда мне хотелось каждую молоденькую счастливой видеть. И наряжать её. Я красивое люблю, и мне бы всё было мирно и весело — так люди жить должны. И если б не злоба, что хотят жизнь нашу покалечить, никогда бы я за лопату не взялась. Во мне и силы-то никакой нету.
— А вот сила в тебе есть, — сказала Мария, обнимая Мирошу за худенькие плечи, — мы сами иногда не знаем, какие вокруг нас люди ходят, и сильные, и красивые.
Но Мироша, смутившись, начала болтать чепуху. Мария прервала её:
— Ну, ладно, располагайтесь, устраивайтесь.
Возня с размещением была в самом разгаре, когда прибежала Соня.
— Здесь живёт боец автомобильной роты Софья Кружкова? — от двери затараторила она. — Честь имею представиться, Мария Николаевна, зачислена бойцом Красной Армии. Пока при управлении тыла фронта, но это пока! Да и какой нынче тыл? Главное, приняли, а там моё дело, как на фронт перекочевать. Меня уж научили… Ух ты, какой мировой мальчик! — воскликнула она, увидев Андрюшку, и присела перед ним на пол. — Давай знакомиться, парень! Смотри, что у меня есть. — Она вытащила карманный свисток и засвистела. — Как, ничего, тётя? Стоит познакомиться?
— А тревоги сегодня не будет, — заявила Лиза, отрываясь от окна, — смотрите, дождь пошёл!
Все устремились к окнам. Осенний унылый дождь только ещё начинался, но по тому, как плотно заволокло небо серыми тучами, ясно было, что зарядит он надолго. Никто ничего не сказал, все вернулись к делам, но стали спокойнее и веселее.
Было около восьми часов вечера, когда начались звонки на парадном. Марии пришлось бегать открывать, и она мельком подумала, что создала себе хлопотливую жизнь, пустив жильцов. Но пришедшие были приятны и интересны ей, и так сразу, безусловно включили её в круг семьи, что Мария забыла свою досаду.
Первым пришёл лётчик, назвавшийся Микой Вихровым. Он был удивительно, до смешного похож на свою сестру Любу, но держался дичком и на всех смотрел исподлобья. Они с Соней уселись на подоконнике в неприбранной комнате и то сердито спорили вполголоса, то молчали, то быстро целовались, если им казалось, что на них не смотрят.
Затем пришли два моряка, и Мария поняла, что один из них должен быть тем самым артиллеристом главного калибра, которым Соня дразнила сестру.
Они вошли шумно, всё ещё возбуждённые тем, что пережили у разбомблённого дома, пока не узнали, что Кружковы уцелели, и не получили их новый адрес. Они от двери заговорили об этом, но Лиза сказала, лениво передёрнув плечами:
— Ах, только не об этом! Знаете ленинградское правило? О бомбах не говорить.
— Есть, не говорить! — откликнулись лейтенанты, радуясь, что после долгого перерыва попали на берег и проведут вечер в женском обществе.
Фигура лётчика рядом с Соней смутила их.
— Знакомьтесь, Лиза, — развязно сказал Лёня Гладышев. — Ничего, что я привёл с собой незваного гостя?.. (Мика Вихров недоброжелательно уставился на незваного гостя.) Это мой брат, Лёня Шевяков, — добавил Гладышев и подтолкнул приятеля вперёд, — прошу любить и жаловать!
— Ваш брат? — удивилась Лиза, — у вас есть брат?
— А как же, — сказал Лёня Шевяков, — разве мы не похожи? Нас на корабле даже путают иногда, до того мы похожи.
Они были совсем не похожи, но все, кроме Мики Вихрова, охотно приняли неожиданного брата.
Приход лейтенантов оживил Лизу и пробудил в ней умение и желание прибрать раскиданные вещи — через десять минут всё было убрано, если и не совсем разумно, то, во всяком случае, быстро.
Мироша и Анна Константиновна захлопотали на кухне. Война, воздушные налёты, разбомблённый дом, близость фронта — всё забылось. Окна завесили, стрельбы сегодня не было, молодёжь беспечно болтала, а старшие знали, что в доме гости и надо гостей хорошо принять. Мария чувствовала себя где-то между молодёжью и старшими. Ей нравилось быть среди молодёжи, но она не умела выключиться из войны так, как они, она не умела веселиться, как Соня, и лениво кокетничать, как Лиза, и принимать всерьёз болтовню лейтенантов. Тогда она вспомнила, что она хозяйка дома, и пошла помогать старшим готовить ужин. Когда все собрались вокруг стола и Мария налила всем по стаканчику вина, Лёня Гладышев сказал:
— За то, чтобы мы снова встретились в полном составе!
И Мария поняла, что никто не забыл о войне.
— За нового бойца! — сказала она, чокаясь с Соней.
— Ерунда это, — буркнул Мика, — совсем незачем девушке… ты себе представляешь условия работы шофёра на фронте?.. Да и вообще незачем!
Мика Вихров ещё не получил нового самолёта, и всё, что происходило на фронте, казалось ему ошибочным и скверным, потому что сам он лишён был возможности воевать и воздействовать на ход событий. Зачисление Сони в армию разозлило его, — он, лётчик-истребитель, сидит без дела, а девушка будет воевать!
— Ничего, — сказала Соня, — я тебе как-нибудь боезапас подвезу, спасибо скажешь. Без шофёров и лётчику делать нечего.
— Я разве лётчик? — огрызнулся Мика. — Вот посмотрю ещё денёк да и пойду к чорту, хоть в пехоту! Не могу я больше пить-есть и в небо глаза пялить!
— Немец потому и летает так нахально, что у нас самолётов мало, — сказала Мироша, — слышу, как они гудят безнаказанно, даже плакать хочется.
Лёня Шевяков обиделся, так как командовал зенитной батареей:
— Это неверно, что безнаказанно. Вчера одиннадцать самолётов под Ленинградом сбили, позавчера девять, третьего дня восемнадцать. Отдельные прорываются, да и невозможно совсем не допустить прорыва самолётов, когда у них теперь аэродромы — рукой подать.
— А прицельного бомбометания у них не выходит, — поддержал Гладышев, — швыряют бомбы с большой высоты куда придётся.
— Так это зенитчики, что ли, сбивают самолёты? — недоброжелательно перебил Мика. — Зенитчики только мажут! Я вчера смотрел — ну, прямо злость трясёт. Идут немцы на две тысячи метров, не больше, а зенитки небо роют вокруг, то спереди, то сзади — ни одного попадания!
— Пусть-ка они к нам сунутся, увидят! — сказал Лёня Шевяков.
— Лёня, конечно, сразу всех посшибает, — пошутил Гладышев.
— Эх, дали бы мне машину, я бы их посшибал! — с отчаянием сказал Мика и вконец разозлился, увидав, что незваный гость, подозрительный брат Гладышева, слишком явно ухаживает за Соней. — Вам на линкоре что! — вызывающе крикнул он. — Сидите себе за толстой броней да иногда пальнёте главным калибром по невидимой цели. Вам что! Разве вы знаете, что такое настоящий бой?! Приходится вам драться один против трёх, один против десяти? Вам легко разговаривать…
Упрёк был злой, и отвечать на него было трудно, лейтенанты сами страдали от того, что ещё не участвовали в настоящем боевом деле. Но спускать лётчику не хотелось.
— Лётчики всегда думают, что, кроме них, никто по-настоящему не воюет, — отрезал Лёня Гладышев.
— А что вы делаете, вы? — не унимался Мика.
— Посчитаем потом, — успокоительно сказал Лёня Шевяков, — мы ещё не воевали. Сейчас вот они, — он кивнул на «брата», — дают «огонька» по мере надобности, и со дня на день надобность будет увеличиваться. А вы думаете, — обратился он к Мике, — что нам приятно сидеть без дела? Вы не можете себе представить, — сказал он Соне, — вот на фронте плохо, отступают наши, и всё кажется — если бы ты там был, не допустил бы!
— Я сама так чувствую, — согласилась Соня, — думаешь: буду там, всё иначе пойдёт. Кажется, что без тебя и дело не так делается, и людей поднять некому, и немцев не так бьют — правда?
Мика косился на Шевякова и Соню — ишь ты, уже нашли общие точки зрения! И почему Соня обращается к этому приглаженному лейтенантику, когда он, Мика, гораздо сильнее чувствует то же самое? До чего они падки на новых поклонников, эти девчонки! И Соня ничем не лучше других..
Мария слушала их спор и думала о том, что вот эти люди, собравшиеся здесь, хотят воевать во всю силу, и все они пока не воюют по-настоящему, и что таких людей ещё много… Какова же будет сила народа, когда каждый займёт своё место?
Она хотела сказать об этом, но звонок заставил её подняться. Она увидела Любу и нескладного, чересчур высокого лётчика с широкими плечами и восторженной улыбкой на скуластом, обветренном лице.
— Не у вас ли мой брат, товарищ Смолина? — не здороваясь, спросила Люба.
— Вихров, Мика, я за тобой, дружище! — пробасил за нею лётчик.
И Люба, и лётчик были чем-то так взволнованы и обрадованы, что забыли поздороваться и перезнакомиться со всем обществом. Они сразу набросились на Мику, затормошили его, затискали в объятиях, несколько минут только и слышны были короткие, счастливые восклицания: «Ну, что, чорт?» — «Я же говорила!» — «Ого! я им теперь!» — «Мишка, друг, крутанем, а?.» — «О-го-го!»
Мария решительно оторвала Любу от брата:
— Соловушко, мы хотим знать, что случилось!
— Живём, Соня! — крикнул Мика и стремительно подхватил Соню подмышки, поднял и расцеловал, не стесняясь многочисленных свидетелей.
— Ох, до чего ж я за тебя рада! — воскликнула Соня, тоже не смущаясь. Она давно поняла то, чего ещё не поняли другие.
— Самолёты идут! — задыхающимся от счастья голосом сообщила Люба.
Вскоре после того, как Мика взял увольнительную в город, в полку получили сообщение о том, что новые самолёты на днях прибудут в пункт Н (Глазов так и сказал — пункт Н). Завтра экипажи новых самолётов должны выехать для приёмки машин.
— Ну, я и поскакал тебя разыскивать! — на всю квартиру грохотал Глазов. — Думаю, опять ты напьёшься с горя, так лучше вместе выпьем на радостях!
Люба выбежала к вешалке и впорхнула в комнату с бутылкой водки.
— По такому случаю можно? — неуверенно улыбаясь, как провинившаяся девчонка, спросила она у Анны Константиновны.
На радостях пришлось выпить всем. Ещё несколько минут назад два моряка и лётчик явно мешали друг другу и были готовы поссориться, а теперь они стали приветливы и дружелюбны, обменивались пожеланиями военных удач и настоящих боевых дел, и Мика утешал моряков, похлопывая их по плечам, как давних приятелей:
— Не горюй, дружище, вы ещё повоюете! Ваша артиллерия — это, знаешь, какое дело? Ну, смотри, зенитчик, поддай им жару снизу, а мы долбанём сверху!
И женщины, облегчённо улыбаясь, не вмешивались в их мужской разговор.
После ужина Люба пела. Она пела не по нотам и не по правилам, а так, как подсказывало настроение, так, как хотелось. Слушая её, трудно было оценивать её голос и замечать недостатки пения, но зато нельзя было не оценить её самоё — её горячую, наивную, жадную до всего прекрасного душу. Люба пела русские и украинские песни, и голос её, звучный и тёплый, передавал слушателям всё обаяние непосредственного чувства, давшего жизнь народным песням, — и сильную безоглядную любовь, и тоску расставания, и близость к родной природе, и чистую простоту цельного характера. Песня сменяла песню, и каждый раз новой стороной раскрывалось существо маленькой певицы и по-новому звучал её голос — то весёлый и звонкий, чуть вибрирующий на верхах, то протяжный и грустный, то разудалый и дерзкий.
Когда Мария осталась одна в своей комнате, ей было и горько, и радостно, и обидно. Новые люди вошли в её жизнь. Новые судьбы скрещивались с её судьбой, волнения и надежды новых людей легко стали её волнениями и надеждами. Теперь, глядя в небо, она всегда будет тревожиться и о Мике, и о его забавном неуклюжем приятеле, так же, как отныне она будет тревожиться и об этих двух моряках, и о Соне… Но почему нет человека, о котором она могла бы тревожиться и которого могла бы ждать безраздельно, так, чтобы радость не приходила к ней лишь отражением чужой радости, и горе, если оно случится, было бы её личным, самым страшным горем? В эту ночь она поняла, что очень трудно иметь на фронте любимого мужчину, но это и гордость, и право, и счастье женщины в дни войны — провожать, тревожиться, ждать.
9
Только на вторые сутки после того, как танк Алексея Смолина оставил позицию в берёзовой роще, танкисты увидели своих. То, чего боялся Алексей, сбылось — берёзовая роща оказалась в тылу у передовых немецких частей, и обратно к своему батальону пришлось пробиваться с боями и в обход, по лесам и болотам.
К ночи они наткнулись на красноармейцев передового охранения. Русская неторопливая речь была так приятна, что Алексей выскочил из танка и кого-то обнял, и по-волжски окающий голос сказал ему из темноты:
— Хорошо, что свои, а кабы немцы? Ходите тут одни, словно в мирное время… Идите до нашего капитана, он и попить-поесть даст и обстановку расскажет. Митюха, проводи танк до капитана.
Через десять минут танкисты сидели в удобной, любовно отделанной землянке, не похожей на те наспех вырытые ямы, которые им приходилось видеть до сих пор у пехотинцев. Капитан Каменский был, должно быть, ещё молод, в его голосе и движениях чувствовалась молодая энергия, но красивое лицо его заросло бородой и помялось в тяжёлом сне, а припухшие покрасневшие глаза никак не хотели раскрыться как следует.
— Подняли вас! — с сожалением сказал Алексей.
— Да! — вздохнул капитан, не скрывая досады. — Чорт знает, до чего мне не везёт. Как дорвусь до койки — обязательно что-нибудь помешает.
— Вы бы нас куда-нибудь в другое место пристроили, — сказал Серёжа.
— Ладно, ладно, здесь я командир, знаю, кого куда! — ответил капитан, и в лице его мелькнуло то выражение насмешливой ласки, которое Алексей замечал у Яковенко.
Невыспавшийся капитан стал интересен и дорог, а уютная землянка и чистый стол с появившимися на нём консервами, хлебом, маслом, и большими кружками в цветочках, и хозяйственный боец, колдующий над котелками у раскалённой печурки, и свет керосиновой лампы — располагали к отдыху, к быстрой походной дружбе, возникающей мгновенно и не забывающейся никогда.
— Хорошо у вас, — сказал Алексей. И деловито добавил: — Хлопцы мои сморились, заслужили отдых..
— А вы нет? — спросил капитан, усмехнувшись. И крикнул бойцу: — А водка где? Ты уж не жалей, Перепечко, не жалей. Ведь знаю, что где-нибудь у тебя припрятано. Тащи на стол!
— Есть тащить на стол, — охотно сказал Перепечко. — Я ж не жалею, — объяснил он танкистам, — а без приказу не полагается.
После основательного ужина раненых увели ночевать в санитарную землянку, Серёжу устроили по соседству, а Смолин остался у капитана.
— Ох, и спать же я буду! — воскликнул Алексей, вытягиваясь на койке.
— А я! — откликнулся Каменский. — Мне даже думать сладко, как я сейчас спать буду!
— Вы первый пехотный командир, который мне нравится, — неожиданно признался Алексей.
Если бы он не был таким сонным и счастливым, он никогда не позволил бы себе откровенничать.
Каменский шутливо откликнулся:
— Плохо угощали?
— Нет, не то, — серьёзно ответил Алексей, стараясь уяснить самому себе, что ему так понравилось в капитане. — Может быть, и то, как угощали, — сказал он, подумав. — Когда из боя приходишь, горячая еда и водка тоже боевое обеспечение, ведь так? Землянка у вас хорошая. И порядок. И всё нашлось быстро, без суеты. И ваш боец из боевого охранения, как сказал мне — идите до нашего капитана. . Ну, ладно! — сам себя оборвал Алексей, стыдясь своей откровенности. — Вы спать хотите.
Каменский, снимая сапог, смотрел на Алексея загоревшимися глазами.
— Вот вы понимаете это! — заговорил он со страстной убеждённостью. — По-моему, если ты командир, так тебе до всего есть дело — и сухие ли у бойцов ноги, и как людей накормили, и какое настроение у каждого, самого незаметного твоего бойца! И обо всём у тебя душа болеть должна. И в батальоне у тебя и хозяйство, и настроение — всё должно быть отлично, тогда и воевать будут отлично. Равнодушие к людям у всякого человека противно, а у командира — преступно.
Он опустил ногу, так и не сняв сапога.
— Ну, встретил вас боец и сказал: «Идите до нашего капитана…» Вы почему об этом вспомнили?
— Знаете, капитан, — сказал Алексей, — положение тяжёлое, и слишком часто видишь растерянность или путаницу. А тут почуял я прочность. И в том, как он сказал «до нашего капитана» — уважение, любовь…
— Да! — подхватил Каменский, — они меня любят. Я знаю.
Он сидел на койке, забыв о сне, разгорячённый мыслями, заинтересованный разговором со случайным своим собеседником. И Алексей понял, что у этого капитана есть своё прекрасное честолюбие: любовь бойцов для него высшая слава и награда, и сейчас он счастлив тем, что посторонний человек почувствовал эту любовь.
— Вот бы нам с вами вместе повоевать, — вдруг сказал капитан, — оставайтесь, а? У меня ведь батальон сейчас — не батальон, а прямо корпус в миниатюре. И артиллерия, и миномёты, и мотоциклисты — эти потайные, захватил три мотоцикла, обучил бойцов, держу при себе, докладывать не тороплюсь. Батарею подобрал при отступлении, выручил, тоже держу при себе. Занял рубеж и держу, и не отдам…
Не отдам! — выкрикнул он и посмотрел на Алексея злыми, горящими глазами, как будто Алексей собирался возражать ему. — Вот танка мне не хватает. Оставайтесь, а? Мы с вами таких дел наделаем!
Алексей, тоже забыв о сне, присел на койке и спросил так, как будто от него зависело, где он будет воевать:
— А что бы вы стали делать?
— А то, — убеждённо сказал Каменский, — что не могу я ждать, пока немец на меня нападёт. Сам нападать хочу… Вот, смотрите!
Он вытащил карту и развернул её перед Алексеем:
— Немцы вот здесь, они стремятся вот сюда и сюда, на охват — понятно? И вот если вы делаете удар сюда, а я в это время наношу удар здесь, с фланга, под микитки — я вам ручаюсь, что при быстроте и чёткости может быть успех… Окружение! Окружение! Мы бы им показали, что такое окружение!
— Мы через эту деревню прорывались, — указал Алексей, рассматривая карту и определяя по ней проделанный путь. — Ох, и петляли же мы! А немцы чувствуют себя беспечно, и если неожиданно ударить…
— Так давайте!
Алексей грустно улыбнулся:
— Если бы вы связались с нашим Яковенко через командование…
— Чувствую, волынка начнётся, — сворачивая карту, сказал Каменский и зевнул. — Ну, давайте спать.
— Давайте… А ваш батальон — тоже отступал?
Каменский покраснел и отвернулся.
— Тоже! Вот именно тоже! — с горечью сказал он. — А что было делать? Я принял батальон — ополченцы же! войны не знают. Командиры людей не изучили, бойцы командиров путают, в лицо не знают… В боевой обстановке притирались друг к другу и всё-таки переправу на Луге держали одиннадцать дней. Одиннадцать дней! с необученными, необстрелянными людьми. Конечно, потери… Так я как пополнялся? Собираю людей по дорогам, отбившихся, легко раненых, отступающих — стой! и к себе! Приведёшь человека в порядок, — в подразделение. Скопом не брал, а раскидаешь таких в одиночку по хорошим отделениям и взвода, глядишь, человек и приобвыкнется быстрее, и духу наберётся настоящего…
— А вы сами, товарищ капитан, кадровый командир?
— А что?
— Да чувствуется и выучка, и любовь к военному делу, и понимание…
Каменский молодо, задорно рассмеялся.
— А вот и не угадали! Историк я… Ис-то-рик! Шесть лет в книгах рылся… выписки, картотеки… — Он снова рассмеялся. — Участвовать в живой истории оказалось интересней. Вот вы говорите — понимание, любовь… Да, люблю, и, мне кажется, понимаю. В гражданскую я мальчишкой воевал, конечно, но тогда не та война была… Хотя, вообще-то говоря, окопы рыли и блиндажи строили, и обеспечение, и сотни повседневных бытовых вопросов были те же… И опыт пригодился. Но не в этом дело. Что мне нравится — хотя и того, что мне не нравится, тоже хватает — активность! Меня бьют, да! Но и я бью, и могу бить больше, и буду бить больше, чем бил. Мы переправу одиннадцать дней держали — думаете, немец был другой или силы у нас были особые? Нет, всё те же. А порядок был, воля была, дух у людей такой был, чтобы не отдавать переправу, хоть ты тут умри! И не отдавали. И вот, когда я чувствую, что я командир и у меня есть общее понимание задачи и план, и уверенность в людях, и они во мне уверены и сделают то, что я им прикажу, когда я чувствую, что у меня в руке судьба большого дела и от моего умения и искусства зависит, что будет… Люблю, да!
— Яковенко, наш комбат, называет это — командирское чувство…
— Правильно называет.
Они помолчали, но ни тот, ни другой уже не могли заснуть и не хотели спать.
— Вот вы спросили — отступал ли я? Ну, да. Отступал. После одиннадцати дней боёв отступил, когда с боков никого не осталось и у меня людей больше половины выбило. И всё-таки ничего горше я в жизни не испытывал… Вот небольшое место, берег, деревенька, ты за них зубами грызся, и кровь тут везде твоих людей… и, кажется, встань они сейчас, — как бы я в глаза им поглядел?
— Я тоже во всяких переплётах был, — сказал Алексей. И живо вспомнилось ему ромашковое поле, отяжелевшие от дождевой влаги цветы, колеблемые ветром, и серое, ветровое небо в тяжёлых тучах, сквозь которые медленно пробивалось осеннее солнце. — И на-днях ещё… Пехота подвела, мы в засаде… И я так думал: не мне судить, не мне разбирать, кто в чём виноват, почему да что. Я вот командир танка, командир танкового взвода. И моё дело выполнять любой приказ, и тут уж проявлять и инициативу, и смелость, и умение, и всё. И если я так буду и другой так будет, — вот дело и пойдёт как следует. Верно?
— Нет, не верно! — резко сказал Каменский и поднялся. Он был возбуждён и, видимо, рассержен. — Солдатское это рассуждение! Не больше… Приказ выполнять — да! Приказ безусловен — да! А если приказ не всё предусмотрел или устарел, пока ты дрался, да тебе в голову придёт новое решение, лучшее, и ты видишь, что оно победу даст?
— Да я не о таких случаях…
— Обо всех случаях! — выкрикнул Каменский. — Ты командир. Понимаешь: командир! Сегодня у тебя взвод, завтра случится — у тебя и батальон. Ты вот пехоту ругаешь, взаимодействие плохое. И верно, плохое, никуда не годное взаимодействие. Так вот может случиться, что завтра в бою мы будем взаимодействовать, и меня убьют, и начштаба убьют, и ты окажешься старшим командиром… Может это быть? Может! Так изволь заранее думать обо всём и мнение своё иметь обо всём — и кто виноват, и чем такой командир плох, и чем другой командир хорош. Когда в бой поведёшь, это тебе всё пригодится. Приказ исполняй. Но без понимания, без мысли, без продумывания и общего, и частного — ты не командир. Вот ты ругаешь — пехота подвела. А почему, понимаешь ты?
— Не выдерживают огня. Окружения пугаются… чего ж тут не понимать? Видел своими глазами.
— А как, по-твоему — плохие люди бегут? Не наши, не советские люди это?
— Нет, почему же…
— Ты не мнись, а пойми. Вот у меня ополченцы в батальоне. Есть, конечно, отдельные людишки — дрянь, они везде есть, но в основном народ-то — золото! Ленинградцы — рабочие, интеллигенция, пошли добровольцами, каждый понимает, за что воюет, и у каждого есть люди, которым в глаза не посмотришь, если побитым вернёшься… Теперь они у меня — кремень, а не бойцы. Прикажешь стоять — он мёртвым и то не упадёт! А расспроси их — ведь многие вначале терялись, да еще как! Самим себе не верили, в оружие своё не верили. А почему? Почему, скажи ты мне, по-че-му?!
Алексей молчал, ожидая, что капитан сам себе ответит. И капитан ответил:
— А потому, что люди не были воспитаны к войне. Я знаю, ты скажешь — как же не были, когда на значок ГТО сдавали и в армии обучались, и на летних сборах… Да не в том дело! Вот я парня одного спрашиваю — значок ГТО, с парашютом прыгал, квалифицированный рабочий и всё такое — как же ты побежал? ведь ты же родину свою предаёшь вот на этом бугорке, с которого бежишь… всю советскую жизнь предаёшь!.. Стыдится, молчит. Теперь он стал боец — лучше не надо. И вот я его как-то расспрашиваю — как он жил, что делал… И тогда же я подумал и стал проверять на других людях — да, так оно и есть! Очень счастливо наше молодое поколение — да и не только молодое — жило!.. Легко!.. Кто постарше, те ещё много беды видали… Своими ведь руками поднимали всё… А молодёжь трудностей настоящих не знала. Избавили мы её от больших трудностей. Подрастает парень — в школу, в пионеры, потом на работу — о нём уже заботятся, чтобы квалификацию ему дать, чтобы в комсомол «втянуть» — слово-то какое нелепое! И разговор вокруг него — и обслужи его культурно, и в учёбу его «втяни», и билеты в театр, чтобы уполномоченный привёз, и тем окружи, и так охвати… Это неплохо, мы за то и боролись, чтобы детям горя не знать, — да только воевать с такой подготовкой трудненько! Закалки нет!
Алексей сказал обиженно:
— Я тоже так рос, однако, воюю не хуже других.
— Чудак-человек! Разве ж я в обиду говорю? В мирное время — да разве я не хотел, чтобы сынишка мой горя не знал? Разве я не делал всего, что мог, чтобы сыну моему жилось легко и интересно? Для того и советский строй создавали. А что ты воюешь хорошо — так ты, во-первых, обучен, командир уже, у тебя и техника, и дисциплина… А мои парни разве теперь плохо воюют?.. Только я тебе вот что скажу: от мирной счастливой жизни, какой мы перед войной добились, и вот до этого окопного существования, в сырости, под огнём, среди смертей и ранений — ты понимаешь какой внутренний перелом должен произойти? Как самого себя перестроить нужно?
— Но ведь счастливому народу и терять приходится больше! — воскликнул Алексей. — Значит, и победа ему важнее! Я же, если меня взять или Кривозуба, друга моего, мы же горло немцу перегрызём, а своего не отдадим и в нашу жизнь немца не пустим!
— Во-во! — поддержал Каменский, — вот это правильно! Я тебе что сказал? Счастье балует, а избалованному человеку приспособиться на войне труднее, вот и всё. Но счастье своё кому же не дорого? И когда такой счастливый человек на фронте обтерпится, научится да поймёт, что вот сейчас всё решается и от него зависит, как будет дальше, — тогда наш народ так будет драться, как ещё не дрались люди, и никто его не сломит!.. А мы с тобой ещё увидим это. Мы ещё увидим, как будет наступать наш народ!.
Каменский прикрутил фитиль лампы и хотел задуть её, но новая мысль отвлекла его:
— А потом — привычка к дисциплине! — сказал он, останавливаясь перед Алексеем. — Вот ты должен взять винтовку и с полной выкладкой протопать пятьдесят километров да потом, не отдохнув, итти в бой и драться до последнего, а сверху тебя бомбят и артиллерия шпарит, и миномёты, да ещё откуда-нибудь сзади автоматчик палить начнёт. А ты должен действовать и слушать своего командира, и любой приказ выполнить точно и быстро, потому что в бою одна минута иногда успех решает. Страшно тебе, и больно тебе, а действовать ты должен, как машина, только ещё лучше, потому что с умом… Тут нужна железная воля — и дисциплина тоже железная… А дисциплины у нас мало было. И почтения к старшему тоже как следует не воспитывали. Вот ты мне скажи — привык ты с детства, с пионерского возраста, не опаздывать? Скажем, назначен у тебя пионерский сбор, в шесть — так, чтобы тебе стыдно было притти в четверть седьмого? Или тебе поручение дали выполнить в три дня, привык ты выполнить в три дня и ни на полсуток позднее? Не привык? В последние годы много делалось, чтобы ввести в нашу жизнь привычку к точности, к дисциплине, к порядку… со школы, с семьи начиная… А ты вспомни — когда был указ об опозданиях на работу, так ведь нашлись у нас такие люди, что им трагедией казалось: нельзя опаздывать на работу! А ты мне скажи — как можно воевать без дисциплины и порядка?
— Вот это точно!
— Не было бы точно, я бы не стал говорить.
Капитан закряхтел, укладываясь, и снова показался Алексею не молодым, а уже пожилым и утомлённым человеком. Но вот он заговорил, и голос его звучал молодо:
— А всё-таки, брат ты мой, мы ещё так драться будем, как ни один народ не дрался! Вот ты увидишь — силы у нас только разворачиваются, и уклад у нас такой, и сознание такое, и народный характер тоже такой — упорный, настойчивый. Расхлябанности у нас пока немало, и государство у нас молодое, но в системе общественной у нас более высокие принципы организации. Социализм! Сейчас немец на скорость бьёт, с ходу победить хочет. Но с ходу можно нас потеснить, а победить — не выйдет. А когда борьба развернётся и все наши силы соберутся — тут наше социалистическое качество и скажется. Да так скажется, как никому и не снилось… И тебе тоже, дружок, потому что — молод, другого не видал.
Алексей спросил робко:
— А долго война будет, как вы считаете?
— Долго! — со вздохом ответил Каменский. — Может быть, и не так уж долго, как тяжело… Наберись терпения.
— Да я что ж! Я человек военный.
— Женат?
— Нет, что вы!..
Капитан невесело рассмеялся:
— Хорошо ты сказал это — нет, что вы! Значит, думаешь — не стоит жениться?
Алексей смутился.
— Да просто не пришлось. Жены не нашёл. А так почему же?
Каменский молчал. Лампа начала мигать и коптить, капитан приподнялся и задул её, сказав: «Ну, спокойной ночи!» Алексей был растревожен мыслями и лежал, вглядываясь в чёрный мрак и прислушиваясь к напряжённому дыханию капитана. Спит он, или нет? Хороший он человек, а подумал, наверное, что я бездумный, легкомысленный парень, ни о чём не привыкший серьёзно рассуждать…
Алексей уже дремал, когда ясный, бодрый голос спросил его:
— А ты славы хочешь?
Алексей очнулся и от неожиданности не сумел ответить правду, а переспросил:
— То-есть как — славы?
— Эк вы, боитесь отвечать напрямик! — сказал Каменский. — То-есть как? А очень просто — орден получить, Героя Советского Союза получить… Хочешь?
— Конечно, хочу!
— И я хочу… — страстно подхватил Каменский. — Хочу славы, отличия… А как же? Ведь не за красивые глаза отличают. Мы воюем, и наше умение, наши успехи отмечаются вот этими наградами и званиями… И ещё я хочу потому…
Он неожиданно смолк. В темноте не понять было, какое у него лицо, но дышал он быстро, горячо, и Алексей не решился спрашивать.
— Вот ты заговорил о женитьбе, — после долгого молчания сказал Каменский. — И хорошо, что ты не женат! Прежде чем жениться, друг, — проверь сто раз. Сто раз подумай, если не хочешь быть несчастен.
Он опять помолчал.
— Если бы не темнота, я бы тебе письмо одно прочёл. Да я его и так помню. Женат я уже десять лет. Сынишка. Особого счастья не было, но и разладу не было. Эвакуировалась она в начале войны. Избалованная она у меня, жили хорошо, заботы у неё были всё мелкие — по хозяйству, с сынишкой. Да я сам заботлив, так что ей мало приходилось. Трудно ей одной было? Наверно. Она мне не жаловалась, но и между строк читаешь, — новое место, военные условия, о жилье, о дровах, обо всём самой думать надо. А она у меня к труду непривычная, полено расколоть не умеет… И вот письмо. Не мне письмо, подруге её. А подруга эта сейчас в армии, переводчица. Принесла мне и сказала: «Вот, Леонид Иванович, не хочу тебя расстраивать, а ещё больше не хочу, чтобы ты на фронте о ней вспоминал да скучал, — прочитай, что Лёлька пишет, не могу таить такую гадость». Хорошая девушка. А письмо — при мне оно, не сжёг, потому что с одного разу не поверишь. Вынимаю да перечитываю — правда ли? «Не осуждай меня, Валечка, — так она подруге пишет, — я знаю, что поступила не мужественно, что многие будут меня презирать. Леониду — (это мне) — я ничего не могу написать, он на фронте, как мне нанести ему удар? Но сейчас всё так страшно, так непрочно, и здесь мне было так плохо, так тяжело, все трудности навалились на меня сразу. И вот мне встретился человек, который меня полюбил и помог мне, и очень обо мне заботится. Он гарантийный инженер на большом заводе. Я знаю, что поступила плохо, но я не могла больше биться одна в этих ужасных условиях. У меня не хватило сил. Что будет дальше, я не знаю, но ведь жить-то хочется, и каждый живёт, как умеет…» Понятно? Жить хочется, а мужа могут убить, а тут заботы, квартира, удобства, гарантийный инженер… И профессия-то как нарочно — га-ран-тий-ный!!
Алексей только промычал «д-да…» и растерянно обдумывал, какими словами утешить капитана.
— Это урод какой-то! — воскликнул он. — Вы не расстраивайтесь. Не стоит она вас, и даже этого гарантийного тоже, наверно, не стоит… Таких баб жалеть нечего!
— А сын? — тихо напомнил Каменский.
И опять Алексею было трудно что-либо сказать.
— Сынишка пишет мне, — вдруг потеплевшим голосом сказал Каменский: — «Хочу, чтобы скорее кончилась война и ты приехал», а в другом месте — «хочу, чтобы ты был Героем Советского Союза…» Девятый год ему. В школу пошёл нынче.
Алексей задумался о том, как сложна жизнь и как трудна война, и как на войне (и на фронте, и в тылу) обнажаются люди со всеми их хорошими и дурными качествами; потом он подумал, что действительно мало размышлял, анализировал, а размышлять и анализировать нужно для того, чтобы лучше воевать сегодня, и потому, что после войны надо будет восстанавливать жизнь всей страны и каждой семьи, каждого человека, вернувшегося с фронта, а это будет не легко и не просто. Он услыхал негромкий размеренный храп, порадовался, что капитан, наконец, заснул, и мысленно пожелал ему побед, славы, звания Героя, и размечтался о том, что Яковенко прикомандирует его танк к батальону капитана и они вместе проведут стремительную операцию, вместе получат Героев и тогда пусть расстроится от обиды на свой промах эта мерзавка-жена, а сына они заберут от неё, и надо будет найти капитану настоящую жену…
Он заснул, обдумывая, как это всё устроить, и когда Каменский стал будить его, Алексею показалось, что он только что задремал. Он подскочил, по военной привычке, готовый немедленно действовать, но капитан добродушно сказал, что погодка чудесная и пора пить чай, и радист уже целый час тщетно связывается с Яковенко, так что до выяснения обстановки можно позавтракать не спеша. Алексей с удивлением увидел, что капитан чисто выбрит, свеж и подтянут, никаких следов усталости и недосыпания нельзя было заметить в его красивом, перечёркнутом энергичными морщинами, оживлённом лице.
— Успели выспаться? — спросил Алексей с завистью.
— А как же? Три часа поспали — и хорошо. Бритву хочешь?
Алексей побрился, вымылся до пояса холодной водой и с наслаждением ощутил возвращение обычной бодрости. Перед завтраком он всё-таки сбегал повидать свой экипаж, проверил состояние раненых и повздыхал вместе с радистом, что никак не поймать Яковенко — не отвечает батальон!
— А я тебя проверял, лейтенант, — весело встретил его Каменский. — Зову пить чай, а сам думаю — если сядет завтракать, не сходив к своим бойцам, значит, плохой ещё командир. А ты и сходил.
Прошло два часа, прежде чем Коле Рябчикову удалось установить связь с батальоном и получить новый адрес его. Оказалось, что батальон находится очень не далеко.
В штабе батальона царило такое возбуждение, что никто не обратил внимания на возвращение Смолина, и Алексей даже обиделся: как-никак вернулись с боевого задания, с трофеями, с тремя ранеными, после прорыва немецких линий — можно, кажется, расспросить, обнять, просто сказать доброе слово.
Яковенко сидел над телефоном и кричал в трубку, время от времени мощно продувая её во всю силу своих лёгких.
— А, Смолин, очень хорошо! — воскликнул он и закричал в трубку: — Выслал два! — Смолин, ты в порядке? Ах, раненые… — Да, да. Два, два, больше у меня нет! Что? Громче, не слышу. Есть сообщить! Понятно!
Он положил трубку на аппарат и уставился на Смолина, видимо, совершенно не помня, откуда и почему появился перед ним этот лейтенант.
Помрачнев от обиды, Алексей с подчёркнутой официальностью и гораздо короче, чем хотелось, отрапортовал, как выполнено задание, какие взяты трофеи и каково состояние материальной части и экипажа. Но Яковенко снова вызвали к телефону, потом он выбежал, забыв отпустить Смолина, и Алексей ждал его, бледный от негодования, и думал, что надо скрыть от экипажа холодный приём, потому что ребятам будет обидно и раненые падут духом.
Яковенко вернулся, связист снова пытался кого-то вызвать, но ничего не выходило, и Яковенко нервничал и ругался. Потом он вдруг увидел перед собою оскорблённое лицо лейтенанта Смолина и тогда разом вспомнил, как два дня волновался об этом лейтенанте, как ждал сообщений и как сегодня ночью дважды вскакивал, чтобы проверить, нет ли связи со Смолиным.
— Алёша, милый, я ведь тебя и не… и не поздравил даже! — сказал он смущённо и подошёл обнять Смолина, но не обнял, а взял за плечи и сказал восхищённо: — А дружок-то твой! Кривозуб! Каково?!
Мгновенно забыв обиду, Алексей вскричал:
— Да я ведь ничего не знаю!
И Яковенко закричал в ответ:
— Чепуха какая! Как же тебе никто не сказал!
И выяснилось, что танк Кривозуба из засады расстрелял танковую колонну немцев, что сам он цел, но попал под сильный огонь и к нему на помощь послано два танка — всё, что было под рукой. Сражение ещё продолжается, но уже ясно, что успех очень крупный, самый крупный за всё время боевых действий бригады.
— И ведь один KB! Один! — восклицал Яковенко.
— Товарищ комбат, — умоляющим голосом сказал Алексей. — Разрешите заправиться, принять боезапас и пойти на помощь. Может, ещё успеем, а?..
— Так у тебя ж раненые!
— Товарищ комбат, машина в исправности, а когда ребята узнают, что на подмогу Кривозубу…
— Тогда сыпь. У меня и впрямь некого больше послать. Чорт с тобой, сыпь, только быстренько.
Экипаж охотно принял новое задание, но Рябчикова пришлось заменить новым радистом из штабных — Рябчиков был плох.
Алексей Смолин, не отрываясь от смотровой щели, всё ждал, когда перед глазами возникнет поле боя с подбитыми и сожжёнными танками. Он вспоминал разгром немцев возле рощи, прозванной «галошей», — неужели сегодня успех крупнее? От возбуждения у него пересохло во рту. Страшно хотелось увидеть Гаврюшку и сказать ему: «Чорт косой, что натворил!» и услышать в ответ: «Я знал, что ты появишься в самую нужную минуту, Смолин с Кривозубом своё дело знают…» И всем существом хотелось боя — выручить, вмешаться, своим появлением создать решающий перевес, поставить последнюю точку…
И вот он увидел поле боя — мёртвое поле с нависшей над ним, будто утомлённой тишиной. На узком шоссе между болотистыми низинами лиловатым пламенем горело больше десятка средних танков, и в болоте возле шоссе торчало ещё несколько провалившихся, сцепившихся, покорёженных танков со свёрнутыми набок пушками, — страшное кладбище машин, свалка металлического лома, подёрнутая сизым, медленно тающим дымом… А на краю леса стояли три KB, толпились танкисты, вились голубые дымки папирос — и Алексей понял, что он опоздал, делать ему больше нечего, бой окончен.
Он не видел Гаврюшки, но сразу узнал его танк среди одинаковых машин — танк-победитель стоял в ранах и ссадинах, чуть осев набок и гордо выставив в сторону побеждённых свою заслуженную пушку. Алексей подошёл к танку и с уважением потрогал его выносливую, изъеденную осколками броню.
— В музей бы его! — сказал рядом Серёжа Пегов, и Алексей удивился, что Серёжа будто угадал его мысль.
А тут появился Гаврюшка, весь закопчённый и похожий на негра. Глаза его ввалились, словно после тяжёлой болезни, но сверкали, как два фонаря. Гаврюшка обрадованно улыбнулся другу, и белые зубы, блеснувшие в улыбке, ещё усилили сходство с негром.
Они поцеловались, от Гаврюшки пахло дымом и потом, но было чертовски приятно поцеловать его в прокопчённые щёки.
— Вот и свиделись, — сказал Гаврюшка растроганно. — Я ж тебе говорил…
— Это я тебе говорил, — возразил Алексей. — Ну, и нащелкал ты их! — добавил он, оглядываясь на поврежденные и догорающие немецкие танки.
И вдруг острая зависть пронзила его душу, омрачая радость встречи и победы. Он торопливо подавил её, но осадок чего-то постыдного остался.
День кончился празднично. Экипаж победителей чествовали, приехало большое начальство, и к вечеру стало известно, что Гаврюшку Кривозуба представили к званию Героя Советского Союза.
— А всё вышло так просто, — рассказывал Гаврюшка Алексею. — Место у меня было очень удобное, у поворота, узкое дефиле среди болот, им и деваться некуда. А шли они, сволочи, как на прогулку — люки нараспашку, а танкисты наверху, в трусиках — загорают, мерзавцы, как на французском курорте! Привыкли!.. Ну; я подпустил их и ахнул в головной, а потом — в задний. Пристрелка была точная, попало как по заказу. Ох, и заметались же они! Вперёд нельзя, назад не пройти, я всаживаю снаряд за снарядом, они с шоссе в болото, вязнут, сцепляются… потеха! А курортники в трусиках прыгали как зайцы, ей-богу, со смеху помереть можно было, только смеяться некогда!. Они меня сперва обнаружить не могли, а потом дали жару! Только всё равно, ничего у них не вышло, а тут ещё ребята наши подошли… Ох, повезло! Это называется — повезло!
— Это называется Герой Советского Союза, — поправил его Алексей, и снова непрошеная зависть зашевелилась в нём, и он сам на себя рассердился, что может завидовать — да ещё кому! Гаврюшке?! Лучшему другу?!
— А что, к лицу мне будет золотая звезда, как ты думаешь? — легкомысленно спрашивал Кривозуб, выпячивая грудь.
Он не вспоминал о боях в берёзовой роще, ему было сейчас не до этого, так же, как и всем. Сегодняшняя победа оттеснила всё остальное… Да и, в конце концов, у Смолина ведь не было победы, только бои с неравными силами и прорыв, требовавший выдержки и расчёта… но на то и война!
Алексей навестил своих раненых. И Коля Рябчиков сказал ему:
— Вот, товарищ старший лейтенант, не останься вы на позиции вместо Кривозуба, были бы вы сейчас Героем… Очень ребята за вас огорчаются.
— Вздор! — необычно резко крикнул Алексей. — Прекратите болтовню! Стыдно!
Вместо того, чтобы посидеть вечерком со своим экипажем, как он всегда делал на отдыхе, он лёг на койку, сказав, что умирает от желания спать. Но сна не было, злость на самого себя, на Рябчикова, на равнодушие товарищей, не поинтересовавшихся его боевыми делами, на легкомыслие Гаврюшки, блаженствующего среди похвал и поздравлений, — злость душила его, тяжёлая, мучительная злость. Он вспомнил ночной разговор с капитаном Каменским, — тогда мир казался ему широким, умным и полным возможностей, а сейчас — узким, несправедливым, полным случайностей, как лотерея… Слава! Что такое слава? Удача! Может быть, гораздо больше героизма нужно было для того, чтобы остаться в берёзовой роще, отправив танк товарища вместо себя на задание, которое привело к такому героическому результату… А кто это оценит? Даже Гаврюшке наплевать, он теперь упоён своим успехом — что ему старая дружба? Золотую звезду на грудь — вот о чём он сейчас думает!..
Алексей не пошёл ужинать, притворился спящим. Он слышал, как Гаврюшка вошёл и несколько раз тихонько окликнул его. Алексей даже захрапел, так ему не хотелось видеть приятеля. И вдруг почувствовал, что дружеские руки заботливо укрывают его одеялом.
После ужина, когда Гаврюшка вернулся и сел на соседнюю койку с папиросой в зубах, не решаясь будить Алексея и скучая без него, Алексей не стал больше притворяться и, открыв глаза, в упор поглядел на друга:
— Ну, что, чорт косой? Счастлив?
Гаврюшка помотал головой, сердито кусая папиросу.
— Что так?
— Нехорошо получилось… — пробормотал Гаврюшка, отводя глаза. — Ты думаешь, я не знаю, что Яковенко не меня вызывал? Пойди ты, а не я, и всё было бы наоборот. Выходит, ты ради меня… а теперь я герой… Хорошо это, да? — совсем по-детски, чуть не плача, выкрикнул он.
— Вздор, — закричал Алексей, — болтовня! Стыдно!
Он кричал те же слова, что недавно со злобой и обидой бросил Коле Рябчикову, но теперь в его голосе были нежность, благодарность и облегчение. Он вскочил, опрокинул Гаврюшку на койку, дал ему несколько здоровых тумаков и присел рядом, очень довольный.
— Не дури, Гаврюшка! Война длинная, мы с тобой ещё дважды героями будем! Мало немцев, что ли, не сумеем поделить?!