1
Они вышли вместе. Анна Константиновна крепко сжимала руку дочери, словно хотела удержать её, не отпускать от себя. И Мария вела мать с особой, бережной нежностью. В эти дни почти непрерывных воздушных налётов они виделись очень редко, и каждая встреча могла стать последней. Обе чувствовали это, но болтали о том, о сём, как ни в чём не бывало.
— Мироша так привязалась к Андрюше, что радуется, когда у меня дежурство, — говорила Анна Константиновна. — И, честное слово, она даже ревнует ко мне!
— И ко мне, — отвечала Мария. — Она чудесное существо, но уж суетлива! Топчется, мечется, а всё попусту.
— Ах, да, знаешь, она вчера…
А третьего дня…
Они рассказывали друг другу о смешных оплошностях Мироши и украдкой поглядывали в небо, где порывы ветра разрывали спасительную облачную пелену.
Только на трамвайной остановке, прощаясь, Анна Константиновна быстро шепнула:
— Береги себя, Муся. Не рискуй.
И Мария так же быстро, вскользь, ответила:
— И ты.
Трамвай ушёл, и Мария осталась одна. Беспечная улыбка сбежала с её губ. Хмуро опустив голову, она зашагала по улице размеренным шагом… Ей очень не нравились суточные дежурства матери в Доме малюток, где Анна Константиновна много лет работала музыкальным руководителем, а с недавнего времени — дежурным старшим педагогом. Даже в свою прежнюю музыкальную деятельность — в устройство наивных детских праздников и разучивание песенок — Анна Константиновна вкладывала всю — страстность беспокойного характера. Всё, что она делала, она делала образцово, красиво, с выдумкой и талантом. Пусть это был всего-навсего двадцатиминутный праздник для малышей — она мучила сестёр и нянь репетициями и спевками, ночами шила костюмы для кукол, изничтожая свои платья, если не оказывалось под рукою подходящих лоскутков. Воспитание музыкального вкуса и слуха у детей казалось ей важнейшей задачей. Мария старательно прятала снисходительную улыбку, когда мать с увлечением рассказывала о своём успехе или расстраивалась от того, что неуклюжая няня что-то перепутала… Впечатлительная, как ребёнок, Анна Константиновна не умела отдаваться делу наполовину. И вот теперь она отвечала уже не за чистоту первых музыкальных впечатлений детей, а за самые их жизни. Дежурный старший педагог! Ведь это означало — и старший пожарный, и комендант детского бомбоубежища, и в случае беды — руководитель спасательных работ!..
— Понимаешь, Муся, — говорила она, — важно не только спасти, сохранить детей… важно, чтобы они продолжали жить так, будто войны нет. Уберечь их от потрясений, от нервной травмы…
«А ведь ей шестьдесят лет, — вспомнила Мария. — Она умеет сдерживаться, казаться спокойной, но скольких усилий стоит её сдержанность!.. И это съедает её жизнь… Заставить её бросить работу? Но она ни за что не согласится. Да и предлога нет. Теперь, когда Мироша незаметно прибрала к рукам и Андрюшу, и хозяйство… Мироша — верный человек, добрая душа, но как страшно оставлять с ней Андрюшу…»
Бывать дома Марии почти не удавалось. Большой четырёхэтажный дом, где помещалась строительная контора, назывался теперь «объектом», и начальником этого объекта был назначен Сизов. Иван Иванович поворчал, что всегда его пихают в какую-нибудь дыру на затычку, а затем вызвал Марию и сказал:
— Дело такое, Маша. Мне нужен начальник штаба, и чтоб в штабе был полный порядок. Берись. Больше некому.
Мария пробовала отказаться. Она даже обиделась сначала — как может не понимать Сизов, что ей придётся почти целые сутки проводить на «объекте», а у неё ребёнок, и в эти ночи оставлять его мучительно жутко!
Сизов сказал со вздохом:
— Ничего не поделаешь, золотко. В мирное время разве я тебя отрывал бы от семьи!
И Мария стала начальником штаба объекта.
Объект был сложный — кроме строительной конторы, в доме помещались клуб и столовая строительных рабочих, несколько мелких разнородных учреждений и жильцы. Надо было организовать совместную дружную работу самых различных, впервые встречающихся людей, а это требовало бесконечных согласований и споров. Сизов целыми днями пропадал на строительстве рубежей, и вся повседневная работа по объекту легла на плечи Марии. Она не боялась работы, но её томило чувство личной ответственности за всё и за всех — за сохранность «объекта», за жизнь людей, за военный порядок. И так уж получилось, что «объект» стал её домом, откуда она убегала с чувством виноватости и куда возвращалась с тревогой — всё ли благополучно? «Ничего, я втянулась», — отвечала она на вопросы Сизова. Она впервые самостоятельно руководила людьми и испытывала неведомое ей прежде удовлетворение от того, что воля, чувства и настроения многих людей подчинялись её воле, подпадали под влияние её чувства и настроения.
Подходя к парадному, Мария подняла голову и согнала с лица выражение озабоченности и тревоги. Спокойной и приветливой вступила она в пределы своего «объекта».
Иван Иванович спускался по лестнице ей навстречу. Помятый красный шарф, как всегда, болтался на его шее. Подмышками он тащил два огнетушителя.
— Bo-время пришла, опять ерунда с жильцами! — закричал он издали, забывая поздороваться с Марией. — Тимошкина не вышла на пост, прячется, а Клячкин принёс справку от врача, без печати и штампа, муровая справка! Я им сказал, что ничего и слышать не хочу, чтоб были на постах.
Мария отняла у него огнетушители и сказала с упрёком:
— Опять сам таскаешь? Больше некому?
Подумав немного, добавила:
— А Клячкина и Тимошкину я не пущу на посты, Иван Иванович, как хочешь, не пущу! Куда мне такие бойцы? Они сбегут, чуть что случись. Лучше их отставить и сообщить приказом, почему их не допускают до обороны дома.
— Ишь ты! — с удовольствием воскликнул Сизов и ласково потрепал Марию по руке. — Ну, хозяйствуй, хозяюшка, а я понёсся дальше.
Мария была на второй площадке, когда снизу, вдогонку ей, раздался голос Сизова:
— Ты не начальник штаба, а прямо Спиноза! Спиноза!
Довольная принятым решением, Мария вызвала к себе Тимошкину и Клячкина. Она уже знала их обоих и понимала, как трудно им оторваться от привычного быта и почувствовать себя «бойцами». Скромный пожилой бухгалтер Клячкин просидел, наверное, лет тридцать на одном стуле, у одной конторки, пользуясь одними и теми же счетами, так что костяшки их должны хранить следы от прикосновений его пальцев. И дома он, наверное, многие годы одними и теми же движениями заменяет пиджак тёплой домашней курткой и засовывает подагрические ноги в разношенные шлёпанцы… А маленькая домашняя хозяйка Тимошкина годами жила интересами мужа, дочки, хозяйства, стряпала и стирала, судачила с соседками, запиралась на ночь на пять запоров — не дай бог, воры! — а теперь, конечно, затемно бегает в очереди к магазинам, чтобы «отоварить» свою иждивенческую карточку:.. И это — бойцы? Но всё-таки и они должны стать бойцами.
Не поднимая глаз от расписаний дежурств, Мария сказала с нарочитой небрежностью:
— Вы можете не беспокоиться больше насчёт дежурств. Мы пересмотрели списки группы самозащиты и оставили только надёжных, проверенных. Сегодня будет приказ о том, что вы оба от группы отчислены.
Клячкин буркнул себе под нос: «Очень хорошо!» — и застыл в недоумении. А Тимошкина села на стул, два раза громко вздохнула и расплакалась.
— Это как же так — надёжных? А чем же я ненадёжная? У меня муж на фронте, дочь в госпитале медицинский персонал, а я сомнительный элемент? Если я не вышла на пост, так я дочке вещи возила, она на казарменное перешла, бельё просила и тапочки… Разве я когда отказывалась? За что же меня опозорили? Во двор не выйдешь…
Клячкин спросил растерянно:
— Приказ вывешивать будете?
— Конечно.
— Тогда я… я не хочу! — выкрикнул Клячкин. — Я в этом доме двадцать лет живу! Я в банке на дежурства остаюсь, в банке доверяют!.. И как же так можно — без всякого предупреждения взять да ударить человека по самолюбию?!
Смеясь про себя, Мария строго сказала:
— Мы на фронте, товарищ Клячкин. Вашим самолюбием заниматься некогда.
— А вот я возьму и выйду на пост, и никто меня не снимет с него!
Только уладилось с дежурством, как прибежала тётя Настя, комендант здания, и вызвала Марию вниз. У парадного стояла ручная тележка, нагруженная домашним скарбом. Ребёнок лет четырёх топтался возле неё, прижимая к груди игрушечный грузовик и ярко раскрашенную утку. Две женщины, молодая и старая, носили узлы и баулы с тележки в парадное. Мария пригляделась и узнала в молодой женщине жену рабочего Семёнова, одного из лучших работников Сизова. Сейчас женщина двигалась, как заводная, взад-вперёд, взад-вперёд, как будто боялась хоть на минуту остановиться.
— Разбомбило? — кратко спросила Мария.
Семёнова опустила на пол узлы и тихо ответила:
— Начисто. Вот тут всё, что осталось.
Лицо её не выражало ни горя, ни отчаяния, а только крайнюю усталость.
— Мой на оборонительных. Мы уж пока к вам.
Тётя Настя, недавно назначенная комендантом, дрожала за порученное ей имущество и на вновь прибывших смотрела не только с жалостью, но и с опасением.
— Куда ж мы их, Марья Николаевна? В штаб?
— А что им делать в штабе? Им расположиться надо, устроиться, выспаться. Открой комнату отдыха, пусть поселяются там.
— Насовсем? — ахнула тетя Настя.
— Нет, не насовсем, — усмехаясь, сказала Мария. — До победы.
Тётя Настя помолчала, горестно вздохнула и буркнула, звякая связкой ключей:
— Ну, пойдёмте.
Позаботившись об устройстве Семёновых и заодно прикинув, где и сколько можно разместить людей, если случатся новые несчастья, Мария пошла проверить, как идёт очистка чердаков от горючего хлама. Там её и застигла очередная воздушная тревога.
Мария выглянула в слуховое окно. На крыше, держась за перила, одиноко стояла Зоя Плетнёва, библиотекарь клуба. Её светлые волосы свободно трепал ветер, а пожарная каска болталась на боку вместе с противогазом.
— Простудитесь, Зоенька, — сказала Мария, становясь рядом с ней.
Ближние батареи молчали, но в районе порта и вокзалов яростно бухали зенитки. Самолётов Мария не видела и подумала даже, что огонь просто заградительный, ко Зоя схватила её за руку и прошептала:
— Вон они… Марья Николаевна… вон они…
И Мария разглядела почти сливающуюся с облачной дымкой девятку самолётов. Они шли цепочкой, уклоняясь от рвущихся вокруг снарядов, затем один круто пошёл вниз, сбросил три бомбы и взмыл в облака. А за ним устремился второй, потом третий, четвёртый. . Издали бомбы казались крошечными кувыркающимися палочками, но взрывы их подбрасывали над далёкими крышами высокие фонтаны обломков.
Чувство горького бессилия рождала эта наглая бомбёжка среди бела дня.
— Что хотят, то и делают.
— У зенитчиков снарядов мало, — обиженно объяснила Зоя. — Каждый снаряд на счету. Они только прицельным бьют.
Внезапно возникший над головами рёв мотора испугал их обеих. Обе пригнулись, и Зоя, не надевая каски, прикрыла ею голову. Самолёт пронёсся над ними. Его полёт был так уверенно прям, что Мария закричала со слезами радости в голосе:
— Наш! Наш! Наш!
Маленький истребитель врезался в облака и скрылся.
Ухватившись за перила, Мария и Зоя смотрели, как вторично заходят бомбардировщики над облюбованным ими районом, где уже клубится дым пожара. Бомбардировщики шли тем же нерушимым строем, будто связанные один с другим, извиваясь среди разрывов… И вдруг разрывы прекратились, стало тихо, но строй разбился, рассыпался. Девять бомбардировщиков бросились в разные стороны от маленького истребителя. Мария не заметила, что случилось с одним из бомбардировщиков, она увидела уже тяжело падающий чёрно-красный клубок, а затем в небе закачались белые купала парашютов.
— Сбили… — выдохнула Зоя, прикрывая глаза.
— Один против девяти, — медленно сказала Мария.
Она вспомнила брата Соловушки Мику, и ей почему-то казалось, что это именно Мика Вихров прилетел на своём долгожданном самолёте «долбануть фрицев», и она старалась представить себе его мальчишеское лицо во время боя и то страшное одиночество, в котором он находился там, высоко в небе, один среди врагов.
2
Соня Кружкова, боец автомобильной роты, в этот час выполняла первое боевое задание. В числе пяти водителей ей было приказано поехать в район порта, получить спецгруз и отвезти по адресу.
— Никакие тревоги в расчёт не принимаются, — сказал черноглазый мальчишка-лейтенант, недоброжелательно глядя на Соню. — Понятно вам?
Лейтенант был зол, что ему подсунули девчонку, да ещё только что получившую шофёрские права, и он третировал Соню заносчиво и открыто, под одобрительные улыбки шофёров. Соня понимала это и решила терпеть всё безропотно, так как ей нравились и порядки в роте, и красноармейская форма, и шофёрские рукавицы, и заносчивость черноглазого лейтенанта, и недоверчивость шофёров. Она так долго добивалась зачисления в армию, что теперь ей нравилось решительно всё, и она была уверена, что скоро покажет себя и завоюет общее признание.
— Понятно, товарищ лейтенант, — чётко сказала она. И добавила с вызовом: — Это само собою разумеется, товарищ лейтенант. Разрешите исполнять?
Машину Сони выпустили последней из пяти. В хвосте других трёхтонок Соня понеслась по городу, очень гордая тем, что ведёт военную машину и выполняет военное задание. Было удивительно приятно ловить взгляды встречных шофёров и милиционеров на перекрёстках — нет, она не улыбалась им, а смотрела строго, гордо, как ей казалось, суровым взглядом воина.
Тревога застигла их ещё в пути. Пока сержант оформлял на складе документы, стрельба усилилась, и немецкие самолёты можно было видеть прямо над головой. Но погрузка началась, и Соня вместе с другими шофёрами помогала размещать в кузове продолговатые тяжёлые ящики. Бомба упала за три дома от склада, воздушной волной Соню сбило с ног. Соня вскочила ещё до того, как к ней подбежали на помощь, и со стыдом заметила, что, кроме неё, все устояли на ногах. Покачиваясь, она подошла к своей машине, но у машины никого не было — грузчики разбежались.
— Разве их заставишь сейчас грузить, — сказал один из шофёров, — в подвал забились!
— Придётся самим, — как можно спокойнее ответила Соня и пошла за ящиком.
Вторая бомба упала поблизости — куда, за домами видно не было, но запах гари и дыма ударил в нос.
— Эти штучки сдетонируют — мокрого пятнышка не останется, — буркнул шофёр и пошёл звать грузчиков.
Соня поняла, что ему страшно, и удивилась, почему не страшно ей. Но думать об этом было некогда, больше всего на свете ей хотелось первой нагрузить машину и первой выполнить задание, чтобы лейтенант задумался, может ли девчонка быть хорошим бойцом и водителем. И боялась она только одного — вдруг не хватит сил справиться с тяжёлыми ящиками, если грузчики не придут до конца налёта.
— Это что за безобразие?. — услыхала она за собой сердитый окрик.
Она испуганно оглянулась, уверенная, что окрик относится к ней. Но пожилой человек из складских начальников кричал не ей, а выглядывающим из подвала грузчикам;
— Стыдитесь! Девушка надрывается, а вы в щель забились, как бабы!
— Бабы теперь на крышах дежурят, — задорно отозвалась. Соня. — Сравнение устарело!
Когда грузчики возобновили работу, Соня позволила себе передохнуть и закинула голову: по завываниям моторов в облаках она поняла, что над нею идёт воздушный бой. На мгновения в просветы облаков показывались горбатые туловища «юнкерсов», потом мелькнули знакомые очертания советского истребителя. Соне хотелось верить, что это Мика вылетел в бой, чтобы защитить её, и она мысленно послала ему привет и снова принялась таскать ящики, мечтая о том, как она расскажет Мике про свой первый выезд и про то, как видела его в облаках и знала, что это он… А если и не он, всё равно, это его товарищ, может быть, Глазов или ещё кто-либо… Не здесь, так в другом месте — Мика в воздухе и защищает ленинградское небо.
3
Люба-Соловушко уже три месяца жила в новой квартире, но до сих пор чувствовала себя в ней, как в гостях. Если бы Владимир Иванович бывал дома, у них наладились бы семейный — уклад жизни и хоть какое-нибудь хозяйство, для всего нашлись бы прочные, удобные места, и надо было бы бороться с окурками, сунутыми в цветочный горшок, с пеплом, обронённым на ковёр, со всем тем милым беспорядком, который вносит в дом мужчина. Но Владимир Иванович почти не бывал дома, и три комнаты его новой квартиры напоминали пустые номера гостиницы. Светлая стандартная мебель древтреста была расставлена парадно, как на выставке. Люба пользовалась только одной, самой уютной комнаткой, где стояла широкая супружеская кровать. По ночам она пугливо жалась к стенке на этой слишком большой кровати, стараясь чтением отвлечься от страха, какой внушала ей тёмная и тихая квартира. Вечерами, вернувшись со строительства баррикад, она сидела в кресле тут же, возле кровати, так как на ночном столике стоял телефон. В тёплые вечера она выходила на веранду или в сад, оставив открытой дверь, чтобы услышать телефонный звонок. Веранда и сад были её радостью, украшением её «дворца». Садик был маленький, тенистый. С веранды были видны трубы завода, где директорствовал Владимир Иванович, и, глядя на серый дым, вьющийся из труб, Люба представляла себе большие цеха и Владимира Ивановича, выслушивающего готовые танки. Почему-то ей казалось, что он именно выслушивает их, как доктор, и лицо у него, как у доктора, строгое и внимательное.
В садике висели детские качели, и Люба иногда, после телефонного звонка мужа, садилась на узкую доску и покачивалась, мурлыкая песенку. Ей было и хорошо, и грустно. Одиночество не угнетало её, она непрерывно ощущала, что любимый человек вот тут, близко, у другого конца телефонного провода, и знала, что он так же хочет видеть её, как она его. А редко удаётся — так на то и война. Проклятый Гитлер! Она выдумывала для него страшные казни — посадить его на высокую каланчу и обстреливать со всех сторон, чтобы он корчился от ужаса; привязать его к столбу, и чтобы на него один за другим пикировали самолёты…
На строительстве баррикад Люба подружилась с пятнадцатилетним Сашком. Он был близок ей весёлостью, озорством, любовью к увлекательному чтению, мечтами о баррикадных боях, бесстрашием и острым языком. Сашок жил на одной улице с Любой. Мать его уехала за город на оборонительные работы, старшие братья были на фронте, отец почти не выходил с завода. Люба приводила Сашка к себе домой, поила чаем и болтала с ним, как с равным товарищем. Во время бомбёжек они развлекали друг друга пересказами прочитанных приключенческих романов, а если было уже очень беспокойно, убегали в сад, в защитную щель, и поочередно выглядывали оттуда.
В этот вечер Люба и Сашок сидели на веранде и старались не обращать внимания на гул самолётов, треск зениток и вой падающих бомб.
— На острове этом никого не было, — рассказывал Сашок, — кроме зловредного старика и мальчика, то-есть самого автора, который пишет. Это с ним в детстве произошло… Даже животных там не водилось, только птицы раз в год прилетали на остров выводить птенцов. И тогда старик с мальчиком собирали птичьи яйца, ловили птенцов и сушили на солнце их мясо. Это у них были заготовки на зиму. А на душе у старика была страшная тайна, а под полом у него были бриллианты. Он иногда поднимал половицу и перебирал свои сокровища, но мальчик ничего этого не знал… А когда на горизонте появился корабль, мальчик не знал, что это такое, и подумал, что это птица…
Обычно Люба слушала, по-детски раскрыв рот. Само неправдоподобие рассказа было для неё привлекательно, она любила следить за ходом авторской выдумки и загадывать — что будет дальше? Она никогда не торопила рассказчика, так как романы приключений тем и хороши, что в них всё непрерывно запутывается, а в самом конце распутывается ко всеобщему удовольствию. Но сегодня над головою творилось что-то такое страшное, что увлечься событиями на далёком острове было невозможно. И Люба рассеянно спросила, прислушиваясь к тревожному завыванию моторов над домом:
— А что за тайна у старика?
— Не спеши, — сказал Сашок. — Разве бывает в книгах, чтоб тайна открывалась в начале? Для этого старику — ого! — надо ещё ослепнуть и получить удар ножом по руке, и свалиться с утёса, и раскаяться перед смертью… Однако шумно сегодня! — заметил он, исподлобья поглядев вверх.
Но за серыми низкими облаками ничего не было видно.
— Ну, рассказывай, Сашенька… Фу, как они гудят! Это воздушный бой, правда?
— Факт! Слышишь, пулемёт шпарит. Не иначе — твой брат долбает.
— Ой!.. Ну, рассказывай, Сашок… Ты говорил, что появился корабль и мальчик принял его за большую белую птицу — у него же паруса, верно?.. Ой, что это? Саша, что это?!
Чёрно-красный гудящий клубок пронёсся наискось высоко над переулком и через секунду с тяжёлым грохотом взорвался где-то неподалеку.
— Самолёт… — шопотом сказала Люба.
— «Юнкере», — успокоил её Сашок.
— А вдруг он на какой-нибудь дом упал?..
— Может быть…
Люба вдруг завизжала пронзительно, истошно. Длинные ноги, болтаясь в воздухе, скользнули мимо веранды. Тёмная фигура, опутанная стропами парашюта, бестолково раскачивалась, силясь удержаться на ногах, но не удержалась и шлёпнулась на землю, и парашют навалился на неё.
— Саша, миленький! — отчаянно закричала Люба.
Но Сашок уже перемахнул через перила крыльца, схватил стоявшую у крыльца лопату, и Люба увидела, как он со всего размаха ударил парашютиста лопатой по спине. Немец зарычал и попробовал вскочить, судорожно отпихивая спутавшую его ткань парашюта. Сашок ударил немца снова, но парашютисту удалось выпростать из-под парашюта голову, и Люба увидела его искажённое злобою и страхом, длинное, чужое лицо Визжа от ужаса, Люба схватила единственное оружие, которое попалось ей на глаза — ведро с песком, и выплеснула всё содержимое ведра в ненавистное лицо. Пока немец отплёвывался и протирал глаза, Сашок оглушил его новым ударом по голове.
— Плашмя бей, плашмя, чтоб жив остался! — кричала Люба.
— У него пистолет! — кричал Сашок, продолжая бить немца.
Когда немец ткнулся лицом в землю, вконец оглушённый, Сашок деловито обыскал его, вытащил из кобуры пистолет.
— Связать его надо, — шепнула Люба, дрожа всем телом. — Сашенька, дружок, ты подумай только… — пробормотала она, глядя на немца сверкающими от возбуждения, широко раскрытыми глазами.
— А ну, давай, — буркнул Сашок, притворяясь равнодушным и хватая стропы дрожащими от волнения руками.
Они вдвоём закатали немца в парашют и накрепко опутали стропами, стянув их хитрыми узлами.
— Живо, Сашок, беги за милицией. Нет, постой.. — Она вдруг испугалась остаться одной с немцем. — Хотя, ничего, беги. . только поскорее… Нет, постой, я возьму пистолет.
Стиснув в трясущихся руках трофейный пистолет, она стала возле немца, вытянувшись, как часовой.
Немец открыл глаза и разглядывал Любу, растерянным, испуганным взглядом.
— Сволочь! Сволочь! Сволочь! — исступлённо повторяла Люба, подавляя страх и наслаждаясь возможностью высказать живому немцу в лицо всё, что она о нём думает. — Ну, что глядишь, гадина? Долетался? Бомбить женщин и детей — пожалуйста, а отвечать — сдрейфил? Вот мы тебя лопатой угостили как следует — ты и скис! Вошь ты тифозная — понимаешь, немец?
Из дома донёсся настойчивый трезвон телефона.
— Гадина вонючая! Из-за тебя порядочный человек волнуется, а я тут сиди возле тебя и карауль! Бандюга!!
Увидав милиционеров, входящих в сад вслед за Сашком, она крикнула им:
— Берите его, я сейчас!
И со всех ног бросилась в дом, к телефону, который всё ещё заливался настойчивым звоном.
— Володя, милый! Я в саду была, я слышала, что ты звонишь, но не могла подойти… В щели?! Как бы не так! Где? — она расхохоталась. — Стояла возле одного фрица и не могла отойти. Фрица! Господи, Володенька, как же ты не слышишь! И не возле чего, а возле кого! Ну, фрица, немца, парашютиста… понял? Очень просто, поймали и связали, Сашок за милицией бегал, а я с ним объяснялась по-русски. Ой, Володя, тут начальник приехал забирать его, мне некогда. Я потом позвоню!
Начальник отдал Любе честь и стал записывать её фамилию, имя и отчество. Он обращался к ней так почтительно, как никогда ещё никто к ней не обращался. И он сказал, что, по указаниям постовых, они искали этого парашютиста за несколько домов отсюда, в конце переулка, так что если бы не её храбрость..
— Вы его запишите, — скромно сказала Люба, указывая на Сашка, который отвернулся, стараясь выразить всем своим видом полнейшее безразличие. — Это всё он…
Оставшись снова вдвоём, Люба и Сашок сели тут же, в саду, на ступеньку крыльца и почувствовали себя не только счастливыми, но и совершенно измученными.
— Вот тебе и роман с приключениями, — устало улыбаясь, сказала Люба.
4
К пяти часам дня Сизова вызвали в райком. Иван Иванович не любил собраний и обычно, пристроившись где-нибудь в уголке на собрании, которого не удалось избежать, мгновенно засыпал под журчание голосов. Но теперь он шёл с удовольствием и интересом, так как секретарь райкома Пегов проводил собрания по-военному — коротко и чётко, не допуская общих слов.
Продолговатый зал заседаний с одной стеклянной стеной был уже полон, хотя Сизов пришёл без двух минут пять. Здесь были партийные и советские руководители, директора, хозяйственники. Многие — в военных и полувоенных костюмах. Необычно много женщин и стариков. Противогазы через плечо, противогазы, повешенные на спинки стульев, противогазы на коленях — вместо портфелей..
Воздушная тревога недавно кончилась, но грохочущие звуки разрывов время от времени доносились в зал, и стёкла тонко дребезжали. Здороваясь со знакомыми и приглядываясь к новым лицам (опять много народу на фронт ушло!), Сизов продвинулся вперёд, чтобы лучше слышать.
Было две минуты шестого, когда за столом президиума появился Пегов. Он постучал по столу карандашом и тотчас заговорил. Говорил Пегов негромко, глядя поверх голов собравшихся, будто там, на противоположной стене, видел тезисы своей сжатой до предела информации:
— Положение очень напряжённое, товарищи. Бои идут непосредственно под городом. Сейчас решается судьба нашего Ленинграда. До сих пор у нас оставалась ещё Северная железная дорога, по которой шло снабжение боезапасами и продовольствием. На-днях наши войска были вынуждены оставить станцию Мга, и таким образом последняя железная дорога немцами перерезана. Город зажат в кольцо, и немцы, очевидно, сделают всё возможное для того, чтобы замкнуть кольцо полностью. Надо отдать себе отчёт, товарищи коммунисты, что положение серьёзно. И готовить, людей к новым испытаниям. Драться придётся всем, кто способен держать оружие. В первые дни бомбардировок немцам удалось разбомбить и поджечь часть наших продовольственных складов, причём погибло и испорчено много продовольствия, а подвоз сейчас прекратился или почти прекратился. Меры принимаются, вы же понимаете, что страна нас не оставит… Но пока будет очень туго, и вы должны быть готовы к тому, что в ближайшие дни хлебная норма будет снижена. Возможно, довольно резко.
Пегов помолчал, разглядывая лица сидевших перед ним людей.
— Что вы должны делать?
Где-то неподалеку раздался грохот взрыва, стёкла дробно зазвенели. Сидевшие у стеклянной стены тихонько пересаживались в глубь зала.
— Запишите, товарищи, — сказал Пегов: — завтра с утра проведёте новый набор в народное ополчение. С возрастом можно особенно не считаться. — Он вдруг добродушно усмехнулся: — Я вижу, многие в зале оживились. Не выйдет, товарищи! Никого из руководителей отпускать не будем. У нас здесь фронт не менее важный. И ты, товарищ Сизов, не надейся.
Иван Иванович сердито крикнул с места, так как терпеть не мог обращать на себя внимание:
— А я при чём? Я же молчу.
Пегов понимающе подмигнул ему и сказал грубовато:
— Молчу и думаю: раз возраст особой роли не играет, попробую-ка я надуть Пегова и дёрну на фронт с ополченцами — авось не поймает!
В зале засмеялись — в эти дни смеялись легко — и охотно, если был малейший повод. Пегов дал людям эту минутную разрядку и продолжал:
— Только инвалидов и больных вы мне, пожалуйста, не пишите — такой крайности покамест нет. Но, на всякий случай, организуйте у себя обучение — как метать бутылку с горючим, стрельбе. Это мы рекомендуем и будем проверять… Второе. Немцы начали сбрасывать большое количество зажигательных бомб. В основном, народ хорошо справляется с ними, у нас в районе не было ни одного крупного пожара. Но кое-где актив домов плохо обучен тушению бомб. Обучите завтра же, а ещё лучше сегодня вечером. Третье. В городе работает агентура врага. Дело агитатора сейчас не речи произносить, а ходить в очереди, в убежища, в подъезды, везде, где скапливается народ, и на ходу разъяснять, агитировать, разоблачать паникёров и шептунов. И каждого подозрительного человека проверять — шпионов, ракетчиков немало. Народ наш показал в войне большое единство, большую сплочённость… но враги у нас остались, и забывать об этом — преступление. Все антисоветские элементы подняли сейчас голову. Они будут играть на настроениях людей при снижении хлебных норм. Учтите это. И соберите коммунистов, агитаторов (сейчас каждый коммунист обязан заниматься агитацией), потолкуйте с ними конкретно и горячо, чтобы поняли до конца.
Он замолчал, покосился на стеклянную стену, дребезжавшую от близких взрывов, и спросил:
— Вопросы есть?
Немолодая женщина в гимнастёрке приподнялась в конце зала и спросила звонким голосом:
— Женщины будут проситься в ополчение. Записывать?
— Да, — не задумываясь, ответил Пегов. — Если будут проситься, записывайте. Только с умом, с отбором. Есть у нас такие женщины, которые лучше иного мужчины сражаться будут. Молодых, здоровых, бездетных, да ещё если она физкультурница, стрелок да характером боевая — можно записывать. Ещё вопросы есть?
— Какие нормы будут?
— Пока не скажу. Решается вопрос. Ну, всё? Можно расходиться и браться за дело. Предупреждаю товарищей, что сейчас идёт артиллерийский обстрел нашего района, поэтому кучей не выходите и на улице держитесь осторожно, без удальства. Замечено, что наши руководители часто во время бомбардировок бравируют, лезут обязательно» а крышу, во время обстрела не укрываются, если снаряд рвётся, стесняются лечь на землю. Лишние жертвы могут у нас быть, друзья, а людей у нас мало, и люди нам нужны. Поэтому учтите — не храбрость это, а глупость. Всё. Расходитесь по одному, товарищи.
Иван Иванович посмотрел на часы — было двадцать минут шестого. Он вышел на улицу и с интересом остановился перед свежей воронкой от снаряда, разворотившего мостовую. «Не лезть на крышу, — проворчал он про себя. — Как же я других посылать буду, а сам в подвал спрячусь?.. Глупость, глупость! На фронт не ходи, на крышу не ходи!.
Поразмыслив дорогой, Иван Иванович подошёл к своему объекту в твёрдом убеждении, что указание Пегова не относилось к нему, так как Пегов не упомянул начальников объектов, а уж они-го обязаны самолично бывать везде, — на то их и поставили!
5
Начиналась ленинградская сентябрьская ночь. Уже объявили очередную воздушную тревогу, но в городе было пока тихо. Мария поднялась на крышу — проверить посты: она считала нужным подбодрить своим присутствием дежурных, да и не любила находиться во время бомбёжек внизу, откуда не видно ни врага, ни сопротивления ему.
Небо очистилось от облаков. Зеленоватые звёзды уже загорелись в нём, но ещё не сверкали в полную силу своего далёкого, всегда немного загадочного света. Через час, когда темнота сгустится, они станут ярче.
Мария смотрела в высокое спокойное небо, и снова удивилась тому, что в этом прекрасном мире, где столько мудрой гармонии, надо стоять на крыше под сиянием далёких звёзд и, держа наготове песок, лопату и защитные рукавицы, — ждать бомб, огня, смерти, разрушений…
Отгоняя ненужные горькие мысли, Мария подошла к тёмной и неподвижной фигуре дежурной и спросила, не появлялись ли самолёты.
— Нет ещё, — ответила женщина, и Мария с удовольствием узнала в ней Тимошкину, ту самую, которую утром хотела исключить из группы самозащиты. — Да вы идите, чего вам здесь стоять, я же никуда не уйду, — сказала Тимошкина гордо.
— Здесь лучше, — объяснила Мария и прошла по крыше на другой ее конец, откуда открывался вид на Неву и на районы, лежащие за Невой.
Чёрные воды реки поблёскивали, отражая звёзды. По мосту проплыли два тусклых голубых луча — автомобиль. Дома стояли чёрные, будто нежилые. В одном доме светлыми полосками обозначилось плохо затемнённое окно… но вот уже закачалась на нём штора и чьи-то торопливые руки наглухо скрыли свет.
Мария понимала, что это значило: какая-нибудь домохозяйка Тимошкина или Васильева прошла по улице, заботливо осматривая окна своего объекта, и заметила светящиеся щели в окне третьего этажа, и крикнула сердитым голосом своему связному, какому-нибудь Сашке или Кольке, что в десятой квартире опять безобразие, и мальчишка помчался наверх и поднял страшный стук, и важным от сознания ответственности голосом накричал на хозяев квартиры. Пристыженные хозяева сорвали с постели одеяло, чтобы лучше затемнить окно, и клялись, что этого никогда больше не будет… Мария знала, что тысячи таких женщин, мальчишек, девчонок ходят сейчас по улицам, ревниво оберегая мрак, окутавший город. Она знала, что тысячи людей стоят сейчас на всех крышах так же, как она, и радуются полному мраку, поглощающему очертания самого красивого в мире города… И она подумала о том, что раньше, до войны, если ей случалось с высоты верхнего этажа озирать город, каждое окно казалось ей таинственным, скрывающим неведомую жизнь неведомых людей, чьих интересов и чувств она не знает и никогда не узнает. И в дни, когда её собственная жизнь не ладилась, она чувствовала себя затерянной в этом большом городе, где миллионы жизней текут независимо, не соприкасаясь с её жизнью… Теперь ей казалось, что она знает всё, чем живут её сограждане за плотно занавешенными окнами, что жизнь её полностью слита с жизнями других людей и всего города в целом.
Вдруг жёлтая ракета взлетела в небо за мостом, разбрасывая золотые искры. В её свете на миг чётко выступила из мрака конусообразная крыша вокзала.
Мария заметалась, бессильная что-либо сделать, как-то перехватить, погасить на лету эти предательские сигналы.
Стрельба донеслась до неё глухими ударами. В небе, споря со светом звёзд, замерцали огненные вспышки. Самолёт был невидим, но его путь угадывался по огонькам разрывов.
Снова взлетела за мостом ракета. Мария закричала: «Ракета!» — хотя её никто не мог услышать отсюда. Ей казалось, что, никто, кроме неё, не видит этих сигналов, и она всматривалась в темноту, надеясь уловить хоть какое-нибудь движение за мостом. Но темнота и расстояние скрывали всё.
Стрельба зениток стала громче, ближе. Противный дребезжащий свист падающей бомбы донёсся до Марии Дом покачнулся, на секунду крыша будто ушла из-под ног. Бомба упала в Неву, мельчайшая водяная пыль коснулась лица Марии.
— Опять ты, Смолина, на самую верхотуру залезла!
Иван Иванович стоял в слуховом окне. Мария обрадовалась ему, как родному.
— Снова две ракеты! Вон там! — сообщила она, подходя.
— Сколько этой сволочи ловят, а всё не переловят..
— Я бы их задушила!
— Поймать бы! А задушить охотники всегда найдутся.
Ещё бомба упала где-то далеко за мостом, было видно, как поднялся смерч обломков. Через минуту яркое пламя взметнулось к чистому небу и стала видна оседающая облаком пыль.
— Зажигалки, что ли? — спокойно сказал Сизов.
— Непохоже, — в тон ему ответила Мария.
— Где-то на Муринском, а?
— Мама там сегодня на дежурстве, — всё тем же спокойным тоном сказала Мария. — Где-то близко от них.
— А сынишка с кем?
— В бомбоубежище, в детской комнате ночует. Мироша с ним… — Помедлив, она заговорила, как ни в чём не бывало: — Знаешь, она такая смешная, Мироша…
Она пересказывала забавные истории об этой славной, суетливой женщине, а Сизов посмеивался и вставлял свои замечания, ехидные, но беззлобные. Разрывы сверкали теперь прямо над ними и вверху грозно гудел невидимый самолёт.
— А вот и зажигалки, — заметила Мария и продолжала рассказывать.
Как маленькие, блуждающие огоньки, мерцали тут и там ослепительно жёлтые растекающиеся костры, но они возникали и гасли, возникали и гасли, крошечные чёрные силуэтики, мелькая на фоне костров, изо всех сил боролись с пламенем, побеждали его и возвращали ночи её непроницаемость, и в судорожной поспешности их движений были единая воля и единый темп, объединявшие в эту ночь (как и во все предыдущие, как и во все последующие ночи) тысячи добровольных защитников города.
— Красиво! — со вздохом сказал Иван Иванович.
— Да… А я вчера письмо получила… от Трубникова.
— Ну, и что он хочет?
— Оно написано ещё с дороги. А шло месяц. Пишет, что здесь будет страшно, что будут бомбить.
— Спасайся, кто может?
— Вроде этого.
— Отвечать будешь?
— Посмотрю. Ответить, что уже страшно?
Она печально усмехнулась, а глаза её неотрывно следили за далёкой борьбой на Муринском, где пламя металось, билось и опадало, встречая со всех сторон ожесточённое сопротивление воды и человеческого упорства.
6
Мироша поднималась по лестнице между вторым и третьим этажом, когда где-то близко грохнула бомба. Мироша припала к перилам и прислушалась, но, кроме обычной трескотни зениток, ничего не услыхала. Она постояла, раздумывая, куда итти — наверх или вниз. Андрюша уснул в детской комнате, и сейчас ему ничего не нужно было. Хотелось сбегать домой, поесть и захватить молоко на утро для Андрюши. Доставать молоко было с каждым днём труднее, и она боялась — вдруг квартиру разбомбят, и пропадёт целая бутылка чудесного молока. Она побежала наверх.
Дома было ещё страшнее, чем на лестнице: в незавешенные окна падали отсветы выстрелов и разрывов, радио передавало нервный стук метронома, учащённый, как сильное сердцебиение. Натыкаясь в темноте на мебель, ударившись с разбега лбом о раскрытую дверь кухни и удержавшись от крика только потому, что от собственного голоса в пустой квартире было бы ещё страшнее, Мироша ощупью нашла бутылку с молоком и только двинулась на кухню искать хлеб и сваренную днём картошку, как где-то близко снова упала бомба. Мироше не захотелось есть, она побежала к выходу. Уже в дверях ей вспомнилось: она сняла с Андрюши мокрые штанишки. Значит, утром нечего будет надеть ему. Она вернулась и долго рылась в ящике комода, путаясь в рубашонках и лифчиках. Но эти детские маленькие вещички неожиданно успокоили её. Впервые испытываемая нежность овладела ею, и с этой нежностью в сердце всё показалось ей нестрашным. Она разобралась, наконец, в ворохе детского белья, отобрала нужное и затем прошла снова в кухню, с аппетитом поела холодной картошки с солью, сунула в карман кусок хлеба и стала безмятежно спускаться вниз.
Некрасивая, неуклюжая, в молодости слишком робкая, а теперь не в меру суетливая, Мироша никогда не знала семьи и любви, не имела друзей, не видела ни веселья, ни радостей. Когда после смерти старшей сестры к ней приехали две подрастающие племянницы, которым некуда было деваться, она очень радовалась и некоторое время наслаждалась непривычным семейным оживлением в доме. Но девочки как-то слишком быстро подросли. Ни одной из них не приходило в голову приласкать Мирошу или позаботиться о ней, с эгоизмом весёлой молодости они, как должное, принимали услуги доброй суетливой тётки, подшучивали над ней и смотрели «не в дом, а из дому».
И вот теперь, потеряв привычный угол, в котором она прожила все взрослые годы, Мироша в новом и временном жилище обрела неожиданное счастье — маленький мальчик с любопытными глазами и звонким вкрадчивым голоском, проникающим в душу, интересовался ею, как равной, охотно гулял с нею и нуждался на каждом шагу в её заботах. Прошла всего неделя, как Мироша жила в доме, а она уже радовалась, когда Анна Константиновна уезжала на суточное дежурство, и ревновала, если Андрюша бросался навстречу возвращающейся бабушке или матери. Все неиспользованные силы любви обратились у Мироши на этого чужого ребёнка, случайно оказавшегося рядом с нею.
Медленно спускаясь по ступеням и шаря ногой на поворотах, чтобы не оступиться в потёмках, она думала о том, как ей успеть утром, пока Андрюша спит, согреть молоко у дворника, живущего рядом с бомбоубежищем, и что хорошо бы успеть накормить Андрюшу и вывести гулять до того, как придёт домой Мария Николаевна, пусть увидит, что бестолковая Мироша всё успевает и со всем справляется не хуже Анны Константиновны!
В бомбоубежище было очень людно, Мироша проскользнула в детскую комнату и постояла над кроваткой Андрюши.
— Ангелочек ты мой… — прошептала она, поправляя одеяло.
Мокрые штанишки висели на спинке стула. Оглядываясь, не заворчит ли кто-нибудь, она пробралась к рукомойнику в углу убежища и стала стирать. Строгая дама в белом халате поверх пальто подошла к ней и спросила:
— Вы что делаете?
Испугавшись, Мироша пролепетала:
— Штанишек на смену нет… маленькому…
Строгая дама сочувственно сказала:
— Да уж, с ребёнком сейчас трудно. Вы повесьте их на трубе отопления, к утру просохнут. — Она подумала и добавила: — А дежурить вам всё-таки придётся, хоть у ворот или по убежищу.
— Я с удовольствием, — охотно согласилась Мироша, радуясь тому, что ей не запретили стирать. — Только я робкая… если стреляют, я прямо трясусь… давеча наверх сбегала, за молоком, так руки-ноги дрожали… шишку на лбу набила…
Дама постояла, разглядывая Мирошу, и вдруг сказала:
— А всё-таки наверх побежала за молоком? Значит, и зажигалку побежишь тушить, если понадобится. Ничего, привыкнешь.
— Привыкну, — согласилась Мироша, — только не всякий день я могу дежурить, ведь ребёнок у меня…
Строгая дама ушла, а Мироша всё бормотала себе под нос, что у неё на руках ребёнок, и всё её существо отзывалось на эти слова.
7
Лиза сидела одна в маленькой каморке заводского коммутатора, но тяжёлое положение на сборке было ей известно, как никому другому, так как этот сумасшедший инженер Курбатов непрерывно вызывал № 94 и ругался скверными словами с мастером Солодухиным из-за детали № 11–71. Лиза не знала, что это за деталь 11–71, но ей было ясно, что сборка танков должна итти бесперебойно, и она сочувствовала Курбатову и с волнением слушала перебранку между цехами, хотя от ругательств Курбатова её бросало в краску, — но, в конце концов, никто не знал, что она подслушивает, а задержка важной детали была достаточным поводом для того, чтобы обругать эту шляпу — Солодухина.
— Лиза, голубка, — попросил Солодухин, — если этот сумасшедший будет еще звонить, скажи, что номер занят.
— Не имею права, — злорадно отрезала Лиза. И добавила: — Вы бы лучше нажали с этим 11–71.
— Я ж нажимаю! — плачущим голосом сказал Солодухин и швырнул трубку.
Плановик вызвал главного бухгалтера, и они начали нудно и долго сверять какие-то цифры и препираться из-за них. В это время загудела сирена. Лиза съёжилась, так как сидеть одной во время бомбёжек было очень страшно, а коммутатор должен был работать с особенной чёткостью. Она соединила штаб ПВО с городом, а затем директора со штабом ПВО, и снова штаб ПВО с центральным наблюдательным постом. Она подслушала сообщение, что крупные соединения бомбардировщиков рвутся к городу, что три бомбардировщика обнаружены в их районе и ближайшие зенитные батареи открыли огонь. Последнее можно было и не сообщать, так как от стрельбы зенитных пушек, расположенных недалеко от окна коммутатора, дрожали стёкла. Начальник штаба доложил директору, что все дежурные пожарных и санитарных звеньев заняли свои посты.
Плановик всё ещё был соединён с бухгалтером. Лиза прислушалась, подозревая, что они со страху забыли повесить трубки, но услыхала всё тот же нудный спор с перечислением цифр, параграфов и снова цифр. № 32 настойчиво звонил, и, конечно, это Курбатов опять вызывал № 94.
— Ну, не жми, не жми, — плачущим голосом умолял Солодухин, — я ж тебе обещал, я весь в мыле, будет тебе твоя деталька, только не жми, не жми, не порти мне нервы…
Курбатов ответил витиевато и длинно, Лиза отшатнулась от трубки, но всё же услыхала стон Солодухина:
— Пожалуйста, без психических атак!
Трубка снова упала со звоном, и Лиза хотела вызвать Солодухина и сделать ему внушение за грубое обращение с телефонным аппаратом, но в это время её подкинуло на стуле и всё здание затрясло крупной, постепенно затихающей дрожью. И тотчас зажглась лампочка главного поста. Лиза привычно, не слушая вызова, соединила его со штабом и услыхала сдержанный доклад о том, что тяжёлая бомба упала за оградой завода, воздушной волной выбиты стёкла сборочного цеха и на вышке контужена наблюдатель Сомова, но остаётся на посту. Лиза ахнула, так как хорошо знала Катю Сомову: они состояли вместе в одной цеховой организации комсомола.
Центральный пост продолжал докладывать, что бомбардировщики делают второй заход над заводом. Лиза втянула голову в плечи, дрожащим голосом откликнулась на вызов сборочного цеха и спросила Курбатова:
— Как у вас, все целы?
— Все и всё, кроме стёкол, да мелкие царапины… Дай мне этого мерзавца 94!
И снова началась ругань с Солодухиным. Но Лиза не слушала, так как центральный пост доложил, что пикируют два бомбардировщика. Гул стрельбы заглушил голоса, а затем руки Лизы оторвались от доски, воющий звон заполнил уши, и в наступившей темноте она полетела куда-то вверх, навстречу вою и грохоту, и больно ударилась боком и плечом.
Она очнулась в темноте на полу. Что-то лежало на ней. Она ощупала странный предмет руками и поняла, что это её стул. Кругом стояла полная тишина, на полу тянуло холодом. Лиза ощупала себя. Бок очень болел, и ныло плечо. Значит, она, несомненно, жива. Но вокруг неё всё было тихо и мертво, похоже было, что нет больше ни завода, ни людей, ни зениток, ни пикирующих самолётов, что она здесь одна живая на всей огромной территории завода… Она приподнялась, не зная, что теперь делать, как выбраться отсюда, и вдруг увидела свой щит, на котором нервно вспыхивали и гасли лампочки. Корчась от боли в боку, Лиза встала, добрела до коммутатора и, растерявшись перед множеством одновременных вызовов, отдала предпочтение директору, но в ответ на своё «алло» ничего не услышала. Тогда она откликнулась на вызов центрального наблюдательного, и очень далёкий голос потребовал штаб. А тут снова неистово замигала лампочка директора, и Лиза издалека услыхала: «Оглохли вы, что ли!» Она с отчаянием ответила: «Плохо слышно, Владимир Иванович». И с трудом разобрала, что он требует штаб, и как сквозь вату донёсся до неё доклад штаба о том, что самолёты делают третий заход. Но ни стрельбы, ни воя самолётов не было слышно, и тогда она поняла, что завод жив и люди живы, и есть и стрельба, и пикирующие самолёты, а не слышит только она. Подавленная неожиданной бедой, она откликнулась на вызов Курбатова и умоляюще попросила: «Голубчик, громче, меня оглушило, я не слышу!» И Курбатов потеплевшим голосом сообщил ей, что бомба в пятьсот килограммов упала перед её окнами во дворе и погас свет, и пусть она соединит его с постом энергетики, а затем с 94. Она соединила с постом энергетики. В это время снова загорелся свет, и Лиза увидела, что весь пол осыпан штукатуркой, но глядеть было некогда, лампочки непрерывно требовали её внимания. Плановик сердито прокричал, скоро ли его соединят с главным бухгалтером. Бухгалтер ответил, и как ручеёк потекли цифры, параграфы и снова цифры. А Солодухин вдруг сам потребовал сборочный цех, Лиза и его попросила говорить громче, и Солодухин закричал во весь голос Курбатову, может быть думая, что все немного оглохли, а может быть от радости:
— Чорт косолапый, получай пяток своих 11–71!
— Золото! — не своим голосом прокричал в ответ Курбатов. — Целую тебя, моя птичка. Только пяти мне мало, нажми, голубка, христом-богом прошу, нажимай дальше, ты лучший мастер в мире, Солодухин, дружище, не сдавай темпов! Ты там цел или нет?
— Стену продырявило, дует! — закричал Солодухин и снова шмякнул трубку, но Лизе некогда было делать ему внушение, потому что вызовы шли непрерывно.
И она кричала, переспрашивала, умоляла говорить громче.
Наконец, секретарь парткома спросил её дружески:
— Тебя, может, сменить, Кружкова?
— Не надо, Пётр Семёнович, — ответила Лиза, — Некому меня заменять, уж я доработаю, мне в полночь сменяться. Вы только погромче, я слышу, если громко.
— Спасибо, милая! — прокричал Пётр Семёнович, как будто она сделала ему личное одолжение. — Дай мне сборочный, Курбатова!
— 11–71 начала поступать! — поспешила сообщить ему Лиза, и снова заметалась среди вспыхивающих лампочек.
Было около двенадцати часов ночи, когда тревога кончилась. И Лиза с грустью подумала, что сменщица Валя, конечно, опоздает, так как она трусиха и ни за что не пойдёт пешком под бомбами на завод. Но без пяти двенадцать Валя впорхнула в комнату и что-то защебетала, тараща испуганные глаза.
— Не слышу! — раздражённо крикнула Лиза.
Валя ещё больше вытаращила глаза и затараторила погромче, что это ужас что такое, весь двор разворочен и стена треснула… Лиза услыхала, но почему-то рассердилась на болтовню подруги и снова закричала:
— Не слышу! Меня оглушило. Понимаешь?
— Господи! — вскричала Валя. — Как же ты работала?
Не отвечая, Лиза уступила Вале место у доски, но на прощанье всё-таки соединила сборку с Солодухиным и снова уловила ругань Курбатова и весёлую ответную ругань Солодухина:
— Через полчаса ещё пяток получишь, собака!
8
Это был третий рейс Сони за боезапасом. Днём, когда она нагрузила свою машину и понеслась обратно через наполненный стрельбой город, она была крайне довольна собою и ожидала, что сержант доложит о ней лейтенанту, а лейтенант похвалит её и внимательно посмотрит на неё, и в его недавно ещё наглых глазах восхищение смешается с удивлением и раскаянием. Она радостно ждала этой минуты, но пришлось заниматься выгрузкой, а тревога всё ещё продолжалась, и лейтенант коротко приказал снова ехать туда же за грузом и поторапливаться. Соня, страдая от ломоты в пояснице после непривычной работы, не отдохнув, вывела свою машину и помчалась по знакомому маршруту, стараясь не думать о том, что всё вышло не так, как хотелось.
Тревога кончилась, погрузка пошла быстро, и Соня стала для виду возиться с мотором, чтобы передохнуть, а когда они приехали обратно, им было приказано быстренько пообедать, и обед показался Соне таким вкусным, что она повеселела.
Но после обеда выяснилось, что получено новое срочное задание. Лейтенант забегал перед каким-то старшим лейтенантом, говорившим властно и очень сердито, и все машины, кроме сониной, получили новое предписание. Шофёры шопотом сообщали друг другу, что поедут на фронт, на передний край. А про Соню лейтенант сказал:
— Ладно, девушку пока не пошлём. Пусть возит, как возила.
Возражать не полагалось по уставу. Соня молча проглотила новое унижение, приняла документы от сержанта и одна поехала на знакомый склад. Сержант крикнул ей вдогонку:
— Ты не надрывайся, пусть сами грузят, а то к утру свалишься.
По пути, уже в полумраке быстро наступающей ночи, её застигла новая тревога. Теперь, когда Соня была одна и приходилось ехать медленнее, с трудом разбирая дорогу в тусклом свете синих фар, ей было гораздо страшнее, чем днём.
Она поняла, что очень устала и хочет домой, чтобы тётя Мироша напоила её горячим чаем и постелила ей постель, и ещё она поняла, что Мика снова должен быть в воздухе и, наверное, сейчас где-нибудь сражается, и что в любую минуту Мику могут ранить, убить, и что тогда всё потеряет смысл и будет тяжело и невыносимо горько жить на свете.
Чтобы не думать об этом и меньше бояться, она снова сама грузила опасные ящики, поглядывая в небо, где скользили лучи прожекторов и рвались снаряды. Когда рядом с нею шлёпнулся осколок, она хотела подобрать его, но обожгла пальцы и долго дула на них, а потом кожаной шофёрской рукавицей всё-таки подняла виток горячего металла, сунула в карман шинели и решила, что покажет его Мике, и снова страх за него и тоска по привычному образу жизни охватили её. Она благодарно улыбнулась грузчику, сказавшему ей:
— Ну, и времечко! Девушка, а тоже воевать приходится!
Когда она ехала назад, на улице перед нею, метрах в ста пятидесяти, упала бомба, разворотив мостовую. Машину будто толкнуло назад, переднее стекло разлетелось на мелкие кусочки. Соня никак не могла понять, почему её не порезало стеклом, когда всё вокруг обрызгано осколками. Тогда ей вспомнилось, как говорил Мика: «Со мной ничего не будет, я заколдован вплоть до самой смерти», и она решила, что тоже заколдована до самой смерти, а смерть казалась ей очень далёкой, ещё более далекой, чем Гонолулу, где Мика обещал ей прогулку под кокосовыми пальмами во время кругосветного перелёта, о котором они мечтали…
Лейтенант встретил её во дворе и разрешил погреться, пока разгружается машина. Но Соня обиделась на его важный, пренебрежительный тон и стала помогать бойцам разгружать машину. А потом лейтенант сказал ей, что придётся съездить ещё четыре раза. И Соня поняла, что это и есть военная служба, когда надо ездить и ездить столько, сколько потребуется, и нельзя ни уставать, ни жаловаться на боль в пояснице, ни признаться, что хочется спать, ни ответить дерзостью наглому мальчишке — только потому, что он лейтенант и начальник…
Она вздохнула, военная служба выглядела мрачнее, чем ей казалось раньше. Но, отправляя её в новый рейс, лейтенант подошёл к машине и спросил заботливым, дружеским голосом:
— А почему у вас стекло выбито?
— Бомба упала впереди, товарищ лейтенант, — бойко отрапортовала Соня, — воздушной волной выбило.
— Не поранило вас?
— Никак нет, товарищ лейтенант. Я заколдована до самой смерти.
— Вот как! Это хорошо. А ехать можете?
— Могу, товарищ лейтенант. Задерживаться нельзя? Значит, могу.
Лейтенант внимательно посмотрел на неё, и хотя в его взгляде не было ни восхищения, ни уважения, смешанного с удивлением, Соня осталась довольна, так как он сказал ей без тени прежней презрительной наглости:
— Ну, езжайте, раз так. Потом отоспитесь.
И, снова осторожно пробираясь по затемнённому городу и прислушиваясь к стрельбе зениток, Соня удовлетворённо улыбалась и думала, что всё можно выдержать. Даже интересно проверить и закалить свой характер, и очень хорошо, что она добилась своего и попала-таки на военную службу.
9
Пожилая домохозяйка Григорьева, работавшая в бригаде Смолиной на строительстве баррикад, не хотела записываться ни в пожарные, ни в санитарки и выдержала многодневный бой по этому поводу со всеми активистками своего дома. Она уверяла, что боится огня с детства, когда случился большой пожар в деревне, а на крыше у неё и в мирное время голова кружилась. Для санитарного дела она считала свои руки неприспособленными: «У меня ж лапы, как у ломовика, — говорила она, — я ж раненого не перевяжу, а покалечу! Я ж своё дитё пеленать боялась!»
Так она и слыла отказчицей и несознательной всё лето и осень, пока не начались бомбардировки города. А тут она всех удивила, вступив в спасательный отряд при районном штабе ПВО, занимавшийся раскопками разбомблённых домов. Здесь её недюжинная физическая сила нашла себе применение, но ещё больше и лучше подошел её характер — доброта и жалостливость, соединённые с упрямой волей, и привычка к простой, понятной работе, дающей немедленный результат.
На раскопках она не боялась ни свисающих балок, ни шатающихся полуразрушенных лестниц, ни стонущей темноты подвалов, где жались полузасыпанные, оглушённые, перепуганные люди. Ничто не могло испугать или остановить её, если она думала, что можно спасти ещё хотя бы одного человека. Она полюбила свою опасную, великодушную работу и увлекла ею троих пареньков, работавших с нею на баррикадах, — Жорку, Колю и силача Андрей Андреича. Мальчики показались ей подходящими товарищами потому, что они были ловчей и бесстрашнее взрослых мужчин. Коля был такой гибкий и тоненький, что мог пролезть в любую щель, а Андрей Андреича она уважала за огромную силу его тренированных мускулов. Жорку она не любила — «франтоват и нагловат», — но заодно с приятелями пришлось позвать и его: Коля без Жорки никуда не шёл.
В эту ночь отряд дежурил при районном штабе, и Григорьева, сидя с вязаньем у печурки, прислушивалась к незатихающим шумам боевой ночи и вздыхала: «Да, сегодня долго не повяжешь…» Вид у неё был мирный, совсем домашний — не боец спасательного отряда, а бабушка со спицами.
Через полчаса после начала тревоги отряд получил приказ итти на раскопку большого пятиэтажного дома.
— Полутемная бомба была, — сказала Григорьева, по звуку взрыва и силе удара безошибочно определявшая вес упавшей бомбы. — Ох, повозимся сегодня!
Спицы и вязанье исчезли в её широком кармане, лицо стало строгим, и шла она впереди всех солдатским широким шагом.
Дом был расколот пополам, вся середина его сверху и до второго этажа была уничтожена взрывом, бесформенная груда обломков завалила второй этаж и входные двери. Не ахая и не сокрушаясь, Григорьева деловито осмотрелась и так же деловито, сухо расспросила уцелевших жильцов дома, где у них бомбоубежище, где входы в него, есть ли у квартир двери на чёрные лестницы.
Работа началась азартная, быстрая. Воздушный налёт продолжался, но работающие не замечали ни стрельбы, ни гула самолётов, ни падения новых бомб. Из-под обломков к ним доносились призывы и стоны людей. Оба входа в бомбоубежище были засыпаны, свет погас, люди метались и кричали в темноте, не зная размеров несчастья и преувеличивая их.
Григорьева работала во дворе, у запасного входа в бомбоубежище. Из бомбоубежища доносились крики и плач. Григорьева постучала в дверь мощным кулаком и закричала:
— Ну, чего? Чего? Подождать не можете? Уцелели, и слава богу! Помолчите немного, только душу тянете!
Дверь придавило осевшим потолком. Пришлось рубить её топорами. Григорьева с силой рванула на себя остатки двери и сказала, вдруг прослезившись:
— Ну, где вы, милые? Выходите…
Люди бросились в узкий выход, тесня друг друга.
— По одному, по одному! Ну, и народ! — кричала Григорьева, грубоватыми окриками пытаясь заглушить волнение.
Шатающиеся, бледные, обезумевшие люди выскакивали во двор и растерянно толпились под открытым небом, жадно вдыхая ночной воздух, смешанный с известковой пылью, и глядя на вновь обретённый мир остановившимися, непонимающими глазами. Женщины прижимали к себе детей, до боли стискивая их в объятиях, и ни за что не хотели хоть на секунду выпустить их из рук. Младенцы спали, некоторые плакали, и матери тут же во дворе кормили их, приговаривая бессмысленные слова.
Ошалевшая от ужаса старушка подбежала к Григорьевой. Она длинно, путано и слезливо объясняла что-то, её почти невозможно было понять, и Жорка сказал пренебрежительно:
— Ну, чего время тратить, она ж совсем рехнулась, разве не видно?
Но Григорьева уловила в безумной скороговорке старухи какие-то точные слова — семьдесят вторая квартира, мальчик. Она стала допрашивать старушку, терпеливо выбирая из потока слов то, что ей нужно было. А затем уверенно сообщила всем, что в семьдесят второй квартире оставалась женщина с двухлетним ребёнком Стасиком, муж у женщины на фронте, она поленилась сойти вниз.
От квартиры 72 в третьем этаже ничего не осталось, кроме одной стены. Старушка показывала в пустоту дрожащим пальцем и приговаривала:
— Вот тут… вот тут… кроватка его у этой стеночки стояла… хороший такой мальчик… послушный…
Григорьева первая полезла на груду обломков, широко расставляя ноги и хватаясь за расщеплённые брёвна. Мусор и щебень осыпались из-под её ног. Придавленные обвалом, женщина и ребёнок не могли быть живы, но Григорьева упорствовала: поищем!
Андрей Андреич рядом с нею осторожно разбирал обвал, сбрасывая вниз, на оцеплённую улицу, всё, что можно было. Прошёл час лихорадочной работы, когда Григорьева, подняв руку, шопотом сказала:
— Я слышу детский плач.
Все прислушались. Но никто ничего не слышал. Да и Григорьева уже не слышала. Может быть, померещилось?
— Нет, не померещилось, — упрямо настаивала она: — вот отсюда. Такой тоненький, жалобный голосок..
Ещё полчаса продолжалась разборка, и вдруг все явственно услыхали доносящийся снизу захлёбывающийся детский плач.
— Осторожней!
Боясь потревожить груду обломков, чтобы они не обвалились на уцелевшего ребёнка, люди бережно, как драгоценность, высвобождали доску за доской, камень за камнем. Полуразрушенное перекрытие качалось у них под ногами.
— Тут провалишься к чорту! — буркнул Жорка, отскакивая, и Григорьева с ненавистью прикрикнула на него, что он может убираться к чорту, не ожидая, пока провалится, без него сделают.
Но Жорка ответил ей, что она здесь не хозяин, и снова полез на шатающееся под ногами перекрытие. Детский плач отчетливо доносился снизу. Григорьева и Андрей Андреич начали с остервенением, забыв осторожность, раскидывать руками обломки, освобождая проход в обвале.
— Колюшка! — позвала, наконец, Григорьева, вытирая подолом струившийся по лицу пот.
Они раскопали узкую щель, и через эту щель детский голос был слышен так, как будто ребёнок совсем рядом.
— Пролезешь, Колюшка? — заискивающим шопотом спросила Григорьева.
Коля скинул пальто, взял ручной фонарь и попробовал вползти в щель. Но она была слишком узка даже для него. Ребёнок надрывался от плача. Андрей Андреич руками отдирал камни и штукатурку, расширяя лаз, а Григорьева лежала рядом на животе и говорила в темноту несвойственным ей ласковым, мурлыкающим голосом:
— Не плачь, миленький, не плачь, родименький, сейчас мы пойдём к маме, мой хорошенький…
Ребёнок затихал на минуту, ожидая, что его сейчас возьмут, а потом, обманутый в своём ожидании, заливался отчаянным плачем, и у мальчиков, расширявших лаз, от нетерпения дрожали руки.
Ладно, хватит!
Коля скинул с себя курточку и полез в щель.
Григорьева слышала, как он пыхтит и скрипит зубами от боли, протискиваясь среди острых камней и щепы. Но он всё-таки пролез, и луч фонарика замелькал где-то внизу. А затем сдавленный голос Коли раздался на том конце щели:
— Тут мать убитая… и он у неё в руках… я не могу отодрать его…
Ребёнок продолжал захлёбываться слезами, голосок его слабел.
— Коленька, постарайся, отдери, — умоляла Григорьева, — ты, главное, не бойся, сперва одну руку разогни, потом другую…
— Она застыла… и у него ножки придавлены..
Ясно было, что Коле очень страшно одному с покойницей.
— Сейчас я приду! — крикнул вниз Жорка и стал снимать пальто и пиджак. — Сейчас, Колька, погоди… Ты ребёнка успокой…
Забыв о том, что это ненавистный ей Жорка, Григорьева приняла от него одежду и ласково советовала лезть ногами вперёд и, главное, беречь лицо, не пораниться. Жорка стал проталкиваться в щель. Один раз он вскрикнул, потом застонал тихим, долгим стоном, но слышно было, что он уже внизу. Григорьева удивилась, услыхав неузнаваемо добрый голос Жорки:
— Вот так, мой маленький, вот так, хороший, сейчас мы освободим твои ножки… Видишь, какой фонарик? Хороший фонарик, правда?
Ребёнок затих, только изредка протяжно всхлипывал.
Луч фонаря осветил щель.
— Берите ребёнка, я подам, — сказал Жорка.
Коля подошёл к лазу со вторым фонариком, и Григорьева увидела исцарапанное лицо Жорки и его окровавленное плечо под разорванной в клочья рубахой. Жорка поднял на руках ребёнка:
— Берите, только потише, у него ножки ушиблены.
И Григорьева, вдвинувшись, сколько могла в щель, приняла ребёнка на свои огромные руки, ставшие мягкими и нежными, как руки матери.
10
Анна Константиновна накинула поверх халата пальто и вышла в сад. Сад был озарён розовым, колеблющимся светом близкого пожара, и в этом свете отчетливо выступали низенькие детские скамейки, маленькие, словно игрушечные, качели, деревянная загородка для «ползунков», аккуратно обструганные ящики с песком. В этом свете был хорошо виден и дом, построенный специально для детей, с широкими окнами и крытым балконом, опоясавшим второй этаж: там дети спали днём — летом в одних рубашонках, зимою в тёплых меховых мешках. Теперь стёкла были выбиты или поблескивали расходящимися трещинами. И детишки не спали больше ни на балконах, ни в своих светлых белых спальнях, где так много воздуха. Для них устроили спальню в подвале, тесно сдвинув кроватки, а самых маленьких укладывали в бельевые корзинки, поставленные в ряд на стульях. Во время своих дежурств Анна Константиновна сплетала гирлянды из осенних листьев и украшала ими серые, угрюмые стены. Ей хотелось, чтобы дети не были лишены красоты даже сейчас, среди бомб и смертей.
— Второй час тушат, — сказал сторож, подходя к Анне Константиновне: — дом старый, сухой, хорошо горит.
Пламя, теснимое со всех сторон струями воды, то замирало, то выбивалось в новом направлении, но и здесь его настигали струи воды, и тогда шипение, пар и дым говорили о неутомимой силе сопротивления, более мощной, чем сила огня. Иногда искра залетала в сад и красным светлячком мигала на дорожке — помигает и погаснет.
— Скоро потушат, — успокоительно ответила Анна Константиновна, — теперь уж можно не беспокоиться.
Недавно, когда рядом, после падения бомбы, возник пожар, Анна Константиновна приказала подготовиться к тому, чтобы эвакуировать детей из дома, если пожар распространится. Сонных детей одели и положили в ряд. Каждая няня и уборщица знала, кого она должна взять на руки и куда выносить.
— Будете раздевать? — спросил сторож.
— Подождём. Пусть тревога кончится.
Карета скорой помощи взвыла у ворот. Санитар вынес из кареты что-то завёрнутое в одеяло, пошёл вслед за Анной Константиновной в дом.
В пакете был мальчик, перепачканный известковой пылью, заплаканный, уснувший крепким сном измученного, настрадавшегося младенца.
— Няня, горячей воды, ванночку. Молока согрейте!
— Распишитесь, — сказал санитар.
Анна Константиновна расписалась в том, что приняла Анастаса Кочаряна, двух лет, мать убита, отец на фронте, адрес такой-то, дома ребёнка звали Стасиком.
— Очень плакал, перепугался, — сказал санитар, — я уж ему в дороге и песни пел, и палец давал сосать.
— Палец! — возмутилась Анна Константиновна. — Санитар — палец давал!
— А что с ребёнком делать, разве я знаю? Вы с ним осторожнее, у него ножки ушиблены.
Карета уехала. Анна Константиновна захлопотала — надо было ребёнка осмотреть, обмыть, накормить, уложить спать. У себя дома она сейчас ничего не стала бы делать с малышом, дала бы ему выспаться. Но принять в учреждение, где сотни детей, неосмотренного, невымытого ребёнка?..
— Мыть не будем! — вдруг решительно заявила она. — Ничего не будем делать. Как есть, пусть спит. На свою ответственность беру.
Медицинская сестра с возмущением всплеснула руками.
— Необмытого ребёнка?
— Да! — упрямо сказала Анна Константиновна. — К себе в дежурку возьму и сама с ним возиться буду. Знаете, иногда лучше ребёнку палец в рот сунуть, чем дать ему от слёз задохнуться. Травма ж у него! Травма!
Она взяла спящего мальчика в дежурку и положила на постель, осторожно высвободив его из грязного одеяла. Мальчик застонал и всхлипнул, не просыпаясь.
— Спи, Стасик, спи, моё солнышко, — приговаривала Анна Константиновна, поглаживая его по спинке.
Среди ночи Стасик проснулся, раскрыл глаза и, отвернув лицо от незнакомых людей, тихо заплакал.
— А ты лучше погляди: кто рядом с тобою спит? — спокойно сказала Анна Константиновна, — погляди, какой Мишка! Мохнатый, глаза, как пуговки, носик твёрдый — потрогай, какой твёрдый носик!..
Дети всегда, как зачарованные, слушали её певучий голос. Но Стасик только огляделся и снова залился тихими слезами.
— Ну, и не надо Мишку, Мишка будет спать вот здесь, на стуле, — продолжала болтать Анна Константиновна, пока няня готовила ванну и бельё.
Она приняла уже многих детей, спасённых из-под обломков или подобранных беженцами, она знала, что все эти дети пережили страх и горе, непосильные для их возраста, и к каждому такому ребёнку надо было искать особый путь, чтобы он ожил и стал весёлым. Она видела всяких детей — дико ревущих, отбивающихся, испуганно тихих, отупело молчаливых. И за каждого шла борьба, и все уже стали нормальными детьми. Стасика она отнесла к числу особенно трудных детей, потому что его тихие слёзы казались проявлением взрослого, сознательного горя.
— Стасику надо спать, а сначала надо помыть ручки и ножки, и ушки, и глазки, — говорила она, раздевая ребёнка.
Ножки распухли, посинели, кровоподтёки и ссадины чернели на вздувшейся коже. Прикрыв ножки пелёнкой, чтобы мальчик не испугался, Анна Константиновна сама понесла ребёнка в ванну.
Тёплая вода была приятна и, видимо, облегчала боль в ногах, Стасик покорно лежал в ванне и позволял мыть себя. Но как ни старались Анна Константиновна и няня заинтересовать его, показывая игрушки, хлопая в ладоши, звеня колокольчиками, Стасик отводил сосредоточенный взгляд и оставался безучастным.
После ванны Анна Константиновна завернула его в тёплое, мягкое одеяло и посадила к себе на колени.
— А теперь мы будем пить молочко, да? А что это за штучка в бумажке? Да это конфетка! Ну-ка, давай развернём бумажку и попробуем…
Но мальчик равнодушно отводил глаза, и слёзы медленно скатывались по раскрасневшимся от купанья круглым щёчкам. И это было самое страшное — недетская сосредоточенность розового, пухлого ребёнка.
У няни опустились руки, она вышла из комнаты. А когда вернулась, виновато объяснила:
— Не могу я таких вот несчастных видеть… Душа горит… Что делают, проклятые!.. — И добавила: — Я в сад выходила, пожар-то все полыхает, всё не унимается. Сволочь фашистская, что делают.
Анна Константиновна понесла Стасика к приготовленной кроватке, но он судорожным движением вцепился в её рукав.
— Не хочешь? Ну, и не надо, давай посидим, поиграем.
Играть он не захотел и на все игрушки смотрел равнодушно.
— Я тебя положу вот так, у меня на руках, и спою тебе песню, а ты поспи…
Он послушно прикорнул у неё на руках. Анна Константиновна напевала колыбельную и вспоминала внука, его непоседливость, его неугомонную шаловливость, его светлые весёлые глаза. С ним тоже может произойти вот такое… Не сегодня, так завтра. Останется один, без мамы, без бабушки, потрясенный страхом, на чужих руках. Так пусть эти чужие руки для каждого ребёнка будут материнскими, нежными, неутомимыми руками.
— Горит? — спросила она вошедшую няню.
— Горит ещё. Только потише. Такая там борьба идёт, прямо смотреть страшно. И пожарные, и свои жильцы как есть в огонь лезут, по брёвнышку растаскивают..
У Стасика медленно закрывались, раскрывались и опять закрывались помутневшие глаза, но пальцы его продолжали цепко держать рукав Анны Константиновны.
Няня потушила свет и отодвинула край шторы. Красные прыгающие блики залетели в комнату. Пригнувшись Анна Константиновна увидела висящую в воздухе золотую балку. Балка вдруг надломилась и пылающими угольями полетела вниз.
— Кончают, — сказала няня.
Продолжая покачивать на руках уснувшего ребёнка, Анна Константиновна думала о том, что няня выразилась очень точно. Не пожар кончается, а люди приканчивают пожар. Среди неисчислимых бедствий страсть сопротивления захватила людей сильнее, чем ощущение бедствия. Она во всём — эта страстная сила. И в борьбе за детство Стасика — тоже. В конечном счёте, за что же и борются люди, за что же боремся все мы, как не за то, чтобы вернуть Стасику детство?
11
Поздним вечером Вера Подгорная вышла за ворота Ботанического сада и тихо пошла домой, не обращая никакого внимания на отчаянную пальбу зениток. Всё это время она жила, замкнувшись в себе, в своём горе и в своих мыслях, и сложность личных жизненных решений пугала её больше, чем немецкие самолёты. Две недели назад её разыскал в Ботаническом саду незнакомый сержант. После этого начались бомбёжки, бесконечно сменяющие одна другую воздушные тревоги, после этого бомба упала в оранжерею и весь персонал несколько суток не уходил с работы, спасая от осеннего холода нежные тропические растения… Всё это было после прихода сержанта, но Вера отчетливо помнила только разговор с ним. Всё происшедшее потом мелькало перед нею как сон — обрывками, неясно, невнятно…
Тогда она стояла среди кустов красных роз, которые отдал под её опеку Юрий, уходя в армию. Розы в этом году цвели долго и пышно, как никогда. Она срезала розы и, случайно подняв глаза, увидала главного садовода Терентия Ивановича, приближающегося к ней с незнакомым военным. Она сразу поняла, что военный принёс известие о Юрии — может быть, потому, что оба шли молча и издали всматривались в её лицо.
— Вера Даниловна, к вам, — сказал Терентий Иванович и свернул мимо кустов, не подходя.
И тогда Вера поняла, что известие плохое.
— Сержант Бобрышев, — представился военный.
Веры выронила ножницы и сказала тихо:
— Скажите сразу. Сразу. Так будет лучите.
Бобрышев всматривался в её сдержанное и строгое лицо, потом его взгляд скользнул по её фигуре. Должно быть, он знал, что она беременна, и боялся волновать её.
— Ничего, говорите. Только сразу, — повторила она и взяла его за руку.
А сержант вдруг поднял к губам её руку и поцеловал неуклюже и робко. И тогда Вера поняла, что Юрия больше нет, что Юрий погиб. Она не вскрикнула и не заплакала, только вся помертвела, будто оборвалась её собственная жизнь. Всё, что окружало её, отодвинулось, осталось только лицо сержанта его страдальчески сморщенные губы и голос, притушивший последнюю робкую надежду.
— Ваш муж много говорил о вас, — сказал он, — он говорил, что вы настоящая русская женщина, добрая, сильная, красивая… Я всё мучился, итти ли к вам… Убитый он упал или раненый, не знаю… Может, в вашем положении лучше бы ничего не знать? Но я подумал, что вам, пожалуй, уехать правильнее, или помощь нужна.
— Его не нашли? — почти беззвучно спросила она.
— При отступлении это было. Никого тогда не подобрали.
И тут она сказала слова, которых сама испугалась, но они жили в ней и теперь, как страстная, горькая мольба:
— Пусть бы уж он был убит..
Потом она попросила:
— Пойдёмте… походим…
Они молча пошли по дорожкам, среди цветов и деревьев, горевших всеми красками осенней, прощальной красоты.
— Значит, вы оба тут и работали? — задумчиво сказал Бобрышев. — Красивая у вас профессия…
И она начала торопливо рассказывать этому чужому человеку, что выросла в Курской области и с детства ухаживала за яблоневыми и вишнёвыми садами, а Юрий Музыкант рос на Украине, оба они любили свою профессию и пять лет работали вместе в Ботаническом саду и думали, что так и будут жить.
— Понимаете? — спросила она: — ведь это всё для человека, для того, чтобы люди жили красивее, лучше…
Прошло много времени, прежде чем она собралась с силами и смогла выслушать подробный рассказ Бобрышева о том, как погиб Юрий Музыкант. Они сели на скамейку у маленького пруда, и Бобрышев медленно вспоминал дни, проведенные вместе с Юрием, их разговоры и последний бой, когда Юрий упал раненым.
— Тогда трудно было хорошо держаться, — сказал он, — но про мужа вашего ничего худого не скажешь. Хороший был боец. Неопытный, правда, но стойкий.
— Он никогда раньше и винтовки не держал, — сказала Вера.
Они уже прощались, когда она неожиданно потеряла власть над собою.
— Скажите мне, что его убили… что он не мог попасть к немцам… Вы его мало знали, но он никогда, никогда не смог бы жить в плену… он бы руками задушил первого немца, который к нему подошёл бы… Скажите, что он был мёртв, вы же видели, как он упал, вы же должны понимать, когда человек падает мёртвый или раненый…
Проводив Бобрышева, она пошла к Терентию Ивановичу и сказала:
— Юрий Осипович убит… Убит!
— Может быть, ещё окажется… — начал было Терентий Иванович.
— Нет! — крикнула Вера, — я говорю вам, он убит… Я знаю…
Так она и жила с тех пор, не замечая собственного существования, единственной страшной надеждой — что смерть спасла Юрия от позорного плена, от издевательств и пыток.
Сегодня Терентий Иванович сказал ей:
— Столько горя сейчас кругом, что даже не знаешь, надо ли ещё цветы растить… Кому они нужны — цветы?
— А жизнь? — спросила Вера с отчаянием: — а жизнь мне нужна?
Но жизнь была нужна ей. Жизнь была нужна ей даже не потому, что ей предстояло в муках родить нового человека и в нём продолжить оборвавшуюся жизнь Юрия, но потому, что не жить — значило сдаться. А сдаваться она не могла, и Юрий не мог. Разве сейчас эти бомбы не воют в лицо: «сдавайтесь»? Нет, надо жить, несмотря ни на что…
Она уже подходила к дому, когда прямо над нею взвилась в небо и волшебным дождём рассыпалась ракета.
Вера остановилась. Вот они и здесь, и здесь тоже, убийцы! Они заползли в наш город. Какой-то притаившийся убийца исподтишка выстреливает в небо ракету, а другие убийцы в самолётах, нагруженных тоннами взрывчатого груза, мчатся на сигнал и несут смерть.
Откуда он стрелял?
Она стояла в темноте, боясь дышать. Откуда он стрелял, этот убийца?
Она не задумывалась над тем, что она будет делать, что она сможет сделать, — ей просто нужно было знать: откуда он стрелял?
Впервые за две недели она ясно и ярко воспринимала всё, что происходило вне её. Каждую тень подмечали её внимательные глаза, каждый звук улавливал её обострённый слух. И когда гул самолёта приблизился в грохоте нащупывающих его пушек, она охватила напряжённым взглядом улицу и тёмные дома — не выстрелит ли он снова, чтобы указать самолёту цель?
И он выстрелил.
Ракета взвилась и вспыхнула, путь её в темноте был не виден, но все нервы Веры были так напряжены, что по еле уловимому звуку она вскинула глаза на фасад своего дома и не столько увидела, сколько почувствовала, что во втором окне четвёртого этажа захлопнулась форточка.
Она ещё несколько минут смотрела на это окно. Тёмное, молчаливое окно. Зачем сейчас, во время воздушной тревоги, открывать форточку? Кому придёт в голову проветривать комнату, когда воздух сотрясается от гула и грохота?.. Но может быть — ей показалось?. Нет! Форточку захлопнули вон там — во втором окне четвёртого этажа.
В домовой конторе, где теперь, помещался штаб ПВО, дежурила Зинаида Львовна, жена профессора, смазливая, нарядная и крикливая. Вера всегда избегала её с инстинктивным недоброжелательством сдержанного, думающего человека ко всему внешнему, шумному, показному. Зинаида Львовна наименее подходила для того, что собиралась делать Вера, но медлить было нельзя, и Вера строго, повелительно вызвала её на улицу.
— Кто живёт вон в той квартире?
— Это рядом с нашей, — испуганно сказала Зинаида Львовна, — а что?
— Кто там живёт?
— Боже мой, там доцент Скворцов с женой, с Милочкой. Знаете, такая молоденькая изящная дама, он недавно женился. А затем там прислуга, Фрося. И все, как будто. Нет, у них сейчас ещё родственники Фроси живут, беженцы из Кингисеппа. Старики. Милочка такая сердечная, она их пустила в кухню… Но, боже мой, что случилось, Вера Даниловна?! Вы меня так напугали, что у меня коленки дрожат…
— Пойдёмте наверх, проверим квартиру. Оттуда пускали ракету.
Зинаида Львовна ахнула. Вера видела, что она вся трясётся, и уже пожалела, что позвала её на помощь, — но Зинаида Львовна вдруг вся подобралась, как котёнок перед прыжком, прижала палец к губам и затем заговорила с уверенностью и энергией:
— Вот мой план! Идём в бомбоубежище. Смотрим, все ли они спустились и кто остался наверху. Потом идём проверять затемнение. Я ответственный дежурный, меня обязаны впустить, да и они же меня знаки!
— Пойдёмте, только поскорее.
— А милицию не вызовем?
— Вызывайте. Но ждать не будем. Вдруг он еще раз выстрелит? Укажите им номер квартиры, пусть идут прямо туда.
Следуя за Зинаидой Львовной, Вера на миг испугалась, не показалось ли ей всё это, не выйдет ли страшной неловкости и стыда. Но она отогнала сомнения. Всё точно, форточка захлопнулась. Второе окно, четвёртый этаж. Зачем во время тревоги, ночью, открывать форточку?
В бомбоубежище Зинаида Львовна нашла и доцента с женой, и Фросю, и старушку-беженку из Кингисеппа.
— А дедушка твой где? — спросила Зинаида Львовна таким ласковым и невинным голоском, каким наверно, говорила с мужем, когда хотела обмануть его.
— Наверху, голубушка, наверху, — заныла старуха, — ноги у него разболелись, не может он по лестницам ходить.
— Вот и плохо, что наверху, — сказала Зинаида Львовна, — у вас не затемнено как следует, а он свет зажёг, второе окно с краю так и светится.
Фрося всполошилась.
— А чего он там делает, в столовой? Не должен он туда ходить вовсе…
— Пойдём, проверим.
Пока они поднимались, Фрося ворчала:
— И не рада, что приютили… Старуха-то его мне тётка, она ничего, только стонет да жалости ищет… Не люблю таких! А старик разлёгся, будто у себя дома, ноги у него, видишь, болят да сердце заходится, да желудок ёкает… Сидит и сидит, прямо глаза намозолил. И чего он в столовую лезет? Я ещё позавчера заметила: как пришли после тревоги, на ковре пепел обронён да махоркой пахнет. Ну, чего он лезет в чужие комнаты? По буфету шарить? Я хоть и закрываю теперь всё, а пропади что-нибудь — с кого спросят?!
Они уже поднимались от третьего этажа к четвёртому, когда Зинаида Львовна схватила Фросю за плечо и, сама замирая от ужаса, прошептала:
— Тише! Этот старик — шпион, понимаешь? Мы должны ворваться в квартиру так, чтобы застать его на месте. И протянуть время, пока не подойдёт милиция.
Обомлевшая Фрося беззвучно повернула ключ в замке и открыла дверь. Зинаида Львовна с Верой бросились в столовую и чуть не сбили с ног старика, шедшего им навстречу с ручным фонариком.
Не смущаясь, старик заговорил слезливым голосом:
— Слава богу, хоть люди пришли, не так страшно… а то прямо места себе не найду… пальба такая!.. Дом трясётся… Ой, даже сердце заходится… Уж скорее бы помереть…
— А мы затемнение проверяем, у кого-то в вашем этаже окно просвечивает, — с удивительной естественностью затараторила Зинаида Львовна. — Вы, дедушка, случайно не зажигали света?
Она села на сундук в передней и прислушалась.
— Страшно-то как! До чего же вы храбрый, дедушка, что вниз не спускаетесь!..
Старик, кряхтя, стал объяснять, что у него «отказывают» ноги.
Вера прошла в столовую и в потёмках нащупала форточку — она была прихлопнута, но на задвижку не закрыта. И к самому окну был придвинут стул — очевидно, старик влезал на него.
Вернувшись в переднюю, она при свете фонарика старалась разглядеть старика. На продолговатом сморщенном лице топорщились жёлтые усы и поблескивали недоверчивые, настороженные глаза, странно не соответствовавшие расслабленной позе и жалобному голосу.
— И откуда у вас фонарик взялся, дядя? — спросила Фрося, усиленно подмигивая Зинаиде Львовне.
Вера не вслушивалась в подробные объяснения старика. Она вдруг с предельной отчетливостью осознала, что вот этот стоящий перед нею человек с настороженными глазами — враг. Один из той чудовищной армии убийц, что хлынула на советскую землю, бомбит, жжёт, убивает, грабит, калечит, — один из тех, кто убил её Юрия. Она только на минуту с брезгливостью и гневом подумала о том, кто он, вот этот первый увиденный ею враг — наёмный подлец или подлый фашист? Опытный шпион или недавно завербованный подручный убийц? Ей это было неважно. Следователь разберётся, по уликам и слезливым признаниям вытянет одну ниточку и по ней начнёт добираться до клубка… Для неё это просто враг, первый, которого она увидела своими глазами, чудовище из тех, что убили Юрия или замучили в плену…
Стоя в тёмном углу передней, она снова погрузилась в свой горестный и мучительный мир, и уже изнутри этого своего мира увидела мерзкое и страшное лицо врага.
Входная дверь распахнулась рывком, два луча фонарей рванулись из мрака впереди входящих людей.
Вера увидела мгновенно преобразившееся хищное лицо старика и стремительное движение его руки, выдернувшей из-за пазухи пистолет.
— Убийца! — закричала Вера и повисла на плече старика, стиснув руками его шею и стараясь пригнуть книзу его голову.
Старик упал, Вера повалилась на него, не отпуская. Старик хрипел и подкидывался всем телом, не по-стариковски сильным и мускулистым. Его локоть ударил её в живот, она с острым испугом вспомнила: «ребёнок!» — но продолжала стискивать шею старика, из последних сил, как в ночном кошмаре, стараясь удержать его и чувствуя, что он выскальзывает из её рук.
— Всё, гражданочка, отпустите, — раздался над нею спокойный голос.
Кто-то помог ей встать.
Разжав веки, она увидела в руках двух мужчин скрюченную, безвольно поникшую фигуру старика, суетящуюся вокруг него и задыхающуюся от возбуждения Зинаиду Львовну, выступающее из темноты бледное лицо Фроси.
— Вы бы присели, — сказала Фрося.
Вера села на сундук, прислонилась к вешалке. Всем телом ощутила покой. Но в ту же минуту выпрямилась и насторожилась, прислушиваясь к слабым, но внятным толчкам в своём теле — первым толчкам ребёнка.
— Вера Даниловна, а ведь мы с вами такую птицу поймали, что нам, по крайней мере, благодарность объявят, правда? — залепетала возле неё Зинаида Львовна. И вдруг, ахнув, другим, естественным голосом спросила: — Голубчик, да что с вами? Вы не повредили себе? На вас лица нет!
Вера только головой покачала, и Зинаиду Львовну поразило отрешённое от всего происходящего, покорное и блаженное выражение её усталого лица.
12
Пегов уже давно не спал ночами. Круглые сутки райком был штабом, куда стекались запросы, сообщения с мест и задания сверху — от Военного Совета, от горкома. Во время бомбардировок Пегов знал, что происходит в воздухе и на всей территории его широко раскинувшегося района. Он знал, как идёт тушение пожара в одном конце района, сколько откопали засыпанных обвалом людей в другом конце. Он знал, как выполняется производственный план на каждом предприятии района, и задержка детали 11–71 была известна ему подробнее и обстоятельнее, чем Лизе, хотя он и не слышал перебранки между Курбатовым и Солодухиным. О том, что телефонистка Кружкова, оглушённая воздушной волной, оставалась на посту, он узнал раньше, чем Лиза сменилась с дежурства.
Он знал очень много, сидя в своём кабинете, но приток сообщений не мог заменить ему живого общения с людьми. Поэтому, как ни трудно было ему вырываться из стен райкома, он всё-таки находил время для поездок по району, по-мальчишески удирал через заднюю дверь кабинета и по двору выбегал к машине, чтобы его не перехватили на парадной лестнице.
В этот вечер он побывал на раскопках большого пятиэтажного дома, поговорил с пожилой домохозяйкой Григорьевой, откопавшей уцелевшего ребёнка, и попробовал успокоить плачущего мальчика, которого при нём передавали санитару кареты скорой помощи. Он внушил управхозу, что надо узнать воинский адрес отца и сообщить, куда помещён сын. И это он велел санитару сообщить в Доме малюток, что ребёнка звали в семье Стасиком: чтобы новым людям было легче приучить к себе малыша.
Оттуда он поехал на швейную фабрику, возле которой упала неразорвавшаяся бомба. Место падения бомбы было оцеплено, из соседних домов удалили жильцов, но фабрика продолжала шить шинели так же, как солдаты продолжают воевать, когда на них сыплются снаряды и бомбы. Пегов прошёл в цеха. Утомлённые, взволнованные женщины поднимали лица от машин и вопросительно вглядывались в Пегова. Старые работницы узнали его и шопотом сообщали другим — радостный говорок пошёл по цехам, присутствие секретаря райкома в опасную минуту как-то облегчало напряжение и отодвигало опасность. Пегов поговорил с работницами. Да, они боялись, но никто не прекратил работы.
— Да разве кто уйдёт? — сказала одна работница. — Бойцам ведь хуже нас достаётся. А здесь почти у каждой — или муж, или брат, или сыновья на фронте. Как же нам не понять?
Выйдя с фабрики, Пегов подошёл к сапёрам, уже работавшим на месте падения бомбы. Бомба ушла глубоко в землю, и обезвредить её было нелегко. Сапёры не надеялись справиться раньше следующего вечера.
«Значит, правильно, нельзя прекращать работу на фабрике», — сказал себе Пегов, с сожалением вспоминая встревоженных и скрывающих тревогу работниц.
— На танковый, — бросил он шофёру.
Танковый завод он любил больше всех других предприятий района. Он сам несколько лет назад был на этом заводе, тогда ещё тракторном, секретарём парткома, и весь процесс перестройки завода с производства тракторов на производство танков прошёл при его участии. Он знал на заводе весь основной рабочий костяк и — уже во время войны, когда часть людей ушла в армию, — способствовал выдвижению многих рядовых рабочих и инженеров, которых помнил как толковых, грамотных и не любящих болтовни работников. В районе пошучивали над его пристрастием к танковому заводу, но сейчас оно стало естественным и оправданным требованиями фронта. Кроме всего этого, Пегова тянуло на завод ещё одно, уже совсем личное чувство: на заводе постоянно толкались танкисты, принимавшие новые машины и пригонявшие на срочный ремонт старые, помятые в боях танки. И Пегов всегда находил время потолковать с танкистами о качестве машин, о последних боях — и как бы мимоходом спрашивал:
— А вы не встречали Пегова, Сергея, башенного стрелка?
Он приехал вскоре после того, как две бомбы упали в районе завода. Директора Владимира Ивановича он застал у секретаря парткома Левитина, где собрались парторги цехов, — новый призыв в народное ополчение должен был начаться на кратких митингах вечерней смены и на летучках во время ночной смены. Директор разъяснял парторгам, что часть рабочих не может быть отпущена заводом.
Пегов попросил передать этим рабочим, что их труд в полном смысле слова фронтовой, так что обид не должно быть.
— А теперь пойдём к Солодухину, поглядим, что у него затирает.
В цехе Солодухина обрушилась часть стены, и по цеху гулял ветер. Верхний свет был выключен, а лампочки над рабочими местами завешены плотной бумагой.
— Все к Солодухину! — обиженным голосом приветствовал Пегова расстроенный Солодухин. — Сегодня все к Солодухину, раз его затёрло! Я что, не понимаю? Совести во мне нет? Я весь в мыле!..
— Когда всё ладно, так чего же ходить, — сказал Пегов. — Запоролся, так уж не обижайся. Что у тебя стряслось?
— Ничего не стряслось, только стенка, — сердито огрызнулся Солодухин и тотчас стал толково и огорчённо объяснять, почему затёрло с деталью 11–71.
Зазвонил телефон, Солодухин зачертыхался и закричал рыдающим голосом:
— Вот! Слышите?! Кто звонит? Всё этот сумасшедший! Я могу не подходить, я знаю всё наперёд! Через него я скоро сам сойду с ума, вот увидите!
Спотыкаясь в тёмных переходах, он побежал к телефону, и Пегов услыхал его неожиданно весёлый, лицемерно-наивный голосок:
— Что же ты, птичка, не забираешь свою 11–71? Или тебе больше не нужно? Целый десяток зря лежит, мне, знаешь, держать негде, начнут портиться, я не отвечаю. Стоячая вода тухнет, птичка!
Он выбежал из конторки, восхищённый собственным остроумием:
— Слыхали, как я его подкусил? Птичка, птичка, золотко, голубочек! Меня от его голоса трясти начинает! Птичка!
Пегов пошёл в сборочный. Курбатов сидел на своём командном пункте, откуда хорошо виден весь цех, и казался удивительно спокойным и даже неподвижным человеком. Но когда он поднял взгляд на вошедших, Пегов невольно загляделся на его большие, лихорадочно оживлённые, азартные глаза — такими Пегов представлял себе глаза какого-нибудь отчаянного кавалерийского командира, несущегося во главе своих людей в сокрушительную атаку.
— Наладилось с 11–71? — спросил Пегов, присаживаясь и закуривая.
— Пока радоваться рано, — уклончиво сказал Курбатов. — По-моему, Солодухина ещё дня три лихорадить будет…
Он стал спокойно пояснять свою мысль.
— Вы бы с Солодухиным вот так и говорили, — посоветовал Пегов, — а то старик психовать начал от ваших звонков.
— Во-во-во! Это мне и нужно! — воскликнул Курбатов. — Старик спокойствие любит, по-стариночке привык, а когда его на психику возьмёшь, он от злости горы ворочает.
Курбатов вдруг приподнялся, вглядываясь в происшествие на другом конце сборочного цеха, взял трубку цехового телефона, спросил:
— Что у вас? Что предприняли? Хорошо, только не спутайте! — Положил трубку, шутливо сказал: — Золотое правило: в своём цехе выдержка, с другими — нервы! — И встал, учтиво извинившись: — Простите, мне надо пройти по цеху.
— Красавец в работе! — сказал Владимир Иванович. — Уйди я с завода, директором сажать можно. — И предложил, зная повадки секретаря райкома: — Пойдём танк поглядим, сегодня притащили, музейный танк…
Пегов увидел тяжелую машину. Краска вся облупилась, спеклась, обгорела.
— Сто восемьдесят ран, — с уважением сообщил директор.
Из-за машины вынырнул танкист и сказал, касаясь плоскости танка ладонью:
— Герой Советского Союза! Даже жалко в починку сдавать.
Танк оказался тем самым, на котором экипаж лейтенанта Кривозуба разгромил танковую колонну немцев. А танкист был его водителем.
Взволнованный и видом танка-ветерана, и рассказом водителя, Пегов робко спросил танкиста, не встречал ли он Сергея Пегова, башенного стрелка. Спрашивая, он побледнел и потянулся за портсигаром, чтобы папиросой унять волнение, — он всегда ждал, что ему скажут: «Серёжа Пегов? Убит, бедняга, прямое попадание в башню..»
— Серёжа Пегов?! — вскричал танкист. — Ну, как же! Приятель! Только вчера видел. Ого, Сережка Пегов, знаете, какую психическую атаку немцам отмочил?!
И он рассказал о засаде в берёзовой роще и о неравном бое, когда Серёжа в пустом окопе изображал отсутствующую пехоту, а затем бросился на немецких автоматчиков с криками — «рота, за мной!». Дружеское преувеличение украсило рассказ новыми героическими подробностями, автоматчиков стало не десять, а полсотни, и Серёжа не только стрелял из автомата, но и одновременно бросал другой рукой гранаты… Танкист чувствовал, что привирает, и Пегов чувствовал, что на самом деле было немного не так, но подробности и не имели значения, а преувеличение было понятно, так как нет ничего труднее точного воспроизведения подвига, совершённого другом.
— А вы, случаем, не отец его? — спросил танкист. — А то у меня письмецо лежит, в райком снести надо.
Пегов с жадностью схватил засаленный конверт, но прочитать письмо не успел, так как Левитин позвал его на митинг рабочих вечерней смены.
В проходе между двумя цехами рабочие стояли густой толпой. Те, кто мог примоститься где-либо, сидели в усталых позах. Левитин поставил столик с листом бумаги в центре прохода и коротко рассказал о том, что немцы на подступах к Ленинграду, сил на фронте не хватает, все рабочие, кого можно отпустить без особого ущерба для производства танков, должны взяться за оружие.
Пегову показалось, что Левитин говорит слишком сухо и коротко, но после его речи один рабочий, уже седой, хотя всё ещё крепкий и статный, молча подошёл к столику, снял кепку и чётко написал на листе свою фамилию. За ним потянулись другие. Молодёжь шутила и держалась молодцевато, пожилые рабочие записывались деловито, без слов, и многие тотчас уходили, спеша отдохнуть. Уходя, спрашивали:
— Когда являться?
Пегов подошёл к седому рабочему, открывшему список добровольцев.
— Куда ж ты, отец, воевать собрался? Тяжело будет, сердце, наверно, да и ноги… Тебя, пожалуй, на заводе оставить полезнее будет.
— Сердце моё, товарищ Пегов, здоровое, только злое сейчас. А старости для коммуниста не бывает. Старость будет, если немецкая сволочь на шею мне сядет и погонять начнёт.
— Оно верно. Комиссаром тебя поставим.
— А чего ставить? Для должности у меня грамоты не хватит, а без должности я с народом говорить не стесняюсь, если нужда есть. Помогу.
Высокий рабочий подошёл к ним и стоял, ожидая конца разговора. Пегов вгляделся и узнал младшего Кораблёва.
— Григорий Васильевич, верно? — сказал он, радуясь точности своей памяти.
— Что же это происходит? — воскликнул Григорий Кораблёв, обращаясь и к Пегову, и к директору. — Всех пускают в отряд, а я что же? Не коммунист? Не рабочий? И потом, вы помните, Владимир Иванович, какое у вас условие с отцом было… как же вы?
Пегов заинтересовался: какое условие?
— Не хотел уезжать старик, — сердито объяснил Владимир Иванович, — условие поставил — чтобы вот его оставить. Так ведь оставили!
— Не так было, — мрачно сказал Григорий Кораблёв, — сами знаете, не только оставить. Нехорошо вы поступаете.
Пегов дотронулся до плеча директора:
— В самом деле нехорошо. Условия выполнять надо, а?
Директор покосился на Григория и вдруг махнул рукой:
— Ведь знаешь, что пойдёшь, раз задумал. Упрямство кораблёвское! И чего ж ты на меня жалуешься?
Кораблёв сдержанно улыбнулся:
— Знать-то знаю, так ведь не удирать же мне потихоньку. Не мальчишка.
Проходя к выходу мимо заслуженного танка, который уже начали разбирать, Пегов невольно задержался:
— Эх, бедность наша! Не будь они так нужны нам, эти танки, — взять бы его в надёжное место, поставить на виду и водить экскурсии: глядите, один из ветеранов Великой Отечественной войны!.. А придётся ему подправиться — и в бой!
Прощаясь с директором, он вернулся к своей мысли:
— Будем кончать войну, ты, Владимир Иванович, не прозевай, отхвати парочку таких штук. Заводской музей откроем, на самое почётное место поставим.
— Отвоеваться бы! — устало откликнулся директор.
В райкоме Пегова ждали и люди, и телефонограммы, требующие немедленных распоряжений. Уже забрезжил рассвет, когда он остался один, прилёг на койку, стоявшую за ширмой в углу кабинета, и распечатал письмо сына.
Томящая отцовская нежность охватила его при виде знакомого, всё ещё ученического почерка сына и наивного, детского начала письма: «Дорогой папочка..» Сын ничего не писал о своём подвиге, но подробно описывал уже известный Пегову разгром танковой колонны, а затем на целой странице убеждал отца, что советские воины грудью своей закроют немцам путь в Ленинград, и так далее, и так далее… Пегов рассмеялся. Попал мальчишка на фронт, и ему уже кажется, что прежде недосягаемо умный папа теперь просто незнающий тыловик, которого надо успокаивать и агитировать, и он добросовестно, со всей комсомольской искренностью, переписывает то, что ему говорил на митинге политрук. . «Как стандартны бывают слова, — подумал Пегов с досадой. — Вот ведь умный, развитой мальчишка, а собственных слов не нашёл!.. А ведь для Серёжи Ленинград — родина, семья, вся жизнь, он на самом деле умрёт, но не пустит немцев в Ленинград, и когда он думает про себя о боях под Ленинградом, он, наверное, вместо «грудью закроем», рисует себе очень реальные и смелые действия своего танка, возможности дерзких подвигов, остроумных и смертоносных для врага контрударов, засад, нападений… А сел писать — и не нашёл своих слов, своих мыслей..»
Пегов приподнялся, записал в блокноте: «О формах и языке агитации». Вытянув опухшие от усталости ноги и закрыв глаза, он стал обдумывать, как лучше разъяснить завтра — нет, сегодня утром! — работникам отдела агитации и пропаганды свои требования.
На столике упорно звонил телефон. Пегов вскочил, привычным усилием воли отогнав тяжёлую дремоту. По мягкому звону он угадал смольнинскую вертушку и поспешно взял трубку.
Негромкий, хорошо знакомый голос начал прямо с дела:
— Как у тебя с новым призывом ополченцев?
У Пегова были только первые данные по ночным сменам, он коротко назвал заводы и число записавшихся добровольцев.
— К вечеру будет более полная картина, Андрей Александрович, я вам сразу позвоню.
— Нужно вот что, — медленно, как бы раздумывая, сказал Андрей Александрович: — сегодня к концу дня нужно сколотить отряд… Ну, скажем, роту, но роту отборную, из рабочих, коммунистов… Роту, которую можно в случае острой надобности сразу бросить в бой. Сделаешь?
Пегов не торопился с ответом. Надо было ответить точно, потому что Андрей Александрович охотно советовался и выслушивал деловые соображения работников, но уж если поручение дано — проверял придирчиво, в срок, и требовал исполнения безоговорочно.
— Сегодня к концу дня? — переспросил Пегов, прикидывая в уме, откуда можно снять людей.
Все партийные организации уже дважды выделяли людей на фронт, коммунистов в районе осталось мало, и оставшиеся были заняты на таких постах и на таких производствах, где заменить их в один день нелегко.
— Это очень нужно, — сказал Андрей Александрович и, не настаивая на ответе, заговорил о других делах.
Но Пегов знал, что он ещё вернётся к первому вопросу, и продолжал обдумывать, что надо сделать.
— А кого ты думаешь командиром этого отряда выдвинуть? — действительно вернулся к первому вопросу Андрей Александрович.
Об этом Пегов совсем ещё не думал.
— Подумай, взвесь. Человек нужен самоотверженный и спокойный. Чтоб не потерялся, если трудно. И ещё подумай о том, чтобы взводы и отделения состояли из товарищей с одного завода, из одного цеха. В нынешних условиях важно, чтобы люди хорошо знали друг друга. И традиция завода вступает в силу.
Пегов вспомнил седого рабочего с танкового завода и рассказал о нём.
— И не надо его комиссаром, — сказал Андрей Александрович, — а в отряд… — он коротко вздохнул, — в отряд возьми его. Такой не отступит.
Он стал расспрашивать о положении на танковом заводе, о здоровье Левитина, о том, как справляется со сборкой Курбатов, и Пегов снова, как и в каждом разговоре, удивлялся, что память Андрея Александровича так легко и безошибочно удерживает фамилии, судьбы, характеры людей, даже если он только слышал о них в сжатом рассказе по телефону.
— К восьми часам вечера отряд надо сформировать и подготовить к отправке. Ты мне позвони днём, как идёт дело…
Во время разговора Пегов уже наметил план действий и поверил в то, что, как ни трудно, но собрать нужное число рабочих-коммунистов удастся.
— Будет сделано, Андрей Александрович.
Он вышел в соседнюю комнату. Секретарша спала за столом, положив голову на руки. В утреннем жёстком свете в её тёмных волосах поблескивали седые пряди. Пегов вспомнил, что три недели назад она получила извещение о гибели сына, но ни на один час не прекращала работать. Сын… Отцовская щемящая жалость на миг захватила его, но он подавил её и осторожно коснулся плеча секретарши:
— Анна Петровна! Аня!
Она встрепенулась, виновато улыбаясь. Кожа под глазами у неё припухла, очевидно, она плакала перед сном.
— Анна Петровна, побыстрее разбуди всех инструкторов, — и ко мне. Да вызови через часок машину — поеду по заводам.
13
Кончилась ещё одна ленинградская ночь. Улетели бомбардировщики последней волны. Замолкли зенитные пушки. Сменились на постах дежурные. Раненых доставили в больницы, убитых — в мертвецкие. К местам разрушений шли бригады домашних хозяек продолжать раскопки. Техники и рабочие спешно исправляли трамвайные пути и заменяли оборванные провода. В опустевших бомбоубежищах на складных койках и на скамейках спали те, кому надоело спускаться и подниматься при звуках тревоги и отбоя. В домовых конторах сонные дежурные привычно отвечали на телефонные звонки: «Всё в порядке», даже не спрашивая, кто звонит, потому что тысячи людей, оторванных в этот час от своих семей, торопились узнать, всё ли в эту ночь обошлось благополучно.
Мария подняла чёрную штору и распахнула окно. Утренний холод освежил кожу. Светало. Лучи поднимающегося солнца ещё не коснулись земли, но добрались до серебристых аэростатов, паривших над городом, и небо казалось огромным прозрачным аквариумом, где плавали сотни розовых рыб.
— Иван Иванович, утро уже! — позвала Мария.
Ей хотелось показать Сизову, как красив в этот час Ленинград, но Сизов спал, свернувшись на диване, закрыв лицо неизменным красным шарфом.
Мария с сожалением закрыла окно, чтобы холодный воздух не разбудил Ивана Ивановича, и присела к столу. Спать ей не хотелось, и работать тоже не хотелось — её мысль, отчетливая и спокойная, возвращалась к полученному вчера письму.
Глаза её пробежали строки письма: «.. ради нашего прошлого, ради нашей любви умоляю тебя выслушать меня и понять… Ты бессмысленно подвергаешь опасности себя и Андрюшу… Ты не понимаешь, что вам предстоит пережить… Вспомни судьбу некоторых городов, о которых мы читали… Если бы я мог приехать! Но я не имею права бросить дело… заклинаю тебя нашим счастьем, не упрямься и уезжай, пока не поздно, потому что может быть поздно…»
Она скомкала письмо. Ты правильно предвидел, Борис Трубников, всё вышло именно так: нас бомбят и обстреливают, и последняя, Северная железная дорога уже перерезана немцами… Всё так! Но почему ты думаешь, что я должна и могу отделить себя от судьбы своего города, своего народа? Почему ты думаешь, что я отдам кому-то другому честь защищать свой город? Передоверю кому-то другому свой маленький боевой пост?.. Ты назвал меня фанатиком. Что ж, тогда мы все фанатики, мы все одержимы одной страстью — сопротивляться. Но без этой одержимости мы, быть может, уже потеряли бы Ленинград… Да, я многое испытала. Если бы твоё письмо не задержалось в пути, мне, быть может, стало бы жутко от твоих мрачных предсказаний… Я, быть может, содрогнулась бы над твоим письмом… И всё-таки даже тогда я тебе ответила бы сквозь слёзы, что не могу уехать, хотя всё понимаю, и боюсь, и колеблюсь порою… И предчувствую то, о чём ты не подумал, — голод… Вчера, сегодня, завтра — я была, есть и буду в бою, в медленном бою за свой город, за свою честь. И цену человеческой воле я узнала, и цену жизни, и счастья… И цену гордости я тоже знаю.
Она взяла листок бумаги и небрежно, карандашом, написала Борису Трубникову короткий ответ, презрительный и резкий — гораздо более резкий, чем она написала бы месяц назад, если бы письмо не опоздало.