1
В рассветных сумерках пулемётный взвод вышел на позицию полевой батареи возле совхоза. Три года назад Митя гостил здесь на даче у Марии Смолиной. Ему стало бесконечно грустно, когда возле самой позиции батареи он наткнулся на обгорелые стволы и пеньки и догадался, что это остатки тенистой рощи, которую особенно любила Мария.
— Я здесь каждый бугорок знаю. — сказал он Левону Кочаряну, своему второму номеру.
— А мне вся земля теперь, как укор, — сказал Кочарян, — смерти искать буду, Митя…
Левон получил вчера письмо о гибели жены, о том, что Стасику придавило ножки и он отправлен в Дом малюток. Он не проронил ни одной слезы, только осунулся, потемнел лицом и всё прислушивался к разговорам о предстоящих боевых делах — в бою он хотел найти исход страшному ожесточению, сдавившему сердце.
— У тебя сын, — сказал Митя.
— Что мужчина один с ребёнком? — мрачно ответил Кочарян. — Ребёнок крошечный, вот такой, женские руки надо, а чужую женщину я не дам ему вместо матери… Государство растить будет, справедливые руки. А ласку материнскую… может, и не надо ласки, пусть память в нём гореть будет, как огонь, чтоб никогда не простил бандитам эту подлую бомбу…
Они уже подходили к совхозу, когда немцы начали бить по нему тяжёлыми снарядами. Бойцы перебежками, бросаясь от близких разрывов в дымящиеся воронки, добрались до батареи и укрылись в окопе. Окоп был глубокий и надёжно прикрывал от осколков. Митя уже научился понимать толк в таких вещах и никогда не ленился старательно окопаться: лишнее поработаешь, зато потом спокойнее!
Артиллеристы рассказали, что это уже третий огневой налёт, два было ночью, — наверно, немцы что-то готовят… И пулемётчиков прислали из батальона не зря: определённо, надо ждать боя!
Как только замолчали немцы, заговорила батарея. Митя впервые находился под боком у орудия, ведущего огонь, а такое соседство показалось ему не очень приятным, но ладная и быстрая работа артиллеристов ему понравилась — понравилось соединение тонкого расчёта, который одухотворяет действия сложного механизма, с домашностью движений подносчика снарядов и заряжающего, с крайней простотой самого выстрела — дёрнул шнур, и снаряд летит многие километры, поднимает в воздух блиндажи, орудия, танки…
Митя залюбовался командиром орудия, его точными и красивыми движениями, слаженностью общей работы, исключавшей необходимость каких-либо объяснений, — люди понимали командира с полуслова.
Когда стрельба кончилась, Митя пошёл к артиллеристам знакомиться. Командир приветливо обернулся к нему, его родное, на всю жизнь запомнившееся Мите лицо улыбнулось, и Митя восторженно вскрикнул:
— Товарищ Бобрышев!
Бобрышев обнял его и повёл к своим товарищам:
— Глядите, ребята, вот с этим молодцом мы у немцев в гостях двенадцать суток гуляли… Вспоминаешь?! А ты потолстел, брат, красноармейские харчи сытнее, верно?
Бобрышев говорил о выходе из окружения так, будто это была забавная нестрашная история. У Мити стало легко на сердце, с Бобрышевым он ничего не боялся, и приятно было, что Бобрышев искренне обрадовался ему:
— Значит, снова вместе воюем? Вот и ладненько, я за тебя трёх необстрелянных отдам. Как ты тогда из пулемёта по их психической шпарил, а?
Бобрышев вспоминал только то, что поднимало дух и уверенность бойца, и в этом была прямолинейная мудрость.
Немецкие снаряды снова ложились вокруг батареи, когда Митя увидел легковую машину, остановившуюся у парников. Невысокий плотный военный в макинтоше с большими звёздами на красных отворотах уверенно направился к орудию по тропинке между парниковых рам. За ним следовал адъютант, тревожно оглядываясь на рвущиеся снаряды.
Митя понял, что это очень высокое начальство, и вытянулся у своего пулемёта, теряясь при мысли, что начальство может обратиться к нему и надо будет ответить по уставу, а как отвечать, он не помнил…
Бобрышев, сидевший на земле у орудия, вскинулся одним движением и вытянулся в позе безукоризненно подтянутой, почтительной и одновременно свободной, потому что военная молодцеватость была для него естественной и приятной. Он начал рапортовать уверенно и радостно:
— Товарищ командующий фронтом..
Так вот это кто! Митя вгляделся в простое округлое лицо с добрыми и внимательно прищуренными голубыми глазами, окружёнными мелкой сеткой морщинок. Когда Бобрышев обеспокоенно предупредил, что немцы ведут по батарее огонь, эти глаза сверкнули молодой усмешкой.
— В трёх войнах был, товарищ сержант, и всегда замечал, что противник стреляет, на то он и противник, — сказал командующий фронтом. — Ну, где у вас немцы?
Бобрышев толково объяснил, показывая рукой, где расположен наш передний край, где обнаружены немецкие батареи. Командующий подошёл к орудию, открыл замок, проверил прицел и угломер. От его быстрого оценивающего взгляда не ускользнула бы ни одна неисправность, ни одна соринка. Но орудие было в образцовом порядке. И командующий сказал:
— Правильно. Берегите своё орудие, товарищи… Берегите! Народ вам доверил…
Слова его прозвучали просто и искренне, а в лице, как тень, прошла такая грусть, что Митя с мучительным стыдом вспомнил пулемёт, брошенный им при отступлении.
— Будем беречь, товарищ командующий, — взволнованно сказал Бобрышев, — жизнью своей… сбережём!
Снаряд разорвался неподалеку от орудия. Командующий приказал людям укрыться, а сам неторопливо пошёл к другим орудиям, как будто его не могли тронуть ни снаряды, ни осколки.
Митя провожал его влюблённым взглядом.
Командующий пробыл на батарее полчаса, и все облегчённо вздохнули, когда он уехал — не так, как иногда облегчённо вздыхают при отъезде начальства, радуясь, что всё сошло благополучно и никто не получил «фитиля», а от полноты любви и уважения, потому что командующий совсем не берёгся, и в тревоге за его жизнь люди на батарее забывали о самих себе.
Около десяти часов утра немцы открыли ураганный огонь по всему фронту. В расположении батареи снаряды рвались так густо, что Митю, лежавшего в окопчике у пулемёта, то и дело осыпало землёй и осколками стекла от взлетающих в воздух парников. Острыми осколками стекла будто обрызгало лицо не во-время оглянувшемуся Левону. Он застонал и, стиснув зубы, стал ногтями выдирать осколки из кожи. Кровь сочилась у него из-под пальцев. Митя послал его на командный пункт к санитару, и Кочарян пошёл, но очень скоро вернулся, обмотанный бинтами, так что видны были только глаза, ещё более мрачные под белизной бинтов.
— Командного пункта нет, — тихо сказал он Мите, — командир убит, рук-ног не осталось, помощник при смерти, политрук командует, тоже ранен. Одного орудия нет, разнесло. Большой урон!
По вспышкам огня и звукам боя Митя понял, что немцы ведут наступление в двух направлениях — справа от совхоза к разъезду, чтобы перерезать железную дорогу, и далеко влево, к высоте, которая господствовала над местностью и в этом секторе фронта была последней высотой на пути к Ленинграду. Он понял, что немцам удалось прорваться, а затем увидел танки и грузовики с войсками, мчавшиеся по шоссе, и это были немецкие танки и немецкие войска.
Израненная батарея продолжала вести огонь. Окровавленный политрук руководил огнём, перенося его по указанию КП батальона, а потом связь прервалась, и тогда политрук стал вести огонь так, как ему казалось правильнее.
Орудие Бобрышева било прямой наводкой по шоссе. Митя напряжённо всматривался в пространство, простреливаемое его пулемётом, готовый в любую секунду открыть огонь. Но в сторону совхоза немцы не пошли. И это было мучительно — лежать под огнём, ничего не делая, находиться в пекле и не участвовать в сражении. Что там произошло, в родном втором батальоне? Живы ли товарищи, командир роты, пославший их сегодня утром на батарею, пулемётчики второго взвода, занимавшие оборону вон там, у шоссе и моста через речку?..
Во рту пересохло, губы запеклись. Когда Митя облизывал их, на языке оставался вкус земли. И после каждого близкого разрыва он глядел сквозь оседающую пыль — на месте ли Бобрышев. Бобрышев был на месте, и его орудие стреляло. Мите почудилось, что оно изменило голос и хрипело, как человек. Осколком убило заряжающего, движениями которого Митя любовался час назад, и одновременно ранило подносчика снарядов. Но орудие продолжало стрелять. Как живое существо, признательное за постоянный любовный уход, орудие напрягало все силы и не подводило людей, вдохнувших в него жизнь.
А потом стало тихо. Бой ушёл назад, вправо и влево от совхоза, обогнув и словно забыв одинокую батарею. Тогда Бобрышев прошёл к другим орудиям и болезненно поморщился, встретив на пути кусок орудийного ствола с рваным краем. Потом он увидел воронку на месте блиндажа командного пункта, раненых, лежащих на носилках и на соломе, убитых, сложенных рядышком у парников.
Раненный в голову, в ногу и в живот, политрук подозвал Бобрышева. Он умирал, это было ясно и ему, и Бобрышеву. Смертный холод уже леденил его лоб и неспокойные пальцы. Политрук протянул к Бобрышеву эти неспокойные пальцы и сжал ими руку Бобрышева.
— Умираю, — проговорил он.
Бобрышев хотел утешить его, но не мог лгать, слишком просто и честно говорил политрук.
— Мы окружены, Бобрышев. Связи нет. Людей меньше половины. Орудий только два. Что делать — решай. Я уже не могу. Ты — старший и Комов. Тебе надо браться. Ты коммунист. Решай сам. Если жив будешь, скажешь…
Он не докончил.
— Хорошо, — сказал Бобрышев. — Жив буду — скажу, как ты боролся… и как умер, друг… Всем скажу…
— Скажи… — прошептал политрук.
— Сталину донесение пойдёт, — сказал Бобрышев, целуя умирающего. — Ну, прощай, друг!..
Митя, потрясённый гибелью стольких людей, приободрился, узнав, что командует Бобрышев. Что он будет делать, когда батарея отрезана от своих, а немцы прорвались вперёд, Митя не знал, но говорил товарищам, что очень рад оказаться в такую минуту с Бобрышевым: с ним не пропадёшь!
А Бобрышев осмотрел своё полуразрушенное хозяйство, по-новому расставил оставшихся людей, разослал разведчиков и сел над картой с сержантом Комовым. Уже перед вечером, после возвращения разведчиков, он позвал Митю.
— Ты знаешь эти места?
— Знаю.
— Жизни не пожалеешь? Не дрогнешь?
Стараясь говорить совсем спокойно, Митя ответил, что не дрогнет. Он мельком вспомнил лицо командующего, когда тот попросил беречь орудие, и его неторопливую поступь среди разрывов и свиста снарядов, и обещание Бобрышева: «Жизнью своей… сбережём!..»
— Смотри, — сказал Бобрышев, разворачивая карту. — Вот мы. Вот наш бывший передний край — теперь его нету. Вот железная дорога и разъезд, где сейчас до десятка автоматчиков и больше никого. Немцы прошли вперёд, ударяя во фланг высоте и батальону капитана Каменского. Слева к высоте — немцы, и сзади нас за болотом тоже немцы, они, видимо, концентрируются для удара по Каменскому и для захвата высоты. Понимаешь обстановку?
Всё было просто, но Митя впервые за войну следил за обстановкой по карте и впервые ему должны были дать задание, ради выполнения которого он обещал не пожалеть жизни. Он волновался и не знал, что именно в обстановке важно понять.
— Теперь смотри. Если мы потащим орудия назад или вправо или влево. — мы угодим прямо к немцам. Поэтому с наступлением темноты я вывожу орудия вперёд, через бывший наш передний край к речке, там никому в голову не придёт нас искать, а затем по речке до железной дороги и прямо по шпалам мимо разъезда и в этот лес. А там уж и до капитана Каменского рукой подать. Иного пути нет, кроме как по шпалам: с боков болото, завязнем. Понимаешь план?
— Понимаю, — с уважением сказал Митя. План показался ему дерзким и невыполнимым, но он не решился сказать об этом.
Бобрышев усмехнулся:
— Думаешь, нельзя выполнить? А у меня весь расчёт на то, что никому в голову такое не придёт. Притом делать нам больше нечего. Ну, сегодня им не до нас было, так завтра хлопнут. Сил у нас принять бой маловато. Да и орудия сейчас слишком нужны…
Бобрышев на минуту задумался, может, тоже вспомнил своё обещание командующему или просто представил себе реальное осуществление своего дерзкого плана.
— Так вот, Митюша, — тряхнув головой, сказал он. — Пойдём мы мимо разъезда, а там немцы с автоматами. И нам со всей нашей техникой принимать бой несподручно. Разъезд нужно очистить до нашего подхода. Ты, — он зорко поглядел на Митю, — ты берёшь людей, пробираешься болотом и ударяешь по разъезду отсюда, с болота, где никто тебя не ждёт. Автоматчиков перебьёшь, разъезд займёшь и будешь нас ждать. С тобой пойдёт Пахомов, разведчик, он уже был там и знает, где перерезать ихнюю связь. Сам и перережет, он на это мастер. Все понятно?
Митя коротко сказал:
— Да.
— Думаешь, никогда разъездов не брал? — спросил Бобрышев и обнял Митю. — Надеюсь на тебя, как на старого друга. Ты тогда неплохо держался. И поручить больше некому. А что не брал — так и я, друг, такого никогда не делал и не думал, что придётся…
Повеселев, неожиданно полностью поверив в себя и ощутив охоту испытать свои силы, Митя коротко спросил:
— Когда выступать?
2
После ночной беседы с танкистом Смолиным капитану Каменскому с новой остротой захотелось действовать. Выжидать казалось ему преступным. До Ленинграда оставались километры. Измотанные, подавленные, отступали по этим последним километрам остатки разбитых частей и одиночные бойцы, отбившиеся от своих. Навстречу им шли другие части, чуть оправившиеся от недавних боёв, наспех сколоченные и пёстро вооружённые — шли занимать последний рубеж. На этот последний рубеж на всём его протяжении наседали немцы, постепенно сжимая кольцо вокруг города. Немцы тоже были измотаны трехмесячными боями на путях к Ленинграду, но они не верили в серьёзность сопротивления. Ещё день, может быть, два или три дня — и они вступят в Ленинград церемониальным маршем, и получат всё, что так щедро обещано командованием: железные кресты, банкеты в отеле «Астория», богатую поживу и длительные отпуска..
Батальон Каменского должен был задержать их в районе высоты. Справа и слева от Каменского держали оборону два других батальона того же полка. Каменский не ждал прямого удара по своему батальону. Было вероятнее, что немцы попытаются прорваться с флангов в расположение третьего и особенно второго батальонов с тем, чтобы затем обрушиться на него и коротким ударом овладеть высотой. Вот уже двое суток передовые немецкие части топтались перед позициями полка, не предпринимая ничего, кроме разведки и огневых налётов. По всем данным, срок передышки подходил к концу…
Предстоящее немецкое наступление страшило Каменского. Боеспособность второго батальона вызывала у него большие сомнения: второй батальон ещё не переварил своего пополнения, не спаял людей в боевой обстановке, а командир его, по мнению Каменского, не обладал ни достаточной инициативой, ни достаточным пониманием современной войны. Да и вся оборона полка казалась Каменскому непрочной, вытянутой в длину и не обеспеченной в глубину.
Мысленно ставя себя на место командира полка, Каменский производил коренную реорганизацию всей системы обороны на этом участке и предпринимал решительные, неожиданные для врага боевые действия… Но в качестве командира одного из трёх батальонов, защищавших этот ответственный сектор фронта, Каменский мог только ругаться со штабом полка, давать дружеские советы соседним командирам и принимать зависящие от него меры для укрепления своего участка обороны. Он усилил свой правый фланг на стыке со вторым батальоном, расположив там роту во главе со своим лучшим ротным командиром Самохиным и придав ему взвод пулемётчиков. Обдумал и улучшил расстановку своих огневых средств. Придирчиво улучшал связь… Но, делая всю эту работу, он томился ощущением неполноценности её.
«Мы сидим и ждём нападения немцев, — думал он. — Мы теряем шанс, — может быть, последний шанс! Ведь за нами уже городские окраины, баррикадные бои на улицах… У нас мало сил? Но и немец не тот, каким он рванулся через наши границы в июне. Он наносит удары мельче и трусливее. Каждую новую рану он залечивает всё медленнее. Он далёк от своих баз. У него в тылу партизаны. Он, конечно, ещё силён, но и мы, чорт возьми, не так уж слабы! И, наконец, мы прощупываем его и знаем, что на этом участке он накапливает силы. Так почему не ударить первыми, пока он не собрал кулак для удара? Как можно допустить, чтобы враг начал бой по своему плану и в то время, когда ему выгодно?
Сейчас нельзя было думать о большом контрнаступлении, о крупных операциях. Но даже малыми силами, при чёткости организации и при поддержке тяжёлой артиллерии, можно было если не отбросить немцев от предместий Ленинграда, то хотя бы нарушить их планы движения к Ленинграду, растрепать их силы так же, как это было сделано на Лужском плацдарме, заставить их остановиться и ждать подкреплений… А теперь, как никогда, Ленинграду надо выиграть время!
Каменский на свой риск провёл несколько боевых разведок, и разведки подтвердили точность и выполнимость его замысла, если… если командование полка согласится с ним. Однако командир полка, человек безупречной храбрости, но неумелый и безинициативный, слепо слушался своего начальника штаба. А начальник штаба не доверял командирам, боялся их инициативы, был безгранично самоуверен и проявлял педантичную медлительность во всех вопросах.
— Допустим, что мы принимаем ваш план (это ещё нужно санкционировать свыше!), — скучным голосом отвечал он Каменскому, — допустим, мы идём на такой риск и теряем один батальон — скажем, ваш, — целиком или почти целиком. Допустим, мы наносим немцам такое же поражение, то-есть и они теряют на этом один батальон, хотя наступающий всегда теряет больше обороняющегося. Но, допустим! А что будет с соотношением сил? Из десяти батальонов немцы потеряют один (я к примеру говорю), а мы из трёх один. Кто в накладе?
— Во-первых, при неожиданном нападении мы можем нанести немцам гораздо больший урон. А затем — причём здесь арифметика? Разве этим определяется успех?
Начальник штаба раздражённо морщился:
— Послушайте, капитан, мы же с вами не в индейцев играем. Ещё нужно, чтобы вы добились успеха!
Это труднее в бою, чем в праздных измышлениях. А если вы загубите батальон? Кем я заменю его?
Каменский зло рассмеялся.
— Вы? А кем вы замените мой батальон и другие батальоны, когда их уложат по очереди вокруг высоты?
Но поколебать начальника штаба Каменскому не удавалось, и он с ненавистью смотрел на сухое, властное и неумное лицо, раздражаясь от звуков холодного иронического голоса.
— Сейчас не время для авантюр… Я ещё поверю, что мы можем отбить немцев, но повести наступление… какими силами?! Вот этими деморализованными, пережившими всё отступление людьми?.. Новичками, вчера получившими винтовки?
— Да! — воскликнул Каменский, — да! Потому что это ленинградцы! Новички, говорите вы… а вы учитываете, что эти люди пошли добровольцами под лозунгом: «Враг у ворот! Все на защиту Ленинграда!»? Вы человек военный и знаете, что отступление деморализует людей… правильно! Но вы не понимаете, что есть такие моральные факторы, как Ленинград, как национальная, советская гордость! Наконец, у половины бойцов в Ленинграде семьи, дома, дети. Да, вчера они были подавлены отступлением, неудачами, потерями… Сегодня вступил в действие более мощный моральный фактор — Ленинград!
— Вам надо выступать на митингах, Леонид Иванович, — вялым голосом отвечал начальник штаба. — Я же привык говорить о военных операциях военным языком. А разговор о моральных факторах…
— У нас Отечественная война!
— Я не думаю, чтобы это слово заменяло самолёты и танки. — Он иронически сморщил губы. — Э, да что с вас взять… До войны вы, кажется, учителем были?..
«Старый трухлявый чиновник! — думал Каменский, вспоминая этот разговор и тревожно прислушиваясь к начавшейся канонаде. — Это же гибель, такие люди в нашей ожесточённой и именно Отечественной войне!.. Его снимут, конечно, но снимут тогда, когда он провалится… А его провал — это поражение полка, удар по фронту, по Ленинграду, это потеря высоты… Нет, высоту я не отдам! Но что толку в этом, если они обойдут её, если они прорвутся прямо на окраины города?.. Я сам, сам виноват, я должен был обратиться выше, в дивизию, в армию… Чорт с ним, что не по инстанции! Дело-то важнее!.. Эге, такой огонь зря не открывают… Опоздали! Инициатива ещё раз у них…»
Немецкое наступление началось.
В первой половине дня Каменскому удавалось без особого труда отражать атаки, предпринятые немцами, видимо, лишь для того, чтобы сковать силы его батальона, — главный удар немцев приходился правее, на позиции соседа. Но к середине дня положение в районе высоты создалось угрожающее. Прорыв немцев на участке второго батальона создал необходимость бросить на правый фланг все возможные силы и огневые средства даже за счёт ослабления центра и левого фланга. А немцы уже начали нажимать и на центр, и на левый фланг.
В течение этого долгого, тяжёлого дня капитан Каменский испытал всё напряжение командира, чувствующего, что у него не хватает сил для выполнения своей задачи — отстоять высоту, и глубокое удовлетворение командира, убеждающегося на деле, что подготовленные им к бою люди воюют умело и стойко, тем самым умножая силы батальона.
К исходу дня немцы затихли. Батальон Каменского удержался на рубеже. Только справа, на стыке с прежними позициями второго батальона, Самохину пришлось немного оттянуть назад свою подкову, чтобы немцы не ударили с фланга. Но Каменский понимал, что силы слишком неравны, что выдерживать атаку за атакой он сможет ещё сутки, может быть, двое суток, а потом… потом некому будет драться за высоту!
В конце дня командир полка побывал в батальоне и, уезжая, обещал завтра прислать Каменскому роту добровольцев и несколько миномётов. Но Каменский боялся проволочек, да небольшое подкрепление и не решало основного вопроса о судьбе высоты. И когда ночная темнота приглушила бой, капитан уединился в своём блиндаже и задумался всё о том же, всё о том же…
Карта лежала перед ним, испещрённая новыми значками. Справа от высоты, где ещё утром располагались позиции второго батальона, немцы врезались неприятным, нацеленным в обход высоты клином. Каменский смотрел на этот опасный клин, и чем больше он смотрел, тем яснее ему становилось, что сегодня этот клин увеличивает не только силу немцев, но и слабость их. Конечно, завтра немцы могут развить успех и превратить свой клин в разящее оружие против обороняющего высоту батальона. Но сегодня этот клин очень непрочен и очень уязвим с флангов, в частности, со стороны высоты, если… если полк будет действовать, а не выжидать.
Он взволнованно обдумывал возможный контрудар по немецкому клину, когда ему доложили о том, что сержант и два бойца из второго батальона прорвались на дрезине из окружения и сержант просит доложить о них капитану Каменскому.
— Окружение! Окружение! — буркнул Каменский. Само слово было ненавистно ему, и вся история разгрома второго батальона раздражала и возмущала его. — Давайте их сюда… — добавил он неохотно.
Когда Бобрышев, Митя и Кочарян вошли в блиндаж, они увидели в скудном свете керосиновой лампы умное и усталое лицо с покрасневшими глазами и недоброжелательной усмешкой.
— Ещё из окружения? — спросил капитан, морщась.
— Так точно, товарищ капитан, прорвались через немецкое расположение на трофейной дрезине с десятью трофейными автоматами! — отрапортовал Бобрышев, нисколько не смущаясь недоброжелательством капитана. — Заняли с боем разъезд и вывели в безопасное место два орудия. Прошу приказаний, как поступить с орудиями и бойцами. Хотим вступить в бой, товарищ капитан!
Каменский встал, подошёл к Бобрышеву, взял его за плечи и заглянул в его молодые, счастливые, смелые глаза. Потом он тем же изучающим взглядом оглядел Кочаряна и Митю.
— А говорят «деморализованы».. — со злостью сказал он. — Да с такими людьми!..
Оборвав себя на полуслове, Каменский подвёл Бобрышева к карте:
— Показывай, как и откуда шли, где орудия?..
Бобрышев показал путь, пройденный им, и сдержанно рассказал о том, как ему удалось вывести орудия, а Каменский сначала внимательно слушал и отмечал на карте путь Бобрышева, а потом откинулся назад и задумался. В его лице отражалась смена противоречивых мыслей и чувств. Бобрышев замолчал.
— Ясно! — сказал капитан и весело тряхнул головой. — Ну, спасибо, товарищи. Петров, дай-ка мне штаб! — крикнул он телефонисту. — Так вот, товарищ Бобрышев, идите поесть и отдохнуть. Скоро вы мне понадобитесь.
Выходя, Бобрышев обнял Митю и шепнул:
— Митюша, друг… сделали, а?
Митя детским движением на миг прикоснулся щекой к щеке Бобрышева и высказал то, что переполняло всех троих:
— Главное, не зря делали…
Затем они повалились спать. В те несколько минут, что отделяли Митю от глухого блаженного сна, он ещё раз с удивлением перебрал все события минувшего дня.
Вот он ползёт по болоту с Пахомовым и Кочаряном, цепляясь за кочки и то и дело проваливаясь в хлюпающую чёрную жижу… Вот Кочарян метким выстрелом снимает часового на платформе, а Митя бросает связку гранат в освещённое окно сторожки и, ворвавшись в неё, ещё двумя гранатами приканчивает уцелевших немцев… Вот он ходит по завоёванному разъезду, сам себе не веря, что захватил его так быстро и легко, подсчитывает трофейные автоматы, вместе с Кочаряном проверяет исправность дрезины и страшно волнуется, потому что Бобрышев с орудиями запаздывает… А потом происходит встреча, и все, конечно, довольны, но Бобрышев и его бойцы так измучены и озабочены, что ни одного радостного слова не сказано… Митя помогает задыхающимся от усталости бойцам спускать орудия с насыпи и вместе с Бобрышевым уходит разведать дорогу до леса. Будничность встречи взволновала Митю, отсутствие похвал как бы ставило его в один ряд с Бобрышевым и другими подлинно военными людьми — ведь и Бобрышев ни от кого не ждал похвал и не думал ни о чём, кроме дела, добровольно взятого им на себя… А потом Бобрышев сказал, что надо прорываться к Каменскому, иначе спасение орудий бессмысленно, и, подойдя к немецкой дрезине, подумал вслух: «Пожалуй, на дрезине быстрее всего…» Одна дерзость влекла за собой другую. Митя уже не удивился плану Бобрышева, так как впервые полностью верил в свои силы. И они на полной скорости прорвались через две линии — немецкую и свою, припав к трясущейся платформе дрезины, которая неслась в темноте сквозь перекрещивающиеся трассы пуль…
Митя не мог сообразить, успел ли он поспать или только задремал, когда связной Каменского растолкал его, повторяя:
— Капитан срочно требует. Капитан срочно требует.
Когда все трое вскочили, связной добавил топотом:
— Приведите себя в порядок. Там командующий фронтом…
Появление Бобрышева новым, наглядным образом подтвердило уверенность Каменского в том, что сейчас нужны дерзость и выдумка, дерзость и настойчивость. Он обрадовался Бобрышеву, во-первых, потому, что это был человек, действовавший именно так, как хотелось действовать самому Каменскому. Уже потом он обрадовался реальной поддержке, которую могли оказать батальону два орудия и пулемётный взвод — обстрелянные, энергичные, вдохновлённые удачей люди. Но как использовать эту поддержку?.. Орудия укрыты в лесу в центре неприятельского клина. Если они начнут бить оттуда, это, конечно, вызовет у немцев переполох… но надолго ли? И боезапас при орудиях на исходе… Тащить орудия из лесу в расположение батальона можно только под самым носом у немцев, да и то обходом, что займет добрые сутки… А что если не делать ни первого, ни второго, а сделать самое лучшее — третье?..
Когда он отпустил Бобрышева отдыхать и сообщил начальнику штаба полка свой план в тех общих чертах, в каких это можно было сделать по телефону, начальник штаба с раздражением ответил:
— Экое ослиное упрямство! Мне дыры затыкать нечем, а вы…
Каменский даже не рассердился. Он опустил голову на руки и сразу полно ощутил собственную усталость — и боль в сердце, и тупое равнодушие к смерти. А ничего другого, кроме смерти, не сулила пассивность в часы, когда спасти положение могла только смелая — до мелочей продуманная, но отчаянно смелая вылазка… Смерть? Ну, что ж, значит, умрём, как умирают солдаты, дорого продавая свою жизнь… Но зачем? Зачем умирать, когда можно действовать, бороться, побеждать?
Он вдруг так ясно представил себе эту запрещённую, желанную операцию — представил себе не в общих чертах, а во всех подробностях, в движении и действии людей, техники… Если бы сейчас появился командир понимающий и решительный, Каменский мог бы доложить свой план убедительно и точно. Он мысленно вычертил на карте этот план и подсчитал все силы, которые нужны для его проведения. Конечно, Самохин получит задание, требующее выдержки и смекалки… и этот Бобрышев тоже… Вот какие воины у нас уже выросли за неполных три месяца войны!..
Каменский любил своих людей. Но он не колеблясь бросил бы их в задуманное им рискованное дело, на то и война, чтобы драться и жертвовать собою, когда нужно. Он знал, что из операции не вернутся очень многие. Но это будут жертвы, оправданные победой. А сейчас ему стало томительно больно думать о командирах, о бойцах своего батальона, обречённых пассивной тактикой штаба полка на бесперспективное, постепенное уничтожение… Нет, так нельзя. Я командир. Я обязан сделать всё, что зависит от меня, для немедленного изменения тактики штаба!
Он набросал сжатое, в энергичных выражениях, письмо и отправил его с ординарцем командиру дивизии полковнику Калганову. Он не знал его, но верил, что Калганов должен понять и заинтересоваться. Ведь речь идёт о самом важном, о самом дорогом — о Ленинграде идёт речь!
Через час позвонил командир полка, и Каменский ответил ему дрогнувшим от волнения голосом, вдруг предположив, что письмо уже одобрено Калгановым и командир полка получил приказ… Но у командира полка были свои вопросы и заботы. На попытку капитана заговорить о своём плане командир полка ответил с досадой:
— Брось, Леонид Иванович, не до того сейчас…
— Не до того? — вдруг заорал Каменский и стукнул кулаком по столу так, что стол затрещал. — А что люди помереть должны бессмысленно из-за пассивности твоего начальника штаба — этой самодовольной тупицы…
Командир полка ответил примирительно:
— Психуешь, Леонид Иванович, и зря, не время сейчас счёты сводить!..
Но Каменский закричал, не дослушав:
— Время такое, что высоту защищать нужно, Ленинград защищать! И когда я знаю, что я прав, наплевать мне на всех, кто мне палки в колёса ставит!
Он расправил ушибленный при ударе кулак и хотел помахать им в воздухе, чтобы унять боль, но в ту же секунду, весь подтянувшись, распрямил вдоль тела привычно напружинившуюся руку. Вторая рука, бросив телефонную трубку, вытянулась тоже. И лицо его напряглось и застыло: в дверях блиндажа стоял командующий фронтом.
— Горяч! — одобрительно сказал командующий, мягким движением отвёл официальный рапорт и сел к столу, повернув к себе карту. — Так! — проговорил он, взглядом охватив обстановку. — Сосед подвёл? Неприятный клин получился… А кто это вам палки в колёса ставит?
Решимость, радость и жаркая надежда преобразили лицо Каменского.
— Товарищ командующий, я не боюсь смерти, но умирать бесславно и бессмысленно не хочу! — страстно сказал он. — Я хочу дела и вижу возможность такого дела…
— Что вы предлагаете?
Каменский взял красный карандаш и пунктиром обозначил путь, проделанный два часа назад Бобрышевым.
— Сегодня вечером группа бойцов с двумя орудиями из второго батальона под командованием сержанта Бобрышева прошла вот так, уничтожив на разъезде десяток автоматчиков и временно овладев разъездом для обеспечения прохода орудий. Орудия спрятаны вот здесь, доставить их ко мне, пожалуй, невозможно, да и нецелесообразно, если принять мой план. При условии артиллерийской поддержки и небольшого подкрепления людьми и танками (хотя бы двумя-тремя, — умоляюще добавил он), я посылаю ударную группу с автоматами и пулемётами в тыл противнику вот этим путём…
И он провёл жирную красную черту рядом с пунктиром, но в обратном направлении, завернув её дугой вдоль речки и стрелами определив места ударов.
— Если к моменту проникновения ударной группы в эту точку наша артиллерия откроет огонь вот по этим квадратам, а отсюда… — его карандаш уткнулся в позиции третьего батальона и провёл изогнутую стрелу, — а отсюда рванутся танки с десантом автоматчиков..
Командующий поглядел на часы и в тон Каменскому добавил:
— И это должно произойти сегодня на рассвете.
Искоса оглядев капитана, потрясённого оборотом дела, командующий приказал вызвать к проводу командира дивизии. Лицо его приняло жёсткое и недоброе выражение.
— Командир дивизии, кому вы докладывали план, предлагаемый капитаном Каменским? Вот и плохо, что не поспели, что же, мне за вас поспевать нужно? Только что получили? — Лицо его подобрело. — Так вот, товарищ полковник, совершенно с вами согласен: хороший, своевременный план. Командовать прикажите Каменскому. Сообразите, какие силы вы можете ему подбросить… Ничего, захотите — так найдёте. И не к утру, а в два часа они должны быть здесь. Подробный приказ получите.
Он посмотрел на Каменского смеющимися глазами, очень живыми и молодыми.
— Ваш план пришёлся кстати, капитан. На рассвете мы начинаем контрудар вот здесь… — Он ткнул карандашом в соседний участок фронта. — Ваша операция собьёт немцев с толку и поддержит соседей. Инициатива и дерзость — вот что сейчас нужно! Если бы мы…
Он оборвал мысль, с удовольствием спросил:
— А где эти ваши молодцы, которые спасли орудия? Вызовите-ка их сюда.
И начал диктовать адъютанту распоряжения.
Лицо его снова стало озабоченным. Иногда он замолкал и щурил глаза, как бы прикидывая, насколько рискованна переброска с другого участка фронта тех небольших сил, что он хотел выделить Каменскому.
— Три танка, — грустно сказал он. — Но зато к ним — отряд балтийцев. Только что прибыли. Золотой бесстрашный народ… Матросы!
Он помолчал, как бы колеблясь и жалея пустить в бой тех, о ком думал.
— И ещё подкинем вам рабочую коммунистическую роту. Питерских рабочих-большевиков… Поберегите их, — сказал он совсем тихо, и это был не приказ, а просьба сжатого горем сердца.
Сержант Бобрышев с бойцами Кудрявцевым и Кочаряном вошли в блиндаж и вытянулись у порога. Взгляд командующего задержался на Бобрышеве.
— А я вас знаю, сержант.
Безошибочная зрительная память без усилий подсказала ему время и место, и отеческая ласка осветила его лицо.
— Вы быстро сдержали своё обещание, товарищ Бобрышев. Хорошо сдержали…
3
Второй день по железной дороге шли эшелоны к Ленинграду. Немцы подтягивали резервы для штурма. Перед воинскими составами проходили поезда с порожняком. Охрана была удвоена, и вечером лучи прожекторов то и дело ощупывали все подступы к мостам, задерживаясь на каждой подозрительной кочке.
Ольга, Гудимов и Иван Коротков лежали в болотистой низине, неподалеку от железнодорожного полотна. Нудно ныли над ухом комары, одежда промокла от сырости. Ольга устала отгонять комаров, они жалили шею, руки, прикрывавшие лицо, жалили ноги сквозь чулки.
Подползли Трофимов и комсомолец Женя Орлов, один из верных помощников и давних приятелей Ольги.
— Всё готово, — сказал Трофимов. — Товарищ Гудимов, мы будем подтягиваться к мосту. Пока вашего взрыва не услышим — не сунемся…
— Всё будет чудненько! — добавил Женя, и глаза его весело блеснули. — Им на несколько дней хлопот хватит.
— Ленинграду, может, несколько дней и надо, — сказал Гудимов задумчиво. — Идите, друзья, только осторожно!
Задача Жени Орлова и Трофимова состояла в том, чтобы воспользоваться суматохой, вызванной крушением, по воде подобраться под мост и взорвать его.
— Идите, — повторил Гудимов и пожал обоим руки. — Ну, что ж… — он не докончил, поцеловал Женю, потом Трофимова.
— Надо же мне мой долг отработать, — сказал Трофимов.
Ольга поцеловала обоих. Женя засмеялся:
— Ишь, как тебя комары разукрасили…
Он был растроган и не хотел показать этого.
Ольга смотрела, как Трофимов и Женя ползли по болоту, пока сумерки не поглотили их неясные силуэты.
— Слышу поезд, — шопотом сообщил Коротков.
Все молча разобрали свой груз и приготовились.
«Может быть, это мой последний день», — подумала Ольга, продевая руки в лямки мешка.
Издалека по рельсам неслось тонкое гудение — как гудение комара. Потом оно стало отчётливее, далёкий гудок прорезал тишину. Уже слышно было пыхтение паровоза.
— Приготовиться! — шепнул Гудимов.
Поезд пронёсся мимо, громыхая порожними вагонами. Гудимов пополз к насыпи. Коротков и Ольга поползли за ним. Теперь Ольге не было ни страшно, ни холодно, только трудно всползать по насыпи. Гудимов был уже наверху, торопливо закладывал мину. Вот к нему присоединился Коротков. «Что же я? — с ужасом подумала Ольга, борясь с оползающим гравием и тяжестью мешка. — Подвожу?.» Но Гудимов уже протягивал руки.
— Давай, — услыхала она его шопот, — копуха!
Он сам заложил мину, Ольга присела рядом, тяжело дыша.
— Назад! — отчаянным шопотом крикнул Гудимов и столкнул её с насыпи.
Она покатилась вниз и услыхала басовитый гул приближающегося состава, даже издалека похожий на тяжелое гудение шмеля.
— Бегом!
Они побежали в полумраке, спотыкаясь о корни, проваливаясь в ямы. Ольга упала, Гудимов подхватил её и грубо подтолкнул вперёд, уже не отпуская её плеча. Потом Гудимов швырнул её на землю и крикнул:
— Лежи!
Разбрасывая красные искры из топок двух паровозов, мчался длинный тёмный состав. На платформах смутно виднелись контуры больших предметов под чехлами. Орудия? Танки? — она не успела понять, потому что страшный грохот потряс воздух и толчком отдался по земле. Затем — ещё грохот, скрежет, красное пламя, протяжный крик, взрывы, тяжёлые удары падающих под откос платформ, несколько выстрелов…
— Славно! — сказал Иван Коротков.
— Поползли, — приказал Гудимов.
Позади продолжались взрывы и беспорядочная стрельба наугад. Прожектор у моста шарил по земле, по кустам, по краям откоса.
— А наши… наши… — шепнула Ольга так тихо, что её никто не услышал.
Но Гудимов сам сказал:
— Как-то там наши?..
Они доползли до леса и побежали, оглядываясь на вспышки пламени в стороне железной дороги. До реки было уже недалеко, когда новый грохот раскатился по лесу, гулко повторенный эхом. Ольга первой выбежала к реке и увидела в отсветах пламени медленно, как будто задумчиво падающие в воду чёрные переплёты взорванного моста.
— Пошли, — через некоторое время сказал Гудимов, — тут где-то недалеко ручей. Возле него встреча.
У ручья они вымылись, напились, поели сухарей.
— Пора бы им, — сказала Ольга, но никто не ответил ей.
Они ждали до рассвета.
— Доблестная, славная смерть, — вдруг сказал Гудимов и снял шапку.
Они постояли немного, глядя на колючие контуры разбитого моста, всё яснее выступавшие в блёклых лучах рассвета.
— Надо итти, товарищи, — напомнил Гудимов.
И они пошли, не глядя друг на друга.
А на узловой станции десятками скапливались немецкие эшелоны, для которых не было пути.
4
Алексей крепко спал, когда его растолкали и позвали «срочненько» к комбату. Выражение лица у Яковенко было взволнованное и завистливое. Он молча протянул приказ. По приказу командующего фронтом… три KB с лучшими боевыми экипажами, имеющими опыт наступательных операций… немедленно в распоряжение комбата капитана Каменского…
— Как во сне, — пробормотал Алексей. — Это ж тот самый капитан…
— Видать, стоющий капитан! По приказу командующего фронтом…
— Ей-богу, как во сне, — повторил Алексей и бросился будить экипажи.
Три мощных танка прибыли в расположение первого батальона на пять минут раньше назначенного срока. В темноте они обогнали быстро шагающую пехоту. Алексей высунулся из люка и спросил:
— Кто такие?
— Рабочая коммунистическая рота, — с гордостью ответил тихий голос.
Боец с флажком вынырнул из мрака:
— Товарищ командир, заворачивайте за мной под деревья. Капитан приказал замаскировать машины, а вам явиться к нему.
На командном пункте царила особая атмосфера сдержанности, строгости и нервного подъёма. Перебрасывались короткими репликами, курили одну папиросу за другою. Но не было ни бестолочи, ни ругани. Прибывших командиров встретил комиссар:
— Садитесь, товарищи, я вас познакомлю с обстановкой.
Каменский вошёл в середине сообщения комиссара, просиял, увидав знакомое лицо танкиста, и, подойдя к Алексею, сжал его руку, но ничего не сказал, а сразу подхватил заключительные слова комиссара — «такова обстановка».
— А теперь задача?
И стал сжато рассказывать общий план операции.
В это время прибыл командир отряда морской пехоты Стеценко. Он был в армейской форме, но что-то неуловимое — в манере держаться, в походке — выдавало иную, не армейскую выправку.
— Очень хорошо, — сказал, увидав его, Каменский. — Сейчас ваши бойцы получат ужин, и затем пойдёте на исходную позицию, вот сюда, — он показал на карте отмеченную точку левее высоты. — С вами будут три танка КВ. В четыре сорок пять артиллерия с линкора должна дать по этому квадрату свой балтийский огонёк, и одновременно начнёт работать наша артиллерия. Вы подтягиваетесь вперёд и в пять ноль-ноль сразу за огневым валом идёте в стремительную, — он подчеркнул это слово, — атаку. Танки вырываются вот здесь и расчищают вам путь. Как надо сегодня драться, товарищи, учить вас не буду. Операция должна быть блестящей и быстрой. О начале атаки я оповещу двумя красными ракетами вот отсюда, — его карандаш уверенно ткнулся в тыл немецких войск, — следите за ними. Но даже если ракет не будет, всё равно действуйте. Но тогда помните, что от вас зависит всё целиком. Предупреждаю на случай. Потому что ракеты будут.
Он с удовольствием встретился глазами со Смолиным и Стеценко, потом внимательно поглядел на командира коммунистической роты Васильева. Вид у того был штатский, Васильев, видимо, совсем забыл» что ему не полагается сидеть ссутулившись и подперев щеку рукой. Но внимательный и задумчивый взгляд Каменского заставил его встрепенуться.
— Мы вас не подведём, — сказал Васильев твёрдо.
— Подводить вам нельзя, — сказал Каменский. — Перепечко, приведи сюда бойцов, что прибыли с Бобрышевым! — крикнул он и снова вернулся к мыслям о роли коммунистической роты в эту боевую ночь. — Мы до утра значительно ослабляем наш передний край. Основные силы я посылаю для удара с тыла и для атаки слева, где действуют моряки и танки. Оборону высоты держит коммунистическая рота — вплоть до успеха операции. Если немцы вздумают что-либо предпринять раньше нас, придётся трудненько. Рота ещё в боях не была, зато — ленинградцы, рабочие, коммунисты…
— Удержимся, — сказал Васильев. — А в самой операции разве мы не будем участвовать?
Он спросил это с оттенком обиды, а Каменский вспомнил тихую просьбу командующего, и ответил уклончиво, стараясь не обидеть командира роты:
— Вам, ленинградцам, доверена высота, ключ к Ленинграду. А где горячее будет — сказать пока нельзя. Тут на КП мой комиссар командовать остаётся. По обстановке — решите.
— Ты окончательно решил итти сам? — быстро и зло спросил комиссар.
— Да, — отрезал Каменский и обернулся к входящим бойцам.
Среди чудес этой ночи Алексей не особенно удивился встрече с Митей. А Митя в порыве радости чуть было не бросился обнимать родного человека, но сдержался.
— Вы будете нашим проводником, товарищ Кудрявцев, — сказал ему Каменский. И улыбнулся: — Вы же здесь на даче жили, верно?
— Так точно, товарищ капитан! — с лихостью, какой никогда не знал за собою раньше, ответил Митя.
— А вы, товарищ Кочарян… — Каменский запнулся, мимолётным движением коснулся плеча бойца: — Я слышал, у вас особые счёты с немцами. Я вам поручаю очень ответственное и тяжёлое задание. Вы пойдёте сейчас по тому самому пути, по которому пришли сюда. Возьмёте с собою зажигательные пули… Пробраться ночью одному человеку до совхоза не составит особого труда. На рассвете ваш друг сержант Бобрышев с небольшими силами отобьёт совхоз обратно. Ваша задача… Стреляете вы хорошо?
— Охотник.
— Так вот, вы подберётесь к совхозу. По данным воздушной разведки, туда, на тракторный двор, немцы перекинули свою передовую базу с горючим. Ясна вам задача?
— Ясна, товарищ капитан. Уничтожить.
— Уничтожить, — повторил Каменский. — Очень большое дело сделаете, товарищ Кочарян. Если вам удастся, скроетесь где-нибудь и дождётесь сержанта Бобрышева. Не удастся — даром жизнь не отдавайте.
— Дорого отдам, — сказал Кочарян, блеснув глазами. — Разрешите исполнять?
Каменский пожал его руку и на миг задержал её — он любил хороших солдат, и ему было тяжко рисковать ими.
Кочарян козырнул, потом поклонился всем по-народному низко и неторопливо вышел.
— Через пять минут тронемся, — сказал Каменский Мите, подавляя вздох. — Может быть, мы и отобьём его…
Митя протиснулся к Алексею и сжал его локоть.
— Алёша, — зашептал он, — я не успел написать. Марине… Марии Николаевне… Сегодня мы с Кочаряном разъезд захватили. А сейчас я пойду проводником туда, в тыл. Если что, Алёша, ты расскажи ей. Я не хвастать, а ей очень важно знать. Она поймёт, почему…
— Знакомцы? — воскликнул Каменский, подходя. — Ну, прощайтесь, если так, нам пора. Большой тебе удачи, танкист!
Он отошёл, притянул к себе комиссара.
— Не сердись, друг… Честное слово, мне надо итти самому. И ты это знаешь не хуже меня.
5
Около часу ночи, в разгар воздушного налёта на Ленинград, старший лейтенант Гладышев получил приказ приготовиться к стрельбе всеми тремя орудиями. Он привычно ответил:
— Есть, приготовиться к стрельбе.
Башня была в полной готовности, а люди в башне только и ждали приказа открыть огонь.
В последние дни немецкие бомбардировщики много раз налетали на линкор и пикировали на него один за другим, с интервалами в несколько секунд, так что зенитчики не имели времени встречать самолёты на подходе и окружали корабль сплошной завесой огня. От близких разрывов бомб корабль содрогался, а вода вокруг него кипела. В короткие перерывы между налётами краснофлотцы бежали покурить на полубак, но обычного оживления там не было — воспалённые от бессонной и напряжённой работы глаза устремлялись к Ленинграду. С полубака открывался вид на город, и было горько и больно глядеть на потревоженное ленинградское небо, усеянное дымками зенитных разрывов, и на неравные воздушные бои, и на взлетающие над домами чёрные столбы взрывов, и на дымы пожаров. Особенно тяжело было смотреть на Ленинград ночью, когда над ним колебалось оранжево-красное зарево, а временами, как огненный дождь, рассыпались огоньки зажигалок. Ночью зенитчикам линкора не разрешалось вести огонь по самолётам, чтоб не выдавать позицию корабля, и вынужденное бездействие томило людей, усиливало их ярость и боль, и жажду боя. Когда главный калибр готовился к стрельбе и по всему кораблю снимали плафоны и вывинчивали лампочки, возбуждение охватывало всех, и тяжёлые залпы сопровождались гневными напутствиями: «Так их… ещё!.. по-балтийски!..»
Лёня Гладышев любил свою точную артиллерийскую специальность и ещё на учебных стрельбах до войны испытывал острое наслаждение от удачного залпа, от безукоризненного расчёта. Но никогда он так не ценил и не любил своё дело, как в последние дни, когда, выполняя задания фронта, бил по наступающим немцам. Совсем недавно он просился у начальства на сухопутный фронт и завидовал своему приятелю Стеценко, посланному командиром отряда морской пехоты — воюет парень, по-настоящему воюет, бьёт врага!. Теперь он сам бил врага всей мощью своих тяжёлых орудий, бил его на самых решающих направлениях, огневой стеной преграждал путь к Ленинграду. Иногда он вёл огонь по невидимой цели, и только короткое красноармейское «спасибо» да лаконичные сообщения корректировщиков подтверждали меткость его огня. Но случалось стрелять и на близкую дистанцию прямой наводкой, и в стёкла стереотрубы он мог наблюдать движение немецких колонн и чёрные смерчи разрывов своих снарядов, смерчи, подбрасывавшие в воздух, как невесомые игрушки, тяжёлые немецкие танки и стволы разбитых пушек… И к радости успеха примешивалась тоскливая тревога: потому что всё это происходило вот тут, рядом с Ленинградом, почти в черте города, и с борта корабля было страшно и невероятно смотреть на знакомый берег, затянутый дымом сражения..
Сегодня на рассвете предстояла стрельба по невидимой цели — по узкому немецкому клину, врезавшемуся в расположение советских войск на подступах к Ленинграду. Лёня радовался, что линкор стоит носом к цели и поэтому именно его башне выпала задача помочь контрудару защитников Ленинграда балтийским «огоньком». И так как всё было готово, он решил побеседовать со своими людьми о предстоящей задаче.
— В Ленинграде два пожара, — сказал командир левой пушки Ларионов и стиснул челюсти, как от сильной боли.
— Зенитчики говорят, правее порта большой взрыв был, тонну сбросили, — добавил горизонтальный наводчик Смирнов.
«Кого тут агитировать? — подумал Гладышев. — Злость у всех, душа просит мести, только и успокаивается немного, когда ведут огонь…» Он с тревогою вспомнил Лизу.
Как-то она там, бедняжка? Одна, в маленькой клетушке заводского коммутатора? Или сегодня не ее дежурство, и она где-нибудь в полутёмном подвале прислушивается к шумам боя, бледненькая, сжавшаяся в комочек? Её завод как раз правее порта… неужели именно там упала тонна?.. Соня шутила: «Немцы всегда мажут, самое безопасное во время налёта — находиться на военном объекте!» А Лиза тихо сказала: «Главное, это быть не одной, на людях…» Ей-то, бедняжке, чаще всего приходится быть одной…
Он вышел на палубу и увидел над городом бледное зарево, придавленное тусклым светом занимающейся зари. И ещё он увидел, что по небу плывут низкие, рваные облака и по воде предутренний ветерок гонит лёгкую рябь.
Он поднял голову к планшетному мостику, чтобы перекинуться приветствием со своим другом Лёней Шевяковым, если тот не спит. Но в это время колокола громкого боя возвестили о новом налёте на линкор, и Гладышев кинулся на свой пост, ловко лавируя среди разбегающихся по местам краснофлотцев. Задраивая дверь башни, он услыхал голос Лёни Шевякова, усиленный мегафоном:
— Правый борт тридцать, пикировщик пятьдесят, четвёртая завеса, залп!
И тотчас над головою дали залп зенитки.
До назначенного срока стрельбы оставалось пятьдесят пять минут. Что бы там ни было, через пятьдесят пять минут башня откроет огонь. Только бы зенитчики отбились… Только бы ничто не помешало… И, стараясь представить себе, что сейчас творится наверху, он с особой надеждой пожелал успеха своему названному брату и его товарищам.
Лёню Шевякова тревога застала на мостике, потому что уже несколько дней он не спускался ни в свою каюту, ни в кают-компанию и успел забыть, как спят в койке и обедают за столом. Даже во сне, в перерыве между налётами, ему мерещились «юнкерсы», с воем несущиеся на него сквозь огонь — чаще всего ненавистные Ю–87, «горбыли», исключительно противные по внешнему виду самолёты, горбатые, с хищно выгнутыми крыльями и с гнусными повадками — они на большой высоте выходили прямо на цель, так что зениткам приходилось работать на предельном угле возвышения, и камнем шли вниз. Лёня просыпался от того, что во сне огневая завеса казалась призрачной, бесполезной, злился, что проснулся до времени, и снова, засыпая, прикидывал, как чередовать огневые завесы, когда пикирует много самолётов, как бить вернее. При встречах он посмеивался над Лёней Гладышевым: «Тебе что! Тебе думать не надо. Дали координаты — и пали!»
Зенитное военное искусство было молодо, оно не поспевало за ростом скоростей в авиации и, главное, требовало молниеносной быстроты в принятии решений, мгновенных расчётов, превосходной отработанности каждого движения у каждого бойца и совершенного взаимопонимания, потому что ни раздумывать, ни объяснять, ни повторять приказание было некогда. Несколько минут, а иногда и несколько секунд длилось отражение пикировщиков, и в эти несколько насыщенных минут или секунд полностью проявлялись все качества и недостатки людей и техники, все способности и слабости командиров, все результаты длительной учебной подготовки к этим мгновениям боевого действия. Лёня Шевяков считался на линкоре хорошим командиром батареи, его батарея неплохо отражала налёты и сбила три «юнкерса». Но сам Шевяков был недоволен и батареей, и самим собою, ему казалось, что стрелять можно гораздо эффективнее, если додуматься до каких-то новых решений. Он ждал налётов, как проверки своих мыслей, не помня ни об опасности, ни об усталости, одержимый одной командирской страстью — научиться бить точно, усовершенствовать своё искусство. Во время ночных налётов на город он стоял на мостике без видимого дела, стиснув пальцами поручни, и следил, следил, не отрываясь следил за стрельбой зенитчиков в городе и на подступах к нему, ловил их мельчайшие промахи, старался понять все уловки вражеских самолётов и сопоставлял их с теми приёмами, какие ему самому удалось подметить в бою. И думал, думал, неотступно думал всё о том же: чего я ещё не понимаю, что я делаю не так? После первых же боёв и Шевякову, и другим зенитчикам стало ясно, что при звёздных налётах на корабль командиру батареи не управиться с централизованным управлением огнём, так как каждая пушка и пулемёт имеют свою задачу в своём секторе. Командир дивизиона приказал переходить в таких случаях к самостоятельному отражению поорудийно. Шевяков на ходу научил командиров орудий действовать, с полной самостоятельностью. И вот они действовали сами, действовали хорошо, отразили все атаки на корабль, но Шевякову этого было мало, ему хотелось сбивать, уничтожать, загонять в воду проклятые «юнкерсы»; а это удавалось редко, потому что рассеянный во все стороны огонь создавал заградительную завесу, но не мог преследовать и добивать врага — не хватало ни времени, ни огня… Что же тут недодумано? Что можно и нужно делать?
И вдруг он встрепенулся и поднял глаза к небу, где столько раз видел врагов. Проведенные им и, казалось, проанализированные со всею тщательностью, бои представились ему по-новому. Он снова увидел в пустом, медленно светлеющем небе те группы самолётов, с которыми он сражался вчера и позавчера, и три дня назад, восстановил в памяти их маневры, их боевые порядки и темпы их атак — и как-то вдруг понял ускользавшую раньше суть их тактики.
Словно для того, чтобы дать ему возможность проверить свою догадку и испытать вытекающие из неё боевые решения, немецкие бомбардировщики снова появились в воздухе. Они шли двумя большими группами: одни заходили с носа, другие — с кормы. Их контуры были ещё смутны, но на серой зарябившейся воде неподвижная громада линкора должна была вырисовываться достаточно чётко. На группу, заходившую с кормы, Шевяков не глядел — её было кому принять. Ему предстояло отразить нападение в районе носовой части корабля, и он дал орудиям первые данные для стрельбы, продолжая наблюдать движение самолётов и пытаясь угадать замысел атаки. Самолётов было около сорока, и они шли все вместе, но потом стали разделяться на две неравные группы, и меньшая группа стремительно понеслась на линкор справа по носу, а большая группа взяла влево.
Так и есть!
Он скомандовал переход на самостоятельное отражение, и командиры орудий открыли огонь по своим секторам. Первые пикировщики уже провыли мимо корабля, поспешно сбросив бомбы в воду, — и тут Шевяков решился на дерзкое новшество. Он закричал в мегафон, перегнувшись через борт мостика:
— Средняя и левая, сектор два!
Пушки мгновенно, но как-то удивлённо развернулись направо, огонь всей батареи встретил пикирующие по правому борту «юнкерсы», и Шевяков увидел, как один из самолётов будто столкнулся со снарядом… Противный «горбыль» так и не вышел из пике, а пронёсся со свистом над кораблём и врезался в воду. Этого Шевяков уже не видел. Он следил за группой самолётов, заходивших справа, — они прятались за облаками, стараясь подойти скрытно, и Шевяков обрадовался, что его догадка верна: правая, меньшая группа имела задачу отвлечь внимание и принять на себя часть огня, а основная задача — нанести мощный бомбовый удар — возложена на левую, большую группу. И поэтому нужно было как можно скорее отогнать, деморализовать группу отвлечения.
Пушки дружно встречали пикировщиков, пулемёты подхватывали очередную мишень и провожали её, когда самолёт выходил из пике. Шевяков с торжеством отметил, что некоторые самолёты не сбрасывают бомб, а делают ложное пикирование «для испуга», и группа рассеивается, торопясь уйти от сильного огня… А левая группа уже подходила, и Шевяков довольным голосом приказал средней и левой пушкам повернуть к своим секторам, а затем, когда первый самолёт пошёл в пике, азартно закричал:
— Правая, перейти на левый борт!
И сосредоточенный огонь заслонил корабль от основной группы атакующих.
«Что, не вышло? — прохрипел Шевяков, — разгадали вас?» Эта радость мелькнула и забылась, потому что только часть бомбардировщиков отворачивала, не выдержав огня. Остальные пытались дотянуть до корабля, бомбы падали так близко, что даже на мостике обдавало водяными брызгами, а по палубе плясали осколки.
Осколком ранило командира орудия старшину Дубровского, он упал, и к нему кинулись было на помощь, но он закричал так злобно, что его бойцы отскочили и продолжали делать своё дело, а Дубровский лежал в лужице крови и командовал. . Лотом одновременно ранило на правом орудии наводчика и двух трубочных. Старшина Евграфов мигом переставил людей, взял со среднего орудия одного трубочного, так что орудие почти без запинки продолжало стрелять, и Шевяков самому себе крикнул: «Какие люди!», и по темпу атаки отметил, что нападение второй, основной группы начинает выдыхаться… Но за его спиною, на корме, шла ожесточённая борьба с другой группой самолётов. Он оглянулся, чтобы понять, как там идут дела, и увидел пренеприятное окно в облаках прямо над кормою — и в это окно как раз вывалился горбоносый «юнкере», окружённый вспышками разрывов, чёрная точка оторвалась от «юнкерса» и пошла вниз со страшной скоростью, с воем разрезая воздух… Потом выяснилось, что «юнкере» так и не вышел из пике, а пылающим костром рухнул в воду. Но Шевяков ничего этого не видел, и даже стрельба куда-то отдалилась, и стало как будто тихо, только с воем летела прямо на него бомба…
Его обожгло горячим ветром, швырнуло назад и стукнуло головой о дальномер.
Очнувшись, он увидел корабль, окутанный дымом и вспышками, и самолёты, и свою батарею, и чутьём уловил, что его пушки не дали очередного залпа… Преодолевая боль в голове, он перегнулся через поручень и заорал сиплым, не своим голосом:
— Продолжать огонь!
И отшатнулся, потому что орудия дали залп на предельном угле возвышения.
— Возле башни пожар, — сказал рядом дальномерщик. — Никак в башню попало…
Шевяков снова перегнулся, всем сердцем ощутив: «Лёня Гладышев!» — и разглядел сквозь густой чёрный дым, вспоротый острыми ножиками пламени, развороченную броню, вдавленную внутрь башни толстыми рваными краями.
— Бомбардировщики по носу двадцать! — крикнул сзади наблюдатель, и Шевяков сразу забыл и о несчастье с башней друга, и о боли в голове. Новая волна «юнкерсов» шла на корабль. .
В носовой башне все орудия и всё хозяйство башни были только что заново осмотрены, проверены в действии, подготовлены к стрельбе, и Гладышев сидел на своей «голубятне», посматривая на часы и прислушиваясь к звукам боя, когда раздался оглушительный грохот. Гладышеву показалось, что он убит или ранен, потому что его окружил беспросветный мрак, полный звонкого гула. Потом сквозь этот гул пробились стоны и другие звуки, и он понял, что не с ним, а с башней произошло несчастье. Он заставил себя поднять своё онемевшее, будто чужое тело.
— Товарищ командир, — донёсся до него тревожный, но сдержанный голос главного старшины. — В левой пушке что-то случилось. Ларионов стонет.
И одновременно снизу, из погребов, доложили, что всё в порядке, а затем очень спокойный голос Захарова, старшины, видавшего виды, сообщил, что в верхне-зарядный погреб поступает вода.
Гладышев сразу пришёл в себя.
Чёрный едкий дым мешал пробиться свету, поднимавшемуся из нижних отделений башни. Дым ел глаза, душил, сдавливая горло. Но страшнее всего было то, что он мог быть дымом пожара.
— Пожара нету?
— Нет, товарищ командир.
— Шувалов! — крикнул он командиру отделения электриков. — Вооружить свет!
— Есть, — возник голос Шувалова где-то рядом, и сам Шувалов появился в боевом отделении с аккумуляторным фонарём.
Они бросились месте с главным старшиной к левой пушке, но тут дым был так густ и удушлив, что Гладышев приказал надеть противогазы и сам натянул на голову липкий резиновый мешок. Сквозь стёкла противогаза, в жидком свете, затуманенном дымом, он увидел большую пробоину в жёстком барабане, пробоину, вдавившую внутрь башни грузные глыбы разорванного металла. Достаточно было беглого взгляда, чтобы понять: эти глыбы разорванной брони вклинились в стол башни и помешают ей разворачиваться. Но об этом пока и думать было некогда — в густом дыму мелькали струйки огня, огонь мог просочиться вниз, в пороховые погреба. Где-то поблизости тихо стонал раненый, но сейчас и об этом нельзя было думать. Гладышев вылез в пробоину, притаптывая струйки огня, и увидел в дыру батарейную палубу, где уже суетились бойцы. Он приказал им подать шланги. Не успел он выкрикнуть приказание, как навстречу ударила струя воды, поднялась и дождём полилась обратно, прибивая огонь. Горела парусина, укрывавшая орудия, пламя уже перекинулось на краску, с шипением пробиралось внутрь башни через амбразуру левой пушки.
Из темноты и дыма по-прежнему спокойно доложил Захаров:
— Товарищ командир, была лопнувши пожарная магистраль. Перекрыли. Вода поступать перестала.
— Хорошо. Вооружить шланг, тянуть наверх.
Струя била снизу и опадала на горящую краску весёлым крупным дождём. Люди помогали воде, сбивая огонь ногами, бушлатами, а тут Захаров протянул второй шланг из верхне-зарядного погреба, и Гладышев, подхватив шланг, направил сильную струю к амбразуре левой пушки.
Ещё шипела вода на разогревшемся металле, дымилась обгоревшая краска, но опасность пожара миновала. И теперь мысль Гладышева заработала в новом направлении — что и как сделать, чтобы в назначенное время башня могла вести огонь. В 4.45 армия ждёт балтийского «огонька». Ждёт Ленинград… Надо сделать всё возможное и невозможное…
Он ещё не знал, каковы повреждения левой пушки (остальные, очевидно, целы), но ему было ясно, что вся башня не может разворачиваться, а следовательно, и вести огонь по цели, пока не убраны вклинившиеся части брони. А как их уберёшь за сорок минут? Дорезать автогеном? Тянуть тросами?..
Наверху ещё продолжалась битва с пикировщиками, но и стрельба, и завывание пикирующих самолётов проходили мимо сознания Гладышева. Открыть огонь в 4.45 — больше он ни о чём не думал и не мог думать. Он любил свою башню, но сейчас он осматривал её сухим изучающим взглядом, как врач осматривает и выслушивает больного — поднимется ли, будет ли жить?
Шувалов подтянул снизу переносную лампу, и в медленно рассеивающемся дыму выступило огромное неповреждённое туловище левой пушки, разорванная и свёрнутая жгутом палуба возле поста наведения башни и груда бесформенного металла на месте самого поста. Наводчик Смирнов сидел в седле, неподвижно склонившись к уже не существующему штурвалу.
— Убитый Смирнов, — тихо сказал главный старшина.
Ларионов лежал у замка орудия, ухватившись рукой за поручень ограждения. Он уже не стонал, он тоже смотрел на пушку и на пост наведения, и на неподвижную фигуру Смирнова. Лицо его было серо, и глаза туманились.
— Не трогай ноги! — невнятно сказал он санитарам. — Не тронь!
Он зарычал от боли, когда его перекладывали на носилки, но тут же поманил к себе командира и пробормотал:
— Правым… можно… правым..
Гладышев не понял, о чём это он, и только много позднее сообразил, что Ларионов тоже думал о предстоящей стрельбе и радовался тому, что вместо разбитого левого поста можно наводить башню правым запасным.
Оставалось 38 минут. Нужно было делать всё сразу, одновременно, молниеносно, и Гладышев отдал приказания, расставив всех своих людей. Одни проверяли механизмы и кропотливо выбирали руками осколки, обрызгавшие их, другие подносили баллоны с ацетиленом и кислородом, третьи заводили тросы, четвёртые убирали башню. Командир дивизиона подкинул бойцов из другой башни, и Гладышев поставил всех, кого можно было, к пробоине — вытаскивать части брони. Это была тяжёлая, грязная, мучительная работа. Автоген дорезал броню по местам разрыва, но неровные, многопудовые куски металла было трудно основать тросами так, чтобы тросы не соскакивали; иные куски так крепко вклинились в стол башни, что их не вытащить было. Гладышев сам возился с тросами, кричал: «раз, два, взяли!», тянул, напружившись, неподдающиеся части брони, бегал к шпилям проверять, всё ли там в порядке; ему казалось, что шпили плохо тянут. Пробегая по верхней палубе, он заметил, что воздушный налёт кончился, но гораздо большее впечатление на него произвело то, что уже рассвело. Он позволил себе на миг задержаться, чтобы вынуть часы, — минутная стрелка подползала к семёрке, оставалось десять минут…
Он помчался назад, мимо натянутых, медленно ползущих тросов, и навалился на вклинившийся кусок брони, подталкивая его руками. Мимо него с мостика провели под руки раненого. Вжимая голову в плечи единым устремлением всего тела, сосредоточенным на толкании непокорной брони, он случайно увидел лицо раненого — мертвенно-бледное лицо Лёни Шевякова. Позднее он с дружеским состраданием вспомнил его, но сейчас даже не понял, почему так странно идёт Лёня, зачем он здесь, — все силы души и тела были прикованы к тяжёлым колебаниям застрявшей брони.
Вряд ли помогла его сила, наверное, раскачавшаяся броня вдруг выскочила из щели. Тросы поползли назад быстрее, и за ними потянулась кривая металлическая громадина, царапая палубу колючими краями.
Теперь на месте работ присутствовали и командир корабля, и старший артиллерист, и командир дивизиона. Гладышев даже докладывал им о принятых мерах и выполнял их приказания, но не чувствовал при этом ни робости, ни нервной подтянутости, испытываемой им обычно при старших начальниках. Сознание отбирало только суть происходящего и суть приказаний, помогающую делу. Оставалось семь минут… четыре… три минуты… одна… полминуты…
Именно полминуты оставалось, когда он кинулся в освобождённую для движения башню и сам ухватился за штурвал правого поста наведения, а затем осторожно повернул штурвал. Башня послушно пошла влево, беззвучно и плавно, как всегда. Гладышеву захотелось тотчас открыть огонь, но надо было проверить основательно, и он не спеша развернул башню и влево, и вправо, и снова влево…
Главный старшина стоял рядом, сияя какой-то внутренней улыбкой. Его голос был привычно сдержан.
— В порядке, товарищ командир. Разрешите прогнать зарядники?
Минут уже не оставалось, истекала уже половина новой минуты — сверх срока, но нельзя было не проверить после аварии всю материальную часть: один застрявший осколочек мог привести к взрыву, к гибели корабля. И Гладышев кивнул:
— Давай.
Он внимательно следил за тем, как сперва медленно, а потом быстро и без затворов проворачивались механизмы. Истекала четвёртая минута сверх срока, когда он доложил на центральный пост:
— Товарищ командир дивизиона, к стрельбе двумя орудиями готовы!
Боевая тревога прозвучала для него, как гимн победы, и он дал выход своей радости, закричав ненужно громко, торжествующе, на всю башню:
— Подать боезапас! Орудия зарядить!
6
Митя лежал рядом с капитаном Каменским на влажном от росы бугорке, в той самой снесённой снарядами роще, которую когда-то любила Мария за прохладную тень и прекрасный вид, открывающийся на поля и перелески.
Тяжёлый безмолвный переход по лесу и по болоту остался позади, только ноющие от усталости, облепленные грязью, мокрые ноги напоминали о нём. И ещё вспоминалась тишина — плотная, насыщенная еле уловимыми звуками: шелестели осторожные шаги, сдерживаемое дыхание прорывалось у кого-нибудь коротким хриплым вздохом, поскрипывали ремни винтовок — и всё. А шло несколько сот человек с пулемётами и лёгкими миномётами.
Подле разъезда Бобрышев с группой бойцов отстал, чтобы выкатить из лесу орудия и в нужный момент ударить по разъезду, где уже снова копошились встревоженные немцы. Бобрышеву была поставлена задача — взять разъезд, оставить на нём пулемётчиков и стрелков для контролирования железной дороги, а остальными силами при поддержке орудий обрушиться на совхоз.
Мите очень хотелось попрощаться с Бобрышевым, но Бобрышев подошёл в последнюю минуту, коротко условился с капитаном о плане действий и, не прощаясь, исчез в темноте.
Митя повёл основной отряд в обход совхоза, полями. Начинало светать, и они шли, согнувшись, а потом поползли.
— Стой, — тихо скомандовал Каменский. — Ложись.
Каменский выслал разведчиков, они вернулись очень скоро.
Две немецкие батареи находились перед ними в нескольких сотнях метров. Орудия были повёрнуты в противоположную сторону, к фронту.
Каменский вызвал Самохина.
— Тебе — левую батарею. Главное — быстрота. Да проверь ноги у бойцов. Пусть хоть грязь обчистят, тяжело бежать будет.
— Уже приказал, — тихо ответил Самохин. И вздохнул: — Скорее бы!..
— Полчаса осталось. На отдых.
Самохин пополз назад к своей роте.
Каменский лежал, пристально вглядываясь в тёмное поле, которое предстояло пробежать в атаке.
— Кудрявцев, — позвал он, — ползи к Самохину, скажи, пусть возьмёт левее того бугорка.
Когда Митя вернулся, Каменский по-прежнему пристально смотрел вперёд. В блёклом свете лицо Каменского было красиво и строго. Митя доложил об исполнении и тихо лёг рядом.
— Студент? — шопотом спросил Каменский.
Митя кивнул головой. Он подумал, что сейчас от студента в нём не осталось ничего, и ему было бы странно вернуться в аудитории, к учебникам, к прежним беспечным друзьям. Да и нет уже прежних друзей! Кто убит, кто ранен, кто затерялся на дорогах войны. Коля Григорчук, лучший друг… кровь его стекала, под локоть, и некогда было отодвинуть труп, и от запаха крови тошнило… Коля, самый способный студент со всего курса, мечтавший остаться при институте и работать над проблемами аккумулирования энергии, создать самозаряжающийся аккумулятор для подводных лодок…
Рассветный ветерок доносил с батарей немецкие голоса. Голоса были спокойные, уверенные… Убийцы и громилы, расположившиеся, как дома, на чужой, на нашей земле! С горькой злобой думал Митя о том, как он бросится на них и будет убивать их без пощады.
— Лейтенант Смолин — приятель ваш? — снова тихо спросил Каменский.
Митя не знал, как ответить. Они никогда не были приятелями и встречались совсем мало. Но Алёша Смолин показался сегодня таким родным, близким человеком, и фамилию его было так приятно произносить и слышать!
— Он двоюродный брат Марины Смолиной… она архитектор…. строитель… я с нею на квартире живу… она чудесный человек… и её мать… — Он шептал торопливо, боясь, что капитан спросит что-нибудь такое, на что трудно будет ответить. — У неё ребёнок маленький… она смелая…
Каменский не продолжил разговора, может быть, даже не слушал. Ночной мрак рассеивался, сползал в лощины.
— Передайте на правый фланг сержанту Амосову: вон за тем кустом, по-моему, пулемёт. Пусть нацелит на него человек трёх.
Митя снова пополз с поручением.
Вернувшись, он застал Каменского под бугорком. Капитан раскуривал трубку, прикрывая её полой шинели.
— А что она делает теперь, архитектор?
Митя понял, что капитан слушал его рассказ. Он радостно откликнулся:
— Строит баррикады. На окраинах.
Капитан лёг на живот, опустил голову на кулак, жадно затягивался.
— Вы любите её?. — не то вопросительно, не то утвердительно сказал он, не глядя на Митю.
— Это не то слово, — серьёзно ответил Митя, не чувствуя ни смущения, ни досады. — Я не знаю, как это назвать.
— Настоящее всегда трудно назвать, — задумчиво сказал капитан.
Вокруг было тихо. До начала артиллерийской подготовки оставалось двенадцать минут.
Митя помолчал. Столько сразу вспомнилось, и так хотелось передать капитану очарование и силу этой женщины, незримо присутствовавшей здесь, но Митя знал, что слова будут неуклюжи, и боялся, что капитан не поймёт его. Когда он заговорил, он сказал адрес — название улицы, номер дома, номер квартиры.
— Там она живёт. Мария Николаевна Смолина… это я называю её Мариной… Если со мною что-нибудь случится, там она живёт… И тогда вы сообщите ей, как я вёл себя в бою… Ей это важно знать…
Капитан коротко сказал:
— Хорошо.
Он повторил адрес и дважды повторил имя — Мария Смолина… Мария Смолина. Голос его звучал почтительно и нежно, как будто он знал все, что может рассказать Митя. И Митя, уже не боясь, стал рассказывать о том, как он пришёл из окружения, измученный, обозлённый, потерявший веру в себя.
— Она взяла мои грязные, вшивые тряпки… принесла таз воды, чтобы я попарил ноги… устроила мне ванну и ужин… и тогда спросила, когда я должен являться… Я ей что-то наговорил… мне было противно думать об этом, понимаете?.. я был как в бреду… в злом бреду… Она побледнела, а в глаза её смотреть было страшно. Я её спросил, что она делает, и она мне бросила с таким презрением, с таким гневом — «Строю баррикады!» Как плетью обожгла… Я на рассвете проснулся — и всё этот голос в ушах… Пошёл являться. Она меня проводила до комендатуры. Нехорошо это было… А потом я её встретил, когда на фронт уходили… На улице, возле баррикады… Лицо у неё стало такое хорошее, а руки были в земле… Она подняла руку и долго так стояла, провожая нас. Я бы не стал этого рассказывать, но вы меня знаете уже бойцом, правда? А я тогда поклялся себе вернуться только так, чтобы в глаза ей поглядеть без стыда… Вы ей скажите об этом.
Капитан молчал. Вид у него был невесёлый, и глаза неотрывно смотрели вперёд, туда, откуда через несколько минут должны вырваться в клубах дыма и огня снаряды, начиная бой.
— Ну, что ж, — медленно сказал он, скосив глаза на часы, — значит, за неё и пойдём сегодня в бой. За ленинградскую женщину, строящую баррикады, за руки, выпачканные в земле…
Капитан резко приподнялся, подтянул к себе ракетницу. Зарядил пистолет. Мите показалось, что у капитана слёзы на глазах. Он не удивился, он уже знал состояние обострённой чувствительности и душевной полноты перед боем, когда в мгновенном озарении человеку предстаёт вся жизнь.
— Если бы она знала! — прошептал Митя.
— А мы ей расскажем! — неожиданно весело отозвался капитан. — Кто раньше доберётся, тот и расскажет. Разве ж мы умирать собираемся? Жить будем, немцев бить будем!
И, взглянув на часы, другим, тревожным голосом сказал:
— Опаздывают балтийцы.
Оба смотрели на стрелку, скользившую по циферблату.
— Опаздывают, — повторил Каменский, но тут же воскликнул:
— Есть!
Многоголосый гром орудий рванул воздух. Каменский и Митя сползли назад и прижались к земле. Холодная роса освежила митины щёки. Митя прикрыл глаза и открыл рот, чтобы не оглохнуть.
Ослепляющий столб пламени вознёс к небу обломки орудия, пласты вырванной земли и целое дерево.
— Лежи, дурень, убьёт! — крикнул Каменский приподнявшемуся из любопытства Мите и рукою пригнул его голову к земле. — Красота! — кричал он ему в ухо счастливым голосом. — Ничего огонёк?! Своих не узнаешь! Какова точность, а?!
Митя не сразу понял, какая точность восхищает капитана, а когда понял, его бросило в жар при мысли, что откуда-то издалека, с невидимого линкора, вслепую несутся сюда снаряды весом в несколько сотен килограммов, посылаемые в невидимую артиллеристам цель на основании математического расчёта. Митя знал, что этот расчёт сложен и многообразен, что учитывается всё — от веса снаряда и температуры погреба, где он хранился, вплоть до поправки на вращение земли и вращение самого снаряда… И ничтожная ошибка, маленькая неточность достаточны для того, чтобы снаряд отклонился в пути и чтобы эти сотни килограммов упали немного левее или правее, не в узкую полосу земли, где сгруппировались немцы, а вот сюда, в эту рощу, на влажный от росы бугорок, где лежат Митя и капитан Каменский…
Но балтийцы без ошибки посылали смерть немцам. Где-то в спокойной глубине корабля, в центральном посту управления артиллерийским огнём, похожем на научную лабораторию, математики в морской форме с выработанной годами тренировки быстротой производили сложные расчёты. Где-то на линии фронта, на укрытых от врага наблюдательных пунктах, моряки-корректировщики ждали падения первого снаряда, который мог убить и их самих, если бы математический расчёт был неточен, и передвижные радиопередатчики посылали на корабль указания, как вести огонь дальше. Эти указания молниеносно учитывались в центральном посту управления, молниеносно передавались умными аппаратами на орудия, и новые снаряды, как наделённые зрением существа, находили фашистскую батарею, зарывшийся в землю штаб, притаившиеся немецкие танки…
Митя лежал в нескольких сотнях метров от полосы земли, где вздымал огненные смерчи невидимый балтийский друг. Ещё десять минут балтийского шквала, а потом настанет очередь его, Мити, и он со своими товарищами ринется в атаку, опрокидывая, добивая, гоня прочь от Ленинграда проклятых захватчиков, и ринутся в атаку Алёша Смолин и его товарищи на мощных танках, опрокидывающих всё на своём пути… За Марию Смолину, за ленинградскую женщину, строящую баррикады на улицах родного города.
Внезапная тишина поразила слух больше, чем артиллерийский гром. В этой тишине щелкнули два выстрела, и две красные ракеты взлетели над рощей. И в ту же секунду Митя поднялся и, пригнувшись, побежал вперёд, и вся не видная за секунду до того цепь красноармейцев тоже поднялась и побежала пригнувшись, и капитан Каменский закричал звонким от напряжения голосом: «За Ленинград, за Родину, за Сталина, вперёд!», и Митя закричал «ур-ра!», и вся цепь закричала и побежала навстречу беспорядочным выстрелам.
Голова Мити была в каком-то тумане, но глаза отчётливо видели всё, а недавно пылавшие от усталости ноги стали лёгкими и гибкими. Митя вместе с товарищами добежал до немецкой батареи, торопливо разворачивающей пушки в сторону неожиданно появившихся красноармейцев, и немцам не дали развернуть пушки. Что-то крича, Митя увидел, как немцы побежали, и бросился за ними в погоню. Вдруг до его сознания дошло, что вот это и есть немцы, немцы, от которых он бежал месяц назад, немцы, которые сейчас убегают от него…
— Ура! — закричал Митя, и ему казалось, что все слышат его голос, хотя сдавленный усиленным дыханием крик был беззвучен. Сильный толчок в грудь подкинул его, но такова была стремительная сила, увлекавшая его, что он пробежал ещё несколько шагов, а когда упал, руки его привычно выдвинули перед собой автомат…
7
На командный пункт батальона капитан Каменский вернулся в восьмом часу утра. В мягком осеннем блеске земля ещё дымилась после недавнего боя. Из каретки мотоцикла капитан придирчиво смотрел, как окапываются бойцы на новом рубеже, грустным взглядом проводил носилки, на которых несли раненых, приветливо помахал рукою командиру отряда моряков Стеценко, стоявшему на краю огромной воронки посреди дороги. Пока мотоцикл осторожно объезжал воронку, капитан приказал немедленно засыпать её и открыть для движения дорогу.
На командном пункте его ждали донесения командиров. Он знал, как удачно прошла атака балтийцев, знал, что танки Смолина прорвались в глубокий тыл противника и разгромили немецкую мотопехоту, спешившую на подмогу. Он знал, что орудия Бобрышева открыли огонь по немцам, слышал их залпы, но с радостью прочёл, что разъезд снесён несколькими снарядами, а затем занят, что рота немцев, засевшая в совхозе, уничтожена, что подсчитываются трофеи… Бобрышев сообщал ещё, что потери в отряде велики, тяжело ранен сержант Комов, убит разведчик Пахомов, но настроение бойцов превосходное, так как потери немцев гораздо больше и победа всех окрылила. Это слово «окрылила» в сухой военной сводке было особенно мило Каменскому. Командир рабочей коммунистической роты Кораблёв (почему Кораблёв?) сдержанно сообщал, что в 5.40 для поддержки наступающих и развития успеха рота пошла в атаку и выбила немцев из первой и второй линий окопов, после чего стала закрепляться на новом рубеже.
— Ишь, как он написал бездарно! — воскликнул комиссар, заглянув в донесение. — Ты знаешь, как они дрались?! Как они дрались?! Это ж герои все до одного, о них стихи писать!
— Как? — спросил Каменский, борясь с неожиданной слабостью. Он двумя руками с силою стиснул спинку стула, чтобы справиться с собою.
— Когда они заняли первую линию окопов, их осталось сорок человек. Командир, смертельно раненный, кричит: «Добивай немца! Ленинградцы, коммунары, вперёд!» И старик один… ну, не старик, а седой уже, знаешь, такой типичный питерский кадровик, тоже кричит: «Ленинградцы, ленинградцы!» Упал он, когда уже во вторые окопы ворвались и врукопашную схватились… Ну, и рукопашная была!.. Упал старик, и тут командование принял Кораблёв, — не знаю, воевал он когда-нибудь или нет, а только талант в нём командирский… Ведь горсточка их осталась, а Кораблёв эту горсточку так направил, что их будто вдвое больше стало, а сам с гранатами… и кричит: «Вот вам за Питер, гады!»
— А ты что там кричал, комиссар? — нахмурясь и прикрывая веками смеющиеся глаза, резко спросил Каменский.
У комиссара лицо стало мальчишески виноватым.
— Я?.. — он уткнулся в карту и буркнул: — Что надо, то и кричал.
Перепечко выглянул из-за перегородки, где готовил завтрак, и умоляющим голосом сказал:
— Товарищ капитан… поели бы… яичница перепреет!
В блиндаж ввалился Алексей Смолин. Вскинув чёрную руку к шлему, он отрапортовал ликующим голосом и засмеялся от избытка чувств:
— Ну, и здорово, товарищ капитан!
Каменский рад был ему, но подойти и обнять лейтенанта мешала всё растущая слабость, он рассеянно потёр лоб, стараясь что-то вспомнить, но вспомнить не мог. Комиссар заметил необычное состояние капитана, спросил встревоженно:
— Ты что, Леонид?..
— Сердце чего-то… Знаешь, как говорят — не только здоровое, но ещё на два вершка ширше обнакновенного, — пробовал пошутить Каменский, но сам не смог улыбнуться, и, решившись, позвал танкиста — Товарищ Смолин, пройдём ко мне, поручение одно есть…
Выставив за дверь Перепечко, он вытащил из-под подушки индивидуальный пакет и сказал, криво усмехаясь:
— Разрежь-ка мне гимнастёрку и перевяжи плечо. Только смотри — без болтовни. Царапина. А комиссар начнёт, и Перепечко душу выест… не люблю…
Перепечко из-за двери стонал:
— Товарищ командир, там яичница… ей-богу, сгорит!..
Каменский морщился, сдерживая стон. Алексей, путаясь неумелыми пальцами в размотанном — бинте, слишком осторожно стягивал раненое плечо.
— Товарищ капитан! — торжествующим голосом крикнул Перепечко. — Вас до телефона требуют со штаба дивизии…
— Пусть комиссар подойдет… Смолин, друг, да не копайся ты, право!
Перепечко настаивал:
— Комиссар вышел до раненых, товарищ капитан! Со штабу дивизии срочно!..
Перевязка была не закончена, и от боли тошнота подступала к горлу.
— Скажи, вышел командир, через пять минут будет.
Когда Алексей кончил бинтовать, Каменский запихнул разрезанную гимнастёрку под койку, с помощью Смолина натянул домашний мягкий свитер. Широкий синий ворот, прильнув к щекам, подчеркнул их бледность.
— Перепечко, водки!
Перепечко налил два стаканчика. Каменский с Алексеем чокнулись, выпили и поцеловались. Перепечко торопливо накладывал яичницу.
— Нет, нет, только не мне, — отмахнулся Алексей, — я пошёл.
Он был уже далеко, когда Каменский вспомнил то, что тщетно силился припомнить при нём. Он потребовал бумаги и карандаш, записал левой рукой, каракулями адрес. Но буквы сливались у него перед глазами, и ему пришлось лечь, чтобы не потерять сознания.
— Пиши, Перепечко… Марии Смолиной. «Капитан Каменский просит вас навестить раненого бойца Дмитрия Кудрявцева, отличившегося в бою…» Написал? Ступай быстренько в медсанбат, разыщи там раненого Кудрявцева, его должны в госпиталь отправлять. Скажешь, чтоб приложили к его документам и в Ленинграде сразу послали по адресу, понятно? Только чтобы в тот же день. Беги!
Перепечко со вздохом пошёл, но тут же вернулся.
— Товарищ капитан, с дивизии звонят… Сказать, нету вас?
— То-есть, как так нету?
Каменский вскочил, снова готовый работать. Минутный отдых и водка подкрепили его, а день был слишком удачен, чтобы не победить боль. И столько ещё дела осталось! Закрепиться, обезопасить себя от контратаки… проверить расстановку огневых средств…
Он подошёл к аппарату, с удовольствием чётко сказал:
— Капитан Каменский слушает.
Говорил полковник Калганов:
— Поздравляю, капитан, поздравляю и благодарю.
И сразу:
— Можете выехать сейчас? Командующий фронтом приказал вам срочно принять полк.
Каменский вытянулся, как будто командир дивизии стоял перед ним:
— Есть принять полк. Мне необходимо отдать приказания, товарищ полковник, прошу разрешения выехать через полчаса.
Ему пришлось привлечь на помощь Перепечко, чтобы помыться, побриться, стянуть с себя свитер и надеть чужую просторную гимнастёрку. Через полчаса он вышел подтянутый, свежий, и всё казалось ему каким-то обновлённым — и собственное лёгкое, живучее тело, и солнечный, прохладный день, и необычная, не фронтовая тишина, нарушаемая лишь звяканьем котелков у кухонь, где получали обед красноармейцы.
Мотоцикл понёсся по шоссе, ловко объезжая воронки. Сидя боком, чтобы не тревожить ноющее плечо, капитан Каменский всматривался в очертания города, ясно обозначившиеся на горизонте. Сколько охватывал глаз, в стройном порядке тянулись строгие кварталы домов, величественные массивы заводов, кое-где оживлённые изогнутой линией подъёмного крана или сквозным узором железнодорожного виадука. И сколько охватывал глаз, из заводских труб поднимались к суровому ленинградскому небу сизые дымы, поднимались прямыми неколебимыми столбами, спокойно и грозно.
8
Григорьева стала каменщиком. Окна, заложенные ею, были надёжными укрытиями, с узкими и удобными щелями бойниц.
Вся окраина, где работал отряд Сизова, была теперь подготовлена к сопротивлению. Каждая улица, каждый перекрёсток, каждый переулок простреливались насквозь и в разных направлениях.
Баррикады и надолбы задержат танки и автомашины, а огонь из домов уничтожит живую силу. Из-за баррикад полетят под гусеницы танков связки гранат и бутылки с горючей смесью. Если враг захватит один рубеж, он наткнётся в нескольких шагах от него на следующий, не менее упорный. Если враг ворвётся в дом, его будет ждать борьба на каждой площадке лестницы, в каждой квартире, в каждой комнате, а если ему всё-таки удастся овладеть этим домом, оскалится, ощетинится следующий…
Работницы радовались, вникая в суть плана обороны. Они примеривались к бойницам и с удовлетворением хорошо поработавших людей рассказывали друг другу, что вот этот переулок неприступен, а через тот перекрёсток ни за что не пройти.
Григорьева бывала дома только ночами, и в опустевшей комнате ей было не по себе. Она подолгу сидела, устремив глаза на фотографии, висящие над столом, — на одной она была снята с мужем и тремя мальчиками, на другой старшие сыновья были уже взрослые, в красноармейской форме, а на третьей был снят младший, Мишенька, с товарищами по школе. Двое старших, Иван и Григорий, служили в пехоте. Мать очень хотела, чтобы младший пошёл в танкисты или в артиллеристы, там ей казалось безопаснее, но Миша тоже попал в пехоту и был на фронте в одной дивизии с братьями. С июля не имела она писем от сыновей, знала только, что дрались они под Кингисеппом и из этих боёв вышли невредимыми. Но с тех пор прошло много недель, каждый метр ленинградской земли был уже полит кровью — кто знает, живы ли, здоровы ли, трое её сыновей? И какие они теперь? Она старалась представить их себе выросшими, обросшими, закопчёнными в боях мужчинами… Но вспоминала их прежними мальчиками.
Иногда она садилась писать им письмо — адресовала старшему, а писала всем троим и называла их Ванятка, Гришутка и Мишенька, как будто они были маленькими. Но когда первые слова привета и любви ложились на страничку письма, она не писала того, что тревожило и томило её в часы одиночества, а вставали перед нею бойницы и баррикады, пулемёты и снайперские точки, которые она строила. И другие слова выводила рука: «Великая гроза разразилась над нами, сынки, вам дали винтовки и пулемёты от всего народа, чтобы били немцев проклятых. Бейте их, сынки, как можете больше, не жалейте ни одного, не пропустите их к нашему Ленинграду, а мы здесь строим такие укрепления, что не пройти никому. Не осрамите свою мать, сынки».
Написав письмо, она перечитывала его много раз и задумывалась, нахмурив курчавые седые брови. Ей хотелось приписать: «Берегите себя, сыночки мои родные», но она никогда не делала этого. И виделось ей, как, стреляя, бегут в атаку её сыновья, как падают, распахнув руки, а другие бойцы всё бегут и бегут мимо них… Ей хотелось бы плакать, но слёз не было, и она старательно запечатывала письмо, придавливая его тяжёлым кулаком, как печатью, и шла опустить письмо в ящик, чтобы скорее дошло.
И вдруг прибежала девчонка с запиской: «Мама, приходи сейчас на станцию, может успеем повидаться, и принеси, если есть, табаку. Ваня».
Девчонка говорила:
— Скорее, бабушка, меня дома ругать будут…
Григорьева схватила пачку припасенного для сыновей табаку, побежала за девчонкой.
— Да где они, милая?
— На запасных путях, бабушка. Скоро поедут. В теплушках стоят. Туда и ходить-то нельзя.
— Да куда ж они едут через Ленинград?
— Не знаю, бабушка. Отступают, видно, раз в ту сторону едут…
— Отступают?!
Хотелось ей спросить, один ли был боец, что писал записку, не трое ли их было, молодых и сероглазых. Но страшно было спросить.
Они долго блуждали по запасным путям, девчонка привычно пробиралась между составами, ныряла под буфера и уже с той стороны кричала:
— Сюда, сюда, не, отставайте!
Григорьева спешила за девчонкой, и в спешке утихла сосущая тревога. И как бы неожиданно возникли перед нею теплушки, в которых теснились бойцы, и за спиною ее раздался голос:
— Мама!
Боец стоял перед нею, высокий, обросший бородой, со впалыми глазами, с морщинами усталости на серых щеках. И надо было материнским глазом вглядеться в него, чтобы воскликнуть обрадованно и горестно:
— Мишенька!
Она обняла его и три раза поцеловала, а потом ещё раз обняла — и поцеловала глаза, и в глазах загорелись детские нежные огоньки. Подошёл Иван, и его мать обняла тоже, но такой радости уже не было, потому что о нём она знала, что жив. А третьего не было. Где был третий?..
— Куда же вы едете, сынки? — спросила она, задыхаясь, замирая от предчувствия. — Почему от Ленинграда прочь, когда немец под Ленинградом?
Их окружили бойцы. Спрашивали:
— Как в Ленинграде? Держитесь?
— Не сдаваться же! — ответила она сердито. — А вы вот куда уезжаете от Ленинграда прочь?
— Мы не по своей же воле, мама! — сказал Иван. — Приказано, ну, и едем. Что ты с нас спрашиваешь?
— Мы себя не жалели, мама, — сказал Мишенька, — спроси кого хочешь. Наша дивизия в самых жарких местах билась.
— Верно, — сказали бойцы, — верно, мать, так оно и было. Про нас худого не скажешь. А потери у нас большие, пополняться надо, переформирование…
— Не знаю, — сказала Григорьева, мрачнея, — это я не понимаю, переформирование или что, а как же от Ленинграда уезжать, когда мы на улицах баррикады строим? Вот девчонка, что с запиской прибежала, говорит — отступают ваши сыновья. А я — слушай? От родного города прочь, когда немец возле Пулкова сидит?..
Иван обнял её за плечи и показал ей на товарищей:
— Посмотри мама, измучены бойцы, с ног падают. Три месяца в боях без отдыху. А потом мы снова на фронт. Сидеть не будем.
— А народ не измучен? — сказала мать, распаляясь и стараясь подавить всё растущую тревогу. — Под бомбами работают, детишки под снарядами играют, подростки раскапывают задавленных людей. . Со мной на баррикадах Сашок работает — пятнадцать лет ему… Придёт немец, всех передушит, перевешает… Кто сейчас об отдыхе думает?
Сыновья стояли смущённые, другие бойцы тоже глаза отводили.
— Мама, табачку принесла? — спросил Миша, улыбаясь и поглядывая исподлобья, совсем как в детстве, когда просил о чём-либо или хотел успокоить рассердившуюся мать.
Она суетливо расстегнула пальто, достала из кармана халата пачку табаку. Знакомая повадка Миши растревожила её сердце, непрошенные слёзы набегали на глаза, и вопрос рвался с губ: где третий?
— Спасибо, мама, второй день без курева сидим, — сказал Миша, бережно принимая табак и стесняясь при матери закурить.
— Да уж кури, что там, — сказала мать. И вдруг заплакала, всхлипнула — Вот и борода у тебя, как у большого… вырос…
Какая-то команда зазвучала вдоль теплушек, бойцы стали расходиться. Сыновья ещё стояли с матерью, но уже оглядывались озабоченно — вот-вот уйдут.
— Не беспокойся, мама, — сказал Иван, — отдыхать мы не будем, пока немец здесь стоит. Можешь надеяться.
Она посмотрела на старшего сына — совсем он взрослый и даже старый стал, и голос грубый, хриплый. Растерявшись перед этим незаметно состарившимся сыном, она пробормотала:
— Вы, конечно, больше меня понимаете, и раз вам приказано…
Новая команда прозвучала вдоль теплушек.
— Прощайте, мама. Теперь, когда свидимся, неизвестно..
Они обнялись, поцеловались строго, без слова. И только когда пошли они к своей теплушке, вцепилась она в рукав старшего и отчаянным шопотом выговорила, не глядя в лицо его:
— Не говорите вы… Гриша-то что же?.. Гриша… где?
Сыновья оглянулись, остановились. Старший сказал робко:
— Под Гостилицами, мама…
— Насмерть? — таким же шопотом спросила она.
Он кивнул головой.
— Похоронили его сами… всей ротой… — сказал Миша.
Она смотрела, как два её сына скрылись в тёмной теплушке. Железнодорожник с флажком пробежал, крикнул ей:
— Идите, мать, нельзя здесь посторонним находиться..
Она пошла. За спиною, лязгая, покатились теплушки. Уезжали два сына от Ленинграда. Постаревшие, серые, на себя не похожие. А средненького, Гришу, схоронили под какими-то Гостилицами… и по земле, где он схоронен, прошли немцы…
Командир попался ей навстречу, остановил её:
— Чего ходишь здесь, бабка? Не знаешь — запрещено?
Она вдруг с гневом закричала на него:
— А вам отступать кто разрешил? Сына моего схоронили, землю эту немец топчет… совесть у вас где? Куда остальных погнали от Ленинграда прочь?..
Командир молчал. Григорьева с ненавистью посмотрела на него и в тусклом свете вечера увидела молодое лицо, такое же, как у Миши, и на лице этом проступили боль, стыд и растерянность.
— Не обижайся, — сказала она, смахнув слезу, и взяла его за руку, — тебе, видно, не легче…
И пошла, выпрямившись, не давая себе воли горевать.
9
Маленькая комнатушка коммутатора была привычна, как родной дом. Телефонистки давно оборудовали её всем, что могло придать ей уют. Лиза любила свою рабочую комнату и мечтала, что когда-нибудь Лёня Гладышев приедет на завод и увидит её здесь, колдующей шнурами и лампочками. Она любила и самую работу, сосредоточенную, одинокую и в то же время полную незримого общения со всеми участками большого завода. Но с некоторых пор ей стало не хватать зримого присутствия людей. И она завидовала подругам, работающим в цехах, хотя их работа была тяжелее. Боялись ли они так, как Лиза? Нет, наверное, а если боялись, то на людях было легче преодолеть страх. Обжитая, уютная комнатушка стала похожа на западню. Каждая бомба казалась нацеленной прямо сюда, а когда над заводом свистели снаряды, Лиза боялась прикасаться к штепселям, как будто каждый штепсель мог ударить смертельным током.
В один из таких страшных дней Лиза откликнулась на вызов парткома и услыхала ласковый голос Левитина:
— Это кто, Кружкова?
Левитин спросил, может ли она смениться и зайти в партком, где её ждёт лейтенант с линкора. Вспыхнув от радости, Лиза сказала, что бросить коммутатор никак не может, пусть лейтенант придёт к ней.
— Умоляю вас, если только можно, — добавила она. — Мне очень, очень нужно повидать его… Вы ничего не подумайте…
— Сейчас он придёт.
Отвечая на вызовы, Лиза напудрилась, поправила локоны, окинула комнатку зорким взглядом — всё ли опрятно и уютно. Комнатка снова понравилась ей, страшно уже не было.
Она улыбнулась навстречу входящему — и отшатнулась. Вместо Гладышева вошёл Шевяков, тот, что приходил однажды с Лёней под видом «брата», но теперь голову его стягивали бинты и глядел он как-то невесело. За ним со странным выражением лица шёл Левитин. Шевяков отдал ей честь, а Левитин слегка обнял её и тихо сказал:
— Поговорите, я пока за вас поработаю.
В молчаливом почтении Шевякова и в необычном предложении Левитина было такое пугающее внимание к ней, что она покорно отошла с Шевяковым в сторонку.
— Вы были дружны с Гладышевым, — сказал Шевяков, опустив глаза. — Он был очень… очень привязан к вам…
— Был?. — мертвея, переспросила Лиза.
— Во время звёздного налёта… — пробормотал Шевяков, и губы его дрогнули. — Я не должен рассказывать вам подробности. . Но смерть его была мгновенной. Он вряд ли даже успел осознать смерть.
Когда Лиза пришла в себя, она сидела на диванчике, и Шевяков неумело подавал ей воду. Она отстранила чашку и встала. На доске нервно вспыхивали лампочки, Левитин путался и не поспевал. Лиза подошла и навела порядок, потом Левитин снова отстранил её, и она вернулась к Шевякову.
— Я любила его, — сказала она и сама удивилась тому, что это правда и что эту правду она не понимала раньше.
— Я очень любила его, — повторила она. И громко спросила самоё себя: — Как же так?
— Наши потери только начинаются, — виновато сказал Шевяков. — Я долго думал, говорить ли вам… Да ведь что ж оттягивать! После Лёни осталось несколько вещей… Мы с товарищами рассудили, что надо отвезти их вам.
Он вытащил из кармана знакомые Лизе ручные часы. Она знала, что под крышкою часов вделана её фотография. Потом он передал Лизе ещё две её фотографии. Одну из них она увидела впервые. В прошлом году они были компанией на катке, приятель Гладышева фотографировал их, но снимок не получился, так как все двигались. Очевидно, лейтенант потихоньку снял её снова, когда Лёня, став на колени, зашнуровывал её ботинок. Почему Лёня никогда не показывал ей этого снимка? Должно быть, боялся, что она отнимет… Их знакомство ещё только начиналось, и она упорно отказывалась подарить ему свою карточку. С невыразимой грустью, как на чужую, смотрела она сейчас на весёлую, капризную девушку, не понимавшую своего счастья.
— И ещё тут его записная книжка, — сказал Шевяков, — вроде дневника. Хорошая очень… Мы даже не знали.
— Что мы знаем, пока человек жив? — оскорблённо воскликнула Лиза. — Ничего! Ни-че-го!
Когда Шевяков с Левитиным ушли, Лиза вернулась к своему щиту. Начался и кончился обстрел, а вслед за тем сразу начался воздушный налёт. Самолёты налетали волнами, через правильные промежутки, бомбы падали в районе завода и где-то далеко. Через десять минут после отбоя возобновился артиллерийский обстрел.
К концу смены Лиза торопливо убрала фотографии, часы, пухлую записную книжку. Не хотелось расспросов сменщицы. Она почти бегом пересекла заводской двор, боясь встретить знакомых. В трамвае пристроилась на передней площадке, лицом к стеклу. Дома сказала Мироше, что хочет спать, заперлась на ключ и вынула из сумочки всё, что осталось от Лёни Гладышева. Вслух проговорила: «И больше ничего нет!..»
Неудержимо хлынули слёзы. Она позволила себе поплакать и открыла записную книжку.
Между непонятными формулами и вычислениями были разбросаны короткие записи. Это не был дневник, записи были случайны — названия книг, которые надо прочитать, изречения, выписки, расписания занятий, отрывочные наблюдения и размышления. «Каждый должен установить себе правила жизни, — прочитала Лиза, — сообразно своей высокой жизненной цели и своим убеждениям и раз навсегда подчинить свою волю этим правилам». Дальше запись: «У К. заговорили о писателе Бунине, а я его не читал. Играли в знаменитых людей, Лиза написала: «Фет», а Жорка стал спорить, что такого не было. Чуть не сгорел со стыда. А ведь сам знаю Фета только понаслышке». Дальше: «Толстой выработал круг чтения. Надо составить список и читать по плану». Потом шло несколько страниц каких-то формул и непонятный Лизе чертёж с подписью: «А ведь это, пожалуй, ценная мысль? Попробовать». На одной из страниц, среди формул, несколько раз написано: «Лиза». Дальше запись: «Всегда говорить правду, особенно тогда, когда это тебе невыгодно». Список книг — артиллерия, навигация, романы. Приписка: «Прочитать до 1-го июня», и вторая приписка: «Выполнено». И вдруг: «Пора всё кончить с Л. Она просто развлекается и смеётся над тем, что мне дорого и свято. Может ли жена моряка не любить море?»
Лиза по соседним записям определила примерную дату этой горькой записи. Она вспомнила ту весну, редкие встречи с Лёней, её досаду на то, что Лёня с охотой говорил о разлучавшем их плавании, тяжёлую ссору… Она вспомнила, как Лёва неожиданно перестал ссориться с нею, загрустил и нахмурился, и ушёл в какой-то не понятой ею угрюмой решимости… Она поспешно перелистала несколько страниц, разыскивая след их примирения, но нашла только крупно написанную дату: 17 июня. Был ли то день их новой, счастливой встречи? Она не помнила. Сразу за этой датой шёл расчёт стрельб, а затем чётко выписанные «Правила жизни»:
«1. Цель жизни — служение флоту; укрепление морского могущества родины.
2. В трудную минуту требовать от себя, как от коммуниста, больше, чем от других; в минуты успеха отказываться от славы и почёта для себя и выдвигать тех, кто помогал и содействовал.
3. Не подчиняться женщине, но быть рыцарем в отношении любимой женщины и всех женщин.
4. Неустанно совершенствоваться, прежде всего в морском деле, затем — культурный уровень. Философия и искусство в первую очередь.
5. Ставить службу выше дружбы, но дружбу — выше всех других отношений. Ничего не жалеть для Друга.
6. Заставлять себя поступаться своими желаниями в мелочах и никогда не отступать в крупном, принципиальном, даже если это очень трудно.
7. Быть всегда до конца честным и говорить правду, особенно когда это тебе невыгодно.
8. Выпивать только для компании и во-время останавливаться. Без свинства.
9. Всегда владеть собою, не проявлять своих чувств и настроений, воспитывать волю и железный характер. Научиться подавлять свои желания».
Лиза несколько раз перечитала эти правила. Они, как внутренний свет, прояснили для неё образ Гладышева. Вот почему он порою так странно отказывался от удовольствий и сдерживал свою радость! Вот почему на новый год он уступил своему товарищу, молодожену, право сойти на берег и остался дежурить, хотя Лиза звала его на новогодний бал! Она сердилась тогда… Как стыдно, что она тогда сердилась!..
Она вернулась к началу дневника и стала вчитываться в те записи, которые сперва пропускала, как служебные. И теперь поняла, что этот круг его мыслей и интересов был основным, главным. «По вчерашнему учению в нашей башне катастрофа. Мы изолировались от корабля, мы должны были погибнуть, чтобы корабль уцелел и мог вести огонь. Мне было страшно представить себе, что так может случиться. Надо воспитывать волю. Адмирал Бутаков учил: когда идёшь на таран — надо думать о гибели неприятельского корабля, и только». Немного дальше: «Вторая звезда на башню утверждена командующим. Собрал личный состав, чтобы нам не зазнаваться. Во-первых, время между залпами можно ещё сократить; во-вторых, надо помнить, что в действительной встрече с врагом вести прицельный огонь будет гораздо труднее». По краям страниц, испещрённых формулами и расчётами, Лиза находила приписки: «попытаться», «оправдалось на стрельбах», «поискать ещё»… Да, это была его жизнь, смысл и радость его службы… Как он был бы счастлив, если бы она тогда поняла и поддержала его, вместо того, чтобы расстраивать его пустыми придирками, капризами и мелкими, глупыми обидами, омрачавшими его любовь.
Она разыскала первые военные записи, но там не было ничего, кроме скупой хроники: «Покинули Таллин», «Пришли в Кр.», «Пока не воюем», «Был в городе, Л. не эвакуируется», «Первая бомбёжка города и налёт на нас»… «Враг у ворот, город под бомбами, в огне, мои ребята рвутся стрелять». «Стреляли!».
И вдруг размашистая запись на целую страницу в несвойственном ему стиле: «Да! Если умереть, то именно так и за это. В бою, в смертной схватке с врагом, ради своей родины, ради коммунизма, который будет, обязательно будет! За жизнь близких, за любимую, за свет в дорогих окнах. И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть…» Только не надо гроба. Море примет меня в последний раз». Дальше было ещё больше деловых записей и расчётов, и среди них Лиза не сразу заметила короткую заметку: «Проверил свою силу воли. Авария от бомбы, звёздный налёт, мы вели огонь. Ни разу не проявил страха и владел собою. Жалко Ларионова и Смирнова. Приготовиться душевно к новым жертвам».
Она живо представила себе его душевную борьбу, старание подавить чувствительность и страх. С этим он вступил в свой последний бой. И когда смерть пришла — успел ли он осознать её и был ли он в этот смертный миг так же горд и не покорен страху?.. Да, наверное. И только острое сожаление обо всём, что составляет жизнь, а значит, и о ней, любимой, мелькнуло и… и оборвалось. Навсегда.
Лиза выпрямилась, закрыла дневник. Никогда ещё не видела, не чувствовала она Лёню так ярко и полно и верно. Сейчас она сумела бы быть достойной его любви и дружбы, его откровенности. Но это уже не нужно. Навсегда, совсем не нужно. Любила ли она Лёню год назад — и тогда, когда ссорилась с ним из-за его службы, и в последние недели, когда волновалась за него, и сегодня, когда пудрилась в ожидании, что он войдёт в её комнатушку?
Она стала вспоминать — одну за другою — все встречи с ним, по-новому понимая каждое его слово, каждый поступок и с горечью открывая, что была с ним капризна и недобра и думала только о себе, и так мало — так страшно мало! — отдавала ему. И вдруг ей вспомнилось, как они прощались летом, в первые дни войны: он уходил от неё по набережной, высокий, прямой, заставляя себя не оглядываться, а ей вдруг показалось, что вся жизнь уходит вместе с ним, и она даже метнулась было за ним и хотела окликнуть его и обнять, и сказать слова, которые никогда ещё не говорила ему… Как он обрадовался бы этим словам!.. И почему, почему она тогда удержалась?!
Она долго плакала, потом ходила по комнате, стараясь успокоиться и собраться с силами, но ей не удалось это. Для чего? Для кого? Ведь никого нет, ничего нет. Пустота.
10
Мария думала: так, наверное, идут в атаку, припадая к земле, вскакивая, перебегая открытые пространства и снова припадая к земле, чтобы переждать шквал огня. Продолжалась обычная городская жизнь — с работой на заводах и в учреждениях, с булочными и почтальонами, с детскими играми и сном в постелях. Но эта обычная городская жизнь стала теперь полем жестокого боя, с перебежками и замираниями под свист снарядов и бомб.
Двадцатиминутный путь от стройконторы до дому порою отнимал у Марии несколько часов — сирены загоняли в бомбоубежища или в парадные. Очень редко удавалось спокойно пообедать — примешься после отбоя за суп, а доедаешь уже под грохот зениток. И спать приходилось урывками, не раздеваясь. Сон был тяжёлым, а пробуждение — мгновенным: что, тревога?
Сутки за сутками пролетали в суете, в хлопотах о дежурствах пожарных, об огнетушителях и запасе воды, о сыне и его кормлении, и снова об огнетушителях и лопатах, и десятках других вещей, неожиданно ставших самыми главными и необходимыми.
Мария не заметила, когда закрылись коммерческие магазины и опустели рынки, но Мироша показала ей небольшой кусок хлеба и сказала: «Вот теперь дневная норма». У магазинов выстраивались очереди, надо было становиться затемно, чтобы «отоварить» карточки. Молочница, много лет носившая в дом молоко, оказалась «на той стороне», у немцев. В дни дежурств в Доме малюток Анна Константиновна получала стакан молока, сливала его в бутылочку и приносила внуку. В столовой обеды ухудшались с каждым днем и порции стали крохотными. Мария съедала водянистую похлёбку, а кашу целиком относила Андрюше. И не в судках, а в маленькой баночке — несколько ложек жидкой каши без масла. Надвигалась новая беда — голод.
Мария вглядывалась в лица своих товарищей: понимают ли они, готовы ли они к новой беде? Лица были будничны. На них не отражалось ничего, кроме переутомления. Женщины в группе самозащиты стали по пустякам ссориться и раздражаться. Мария тихо просила их:
— Не надо, дорогие, не надо.
Они виновато усмехались:
— Да ведь мы так, Марья Николаевна. . от нервов..
Андрюша жил в бомбоубежище, в отгороженном дальнем углу, прозванном «детской комнатой». Около Андрюши по очереди спали то Анна Константиновна, то Мироша. Мария бывала счастлива, если удавалось отпроситься у Сизова на ночь к сынишке. Сонное дыхание Андрюши было безмятежно, приоткрытый ротик румян, раскинутые, в складочках, ручонки покойны — посмотришь, и уже отрада.
Подниматься домой не хотелось. Комнаты стояли покинутые, запущенные, счастье ушло из них. Там торопливо и скудно ели, иногда спали. От снаряда, разорвавшегося напротив, несколько стекол вылетело из окон, их заменили листами фанеры. Дни были солнечные, квадраты фанеры выделялись унылыми пятнами. Радио передавало последние известия и гулкое тикание метронома. Почтовый ящик пугал — Марию подстерегали конверты с красивым гладким почерком, ненужный, раздражающий голос из покинутого прошлого, мольбы и заверения, и упрёки — даже упрёки!
Больше никто не писал, как будто во всём мире не было ни друзей, ни родных. Замолчал Алексей — жив ли? Молчал Митя — жив ли? Где-то скитаются подруги — куда забросила их эвакуация? Безнадёжно молчит Оля Трубникова — она там, по ту сторону фронта… жива ли? и Гудимов, милый человек, тоже там. . жив ли?
И вот пришло письмо, непонятная, неразборчивая записка: «Капит. Каменский просит навест. ранен. бойца Дмитр. Кудрявцева отчившего бою». Что это значит? Что такое капит.? Капитан? Но тогда почему он так плохо пишет? Или за капитана писал кто-либо другой? И что значит «отчившего»? Почившего? Нет, нет, тут же ясно написано — ранен.
Мария не сразу заметила на конверте приписанный другим почерком адрес — очевидно, адрес госпиталя? По штемпелям она установила, что письмо послано восемь дней назад. Господи, мало ли что могло случиться за восемь дней!.
Уже смеркалось, когда Мария добралась до госпиталя. У входа продавали цветы — огненно-красные гвоздики, жёлтые астры с вялыми, свисающими лепестками, резеду, издали привлекающую дурманящим запахом, лиловато-белый львиный зев. В этом году было много цветов, их продавали с лотков и прямо из вёдер на всех углах. И было удивительно видеть их пышную яркую красоту на потревоженных улицах, среди мешков с песком, заколоченных витрин и развалин. Мария купила большую охапку гвоздик. Митя любит их… Любил…
Ей показали маленькую, не общую палату. Значит, с ним очень, очень плохо?. Она вдруг представила себе Митю по-новому, страшно иным. Не таким, каким встретила на берегу оставленной реки, и не таким, каким он ввалился к ней после выхода из окружения, и уж, конечно, не таким, каким видела его в последний раз у баррикады. Серым, равнодушным, с мертвенными губами, с тупым, устремлённым в пустоту взглядом…
Она собрала все силы, чтобы спокойно принять его таким, какой он есть, и вошла.
— Мариночка! — окликнул её счастливый, чуть задыхающийся голос.
И она увидела прежнего Митю, каким он был до войны — с блестящими глазами и мальчишеской улыбкой.
— Митенька! — вскрикнула она, поцеловала его, а потом прикрыла его глаза гвоздиками — уж очень влюблённо сияли эти прежние глаза.
— Что с вами, Митя?
— Пустяки, Мариночка… Мария Николаевна… Замечательно удачная рана! В грудь навылет, и, понимаете, пуля выбрала такой путь, чтобы не задеть ничего! Даже доктора говорят, что умная пуля была! И что мне теперь долго жить, раз у меня такое военное счастье.
— Вы и на самом деле выглядите счастливым, Митя!
— Да, — серьёзно сказал он. — И вы так удачно пришли… Мне было очень важно сказать вам… Но подождите, я сразу не могу. Какие гвоздики чудесные! Цветы в Ленинграде!.. А вы похудели, у вас лицо такое тоненькое стало…
Он взял и крепко сжал её руку.
— Рана в грудь, Мариночка! В грудь, а не в спину!
— В этом я не сомневалась, Митя.
— Но вы ничего не знаете ещё. Вы всё-таки совсем ничего не знаете!
— Не знает, не знает, не знает! — раздался рядом отчетливый, раздражённый голос. — Никто ничего не знает! На кой дьявол вы торчите здесь на виду?
Мария испуганно оглянулась. Человек на второй койке лежал с закрытыми глазами, он потряс кулаком в воздухе и повторил со злобой:
— На кой дьявол вы торчите здесь на виду? Уйдите, вам говорят!
— Это он не вам, — зашептал Митя. — Это он бредит. Он всё время так бредит.
Со страхом смотрела Мария на чужое недоброе лицо. Сквозь щетину отросшей бороды просвечивали синевато-белые щёки. Тёмные веки были красивы, энергично и ярко очерченный рот тоже был бы красив, если бы его не искажала судорога боли и раздражения. Марии показалось, что раненый умирает.
— Это капитан Каменский, — шопотом сказал Митя. — Мы с ним в одном бою ранены. Он в плечо, а я в грудь. Меня подобрали, а он ещё двое суток не признавался. Потом его привезли, он сразу разузнал, кто из его людей лежит. И меня просил к нему положить. Рана была нестрашная, но получилось нагноение, температура высокая, третий день бредит… Врач боится осложнений, а он говорит — ни черта! Мне так хотелось рассказать вам о нём…
— О нём?
— Когда он не бредит, он тоже вас ждёт. Мы за вас в бой шли. Я ему рассказывал, как вы меня провожали, а руки у вас были в земле…
— Ну зачем вы это?
— Ему можно, — горячо ответил Митя. — Тут его бойцы со мною лежали, столько рассказывали! Отступали всё, и не потому, что трусы, а уж очень плохо было, миномёты, пушки, самолёты, танки — ну, вы знаете. А он вскочил с автоматом в руке, кричит: «Стой, застрелю на месте!» А потом первым попавшимся: «Стойте, ребята, вы же сознательные, храбрые парни, как вам не стыдно заодно с трусами драпать!» — и давай вместе с ним остальных заворачивать. И рубеж заняли, залегли. Он сам у пулемёта, и, как очередь пустит, обязательно лозунг кричит: «За Ленинград! За советских людей! За Россию!»
— А он кто такой?
— Не знаю. Мы с ним только одну ночь воевали вместе. Говорить почти не пришлось.
— Митя, вы просто болтун! Вы всё о себе говорили, даже обо мне успели!
— Даже? Вы у нас главная тема.
— Но почему же? И что это такое, право! Зачем?
— Вы только послушайте… Лежали мы у бугорка. Немецкая батарея — рукой подать. Слышно-, как немцы говорят. А мы ждём. В атаку итти. И он мне сказал: пойдём в бой за ленинградскую женщину, за её руки, выпачканные в земле…
Скрывая волнение, Мария засмеялась и показала руки:
— А они у меня чистые. Даже маникюр сделала.
— Вы не смейтесь, — обиженно сказал Митя, снова притянул к себе руку Марии и погладил: — вы этого не поймёте. Я себе поверил. Что могу. И что другие могут. Сперва в Бобрышева поверил, потом вот в него, а с ним — во всю силу нашу…
Мария оглянулась на раненого и смутилась: раненый смотрел на нее заинтересованно и вопросительно, взгляд его был ясен.
— Товарищ капитан, познакомьтесь, — радостно сказал Митя, — это она.
— Здрав-ствуй-те, — медленно произнёс капитан, не меняя ни позы, ни взгляда. — Очень. Рад.
Его неотрывный взгляд смущал. Мария покраснела и пробормотала:
— Как вы себя чувствуете, капитан?
— Гвоз-ди-ки, — сказал капитан.
Глаза его замутились.
— ГвоздИ-ки, — повторил он, — гвОз-ди-ки, — меняя ударение, сказал он и улыбнулся. — Кому гвоздИки, а кому гвОздики. Вот так всегда… Стучат, стучат, стучат…
Не задумываясь, то ли она делает, что нужно, Мария подсела к Каменскому, положила ему на лоб холодную ладонь и заговорила тихонько, протяжно, как говорила с сыном, усыпляя его.
— А вот сейчас уже не стучат… Сейчас будет легче… Вы чувствуете, уже легче… и вы подремлите немного… а я посижу и подержу так руку, она холодная..
Капитан заснул.
— Это чудесно, — шептал Митя. — Он очень мало спит. Ему снотворное выписали, а он всё равно не спит. Я знал, что вы ему покой принесёте…
— Митя, тут какая-то мистика, честное слово!
Мария хотела отнять занемевшую руку, но капитан зашевелился и заворчал так сердито, что Мария поспешно положила ладонь на его лоб, и Каменский затих.
— Я так и представлял себе, — шептал Митя. — Я так хотел, чтобы вы узнали его. Он самый храбрый и настоящий человек из всех, кого я знаю, хотя нас было несколько сотен, когда мы шли в тыл немцам, и это все были храбрые парни… Это так хорошо, Марина! И знаете, я всё время думал о вас.
Капитан вдруг открыл глаза и сказал:
— Ну, зачем же врать, Митя? Если бы ты всё время о ней думал, тебя бы убили. В атаке человек думает, как самому убить и не быть убитым. Ей красивых слов не нужно. Верно, Марина?
Помолчав, он сказал:
— Вы извините, что я попросту. Я о вас слышал так — Марина. Положите мне руку на лоб, если вы не устали.
Митя не был ни обижен, ни рассержен замечанием капитана. Он с грустным восхищением смотрел на Каменского, на Марию, на её осторожную руку, прикрывшую влажный лоб раненого. Со щедростью юношеского обожания он ничего не жалел и ничего не желал для себя.
Когда сестра пришла сказать, что Марии пора уходить, Митя попросил её поставить цветы в воду и виновато подвинул банку с гвоздиками к постели капитана.
Каменский снова открыл глаза и требовательно спросил:
— Когда вы придёте?
— Завтра, — ответила Мария.
Она шла по затемнённому городу, уже насторожившемуся в ожидании обычного вечернего налёта, и ей совсем не было страшно, что вот-вот снова загрохочут зенитки. Она сжимала в пальцах одну маленькую гвоздику. Гвоздика выпала из банки, у неё был короткий стебелёк, Каменский подхватил её и без слов протянул Марии. Он вёл бойцов в атаку и пролил кровь за неё? Не зная, не видав, за неё… Я приду к нему завтра. Он должен поправиться. Что это рассказывал Митя о его ранении? Она не очень вслушивалась, она ещё не знала, как это важно. Рана загноилась, врач боится… кажется, так сказал Митя? Я пойду завтра, Сизов поймёт, я же не могу бросить их без всякой заботы. Я буду приходить так часто, как только смогу. К нему и к Мите.
Захлопали зенитки — сперва дальние, потом ближние.
Она продолжала шагать, не обращая внимания на выстрелы. И её никто не останавливал, будто шла она в ином, никому не ведомом мире. «Как странно, что ещё два часа назад ничего не было, — думала она. — Разве это бывает, чтобы человек сразу стал близок?»
11
Люба-Соловушко называла Сашка «краснощёкий брат мой». Сашок охотно заходил к ней в гости. Люба знала и хорошо рассказывала множество удивительных историй, у неё всегда находилось что-нибудь сладкое, и, наконец, знакомство с Любой льстило его мальчишескому самолюбию. Про себя он знал, что Люба просто девчонка и недавно кончила техникум.
Но для всех она была директорша. Отец говорил о директоре с почтением и удивлялся, как это Сашка пускают в дом, а мать пугалась, не натворил бы там Сашок чего-нибудь такого, что потом стыда не оберёшься.
Среди бедствий и страхов войны Сашок жил увлекательной, необычайной жизнью. Война не пугала его, а веселила. И он сам, и его сверстники вдруг вырвались из-под опеки и жили на равных правах со взрослыми. На оборонительных работах никому не приходило в голову обращаться с ними, как с детьми. С началом учебного года они вернулись в школу, но занятий почти не было, школьники дежурили на пожарных постах. За посты на крыше дрались, настолько там было интересно — удавалось увидеть и взрыв бомбы, и воздушный бой, и гибель самолёта. Уже на самой крыше дрались за осколки зенитных снарядов, так как зенитный осколок был «валютой» — на десяток зенитных можно было выменять осколок немецкого снаряда и даже, при удаче, осколок бомбы.
После редкостной удачи с парашютистом, превратившей его в героя всей школы и даже всего района, никакие милиционеры и никакие бомбы не могли загнать Сашка в бомбоубежище. Он вечно задирал голову, подкарауливая парашютистов.
Дома тоже всё переменилось. Никто не спрашивал, куда и зачем он уходит, и никто не ругал, если приходил он поздно. С отцом, которого Сашок до войны боялся, установились новые отношения. Отец работал в одном из самых засекреченных цехов и делал что-то такое секретное, что все расспросы Сашка ни к чему не привели.
— Я ж тебя не спрашиваю, где вы баррикады построили и где огневые точки, — сказал отец, — так что, давай, товарищ, условимся: полное невмешательство в чужие дела.
Это было ново и выгодно. Когда отец попробовал отругать его за оторванный рукав куртки, Сашок торжественно провозгласил:
— А невмешательство где?
— Ишь ты! — удивился отец. — Так ведь то насчёт военных дел.
— А кто тебе сказал, что рукав — не военное дело? При выполнении н-ского задания. Вот!
— Боек стал, — одобрил отец, — растёшь!
Мать ещё в самом начале войны уехала на строительство оборонительного рубежа под Кингисепп. Там она попала «в переплёт» (что за переплёт, она так и не рассказала), потом отступала с войсками, работала на новых, всё более близких рубежах и стала специалистом по сооружению дзотов (что такое дзот, она объяснила Сашке во всех подробностях). Она приезжала домой раз в две недели на двое суток, усталая, оживлённая и грязная. Сразу бежала в баню, потом стирала всё своё и всё, что накопили муж и сын, в любую бомбёжку безмятежно и с аппетитом пила чай, после чего «заваливалась» спать. Наутро она вставала чистая, румяная, надевала пёстрое ситцевое платье с короткими рукавами, и Сашку нравилось, что руки у неё «двухцветные» — до локтей коричневые от загара, а выше молочно-белые. Мать изменилась: движения размашистые, походка напористая, голос всегда повышенный — на воздухе он был, наверное, как раз впору, а в маленькой комнате излишне громок.
Сашок вспоминал прежнюю маму — прежняя постоянно беззвучно двигалась от плиты к буфету, от швейной машины к гладильной доске, всегда что-то стряпала, шила, штопала, перекладывала, мыла, незаметно делая всё, что нужно было мужу и сыну. Ей случалось ругать Сашка за опоздание, за продранные штаны или залитую чернилами рубаху, но ругалась она беззлобно, не отрываясь от работы, и ничего не стоило ускользнуть от неё на улицу. И была она прежде ласковая. Теперь она рассуждала о работе и о войне, как мужчина, знала о военных делах много такого чего не знал не только. Сашок, но и отец. А когда соседка, уклонившаяся от трудовой повинности, попробовала посочувствовать ей, мать только усмехнулась:
— А я теперь дома, пожалуй, от скуки помру…
Заметив изумлённый взгляд сына, она растерянно оглянулась, застыдившись, что кто-нибудь ещё мог услыхать её слова, притянула к себе Сашка, неловко приласкала и шлёпнула по затылку:
— Ну, беги, вояка!
Когда она уезжала, Сашок хмурился и отворачивался. Тоска по былой материнской заботе и ласке щемила душу.
Однажды вечером, приглядевшись к сыну, отец сказал:
— Товарищ дорогой, долго ты ещё собираешься в коротких штанишках бегать?
Сашок не понял и удивился — он давно носил длинные брюки на выпуск.
— Да я не о том. В школе, небось, собак гоняете?
— Отчего? Когда можно, учимся. А то дежурим. В пожарных.
— И много ты пожаров потушил, пожарный?
Сашок обиделся.
— Что ж, мне нарочно поджигать? А парашютиста я поймал.
— Ещё одного?
— Да нет… откуда же их возьмёшь столько?
— Знаешь, дружок, были у нас такие граждане, что хотели на былых заслугах всю жизнь прожить. Так их попросили заняться делом. А ты одного поганого немца забыть не можешь.
— Да я ведь к слову. Я разве виноват?..
— Вот я и говорю. Пора делом заняться. Устрою тебя на завод. Как смотришь?
— Ясно, устраивай.
Сашку было жалко вольготной жизни неучащегося школьника. Но работать на военном заводе, делающем танки и всякие засекреченные вещи, было чертовски интересно и почётно. Наутро он встретился с Любой на оборонительных работах и похвастался:
— Надоело кирпичи таскать. Решил поступить на завод.
Люба вздохнула:
— А я прошусь, прошусь…
— Не пускает?
— Не пускает…
Домашние споры о поступлении на завод шли у Любы давно. Владимир Иванович отмахивался: «Ты же оборонительные строишь? Ну, и строй. Чего тебе ещё надо?». Месяц назад Люба с увлечением строила баррикады, но теперь она непоколебимо верила, что до баррикадных боёв в городе дело не дойдёт. И то, что мальчишка. Сашок, «краснощёкий брат мой», поступает на завод раньше её, показалось Любе невыносимым.
— Я тоже пойду, — сказала она. — Даже спрашивать не буду. Я как-никак техникум кончила.
Вечером, придя домой, Сашок застал в квартире старинного отцовского друга и сослуживца Ерофеева.
— А мама где?
Сашок объяснил, смутно догадываясь, что произошло какое-то несчастье.
— Так один и живёшь? — раздумывая, повторял Ерофеев.
Наконец, он решился и посадил перед собою Сашка.
— Ну, ты парень взрослый. Возьми себя в руки. Война без горя не обходится… — Он помолчал. — Сегодня снаряд попал в цех. Отца твоего поранило… Сильно поранило. Часа два мучился… И умер.
Он снова довольно долго молчал, глядя мимо Сашка, потом сказал строго:
— Хоронить надо. Мать вызвать надо. Знаешь ты, где она работает?
Сашок не знал, не мог вспомнить. Горя ещё не было, только ошеломление. Никак не собрать было мыслей.
— Кто её посылал-то? Райсовет? — допрашивал Ерофеев. — Как же ты не знаешь, милок? Ну, живо, слетай в райсовет да разузнай толком. Торопиться с этим надо. Время-то какое!
В райсовете Сашка направили к женщине, возле которой непрерывно трещал телефон, так что она каждому посетителю отвечала в несколько приёмов, между телефонными разговорами.
— А зачем тебе адрес Аверьяновой? — подозрительно спросила она.
— Отца у нас убили, — тихо сказал Сашок.
И вдруг эти вслух произнесённые слова раскрыли ему самому всю страшную неотвратимую правду: отца убили, отца нет, и никогда больше не будет.
— Сколько горя теперь на свете! — вздохнула женщина и стала рыться в списках. — Алло! Триста человек по наряду завтра посылаю, — крикнула она в трубку. И стала водить пальцем по страницам, приговаривая — Сколько горя, боже ж мой, сколько горя…
Сашку хотелось заплакать навзрыд, чтобы женщина обняла его, пожалела, повздыхала над ним. Но женщину осаждали посетители и опять трещал телефон…
Получив бумагу с печатью и расспросив, как и куда пробираться, Сашок поехал трамваем до конца маршрута, потом пошёл пешком. Мысль о том, что он идёт на фронт, отвлекла его. Было интересно предъявить на фронтовой заставе бумагу с печатью и беспрепятственно пройти по ту сторону шлагбаума, где была уже не просто улица, а фронтовая территория.
— Погоди, паренёк, — окликнул его начальник заставы. И Сашок испугался было, но начальник сказал: — Пешком итти — ноги сотрёшь. Да и что плутать в потёмках? Переспи у нас, на рассвете отправим попутной.
В тепло натопленной землянке отдыхали бойцы.
— Вот вам, ребята, сынок, — сказал начальник. — К матери добирается за Большое Кузьмино. Отца у него в городе убило. Покормите его, и пусть поспит.
Усадив его на единственный табурет, бойцы наперебой протягивали ему ломтики пайкового хлеба. От этого непривычного сочувственного внимания несчастье снова встало перед Сашком во всей своей неотвратимости, отчаяние сдавило горло, и внутри что-то засосало до тошноты — не то горе, не то голод. Но есть он не мог. Перед ним лежало столько хлеба зараз, сколько он давно уже не видел, а есть не хотелось. Сашок всхлипнул.
— Что ж поделаешь, милый, — сказал самый старший из бойцов и погладил Сашка по голове. — Война!
Сашок сердито отодвинулся, по-детски, со всхлипами перевёл дыхание, взял кусок хлеба и начал медленно жевать его. С жадностью, преодолевая тошноту, Сашок съел всё, что ему дали бойцы, а потом лёг рядом с самым старшим, усатым бойцом.
— Сирот-то сколько остаётся, — сказал усатый, прикрывая Сашка шинелью.
И Сашок заплакал, уткнувшись лицом в шинель, потому что понял, что печальное слово «сирота» отныне относится к нему.
Усатый стал гладить Сашка по голове и ерошить его волосы, и от этой ласки Сашок притих и заснул.
На рассвете его посадили на попутную машину.
Когда Сашок добрался до матери, она только взглянула на него, побелев, вытерла грязные руки о передник и взяла бумагу с печатью. Сашок думал, что она сейчас заплачет, закричит, но мать закусила губу, постояла перед Сашком, глядя в землю, а затем велела ему подождать, пока она сходит за «увольнительной».
Сашок сидел на мокрых коротких брёвнах и старался вообразить, что делают с этими брёвнами работающие тут женщины. О несчастье с отцом он не думал, но под горло всё время что-то подкатывало, не то боль, не то тошнота.
— Пойдём, — тихо сказала мать, появившись снова уже в пальто и с вещевым мешком за плечами.
Они пошли к дороге, не разговаривая. У дороги мать сказала: «Садись», а сама продолжала стоять, прямая, безмолвная. Первый же попутный грузовик взял их — мать даже не просила, шофёр сам затормозил, увидав её лицо. В городе Сашок хотел вести её в заводской клуб, но мать сказала: «домой». Дома вымылась, переоделась, накинула на голову чёрный платок.
В клубе Сашок увидел отца. Он лежал под красным флагом на высоком столе, окна были открыты, и ветер шевелил его волосы и свисающие края флага. Люба и ещё две женщины устанавливали в изголовье горшки с цветами. Увидав Сашка, Люба не поздоровалась с ним, а виновато вздохнула и на цыпочках вышла.
Мать опустилась на колени, прижалась лицом к флагу. Плечи её мелко дрожали, как будто она озябла. Женщины заплакали. Сашок забился в угол и заревел, стараясь не смотреть на мёртвого отца с шевелящимися на ветру волосами. Хотелось приласкаться к матери, услышать её громкий голос, но мать всё стояла на коленях и беззвучно содрогалась плечами.
На кладбище рвались снаряды. В небе чуть в стороне от кладбища шёл воздушный бой, громко стреляли за деревьями зенитки, было похоже на военный салют. Гроб опустили в яму, и старики — сослуживцы отца — начали бросать лопатами землю. Мать стояла, не плача, на краю могилы и вздрагивала при каждом глухом ударе земли, падающей на гроб. Владимир Иванович положил на могильный холм большой венок и сказал:
— Прощай, Николай Егорович!
Незнакомый Сашку старик сказал, что Николай Егорович Аверьянов был хорошим рабочим, настоящим питерским большевиком и душевным человеком и что любили его все решительно. Сашок слушал и с отчаянием сознавал, что никогда не ценил отца так, как его ценили другие.
После похорон мать была дома еще два дня. Она непрерывно что-то делала по хозяйству, старалась посытнее накормить Сашка, но разговоров избегала. Только раз тихо сказала:
— Как же ты теперь один жить будешь?
Сашок подошёл к ней и уткнулся лицом в её плечо.
— Не уезжай, мама…
Она крепко обняла его и пробормотала:
— А как же, милый? Ведь надо.
Вечером пришла Люба. Она попросила Сашка отнести записку Владимиру Ивановичу, и Сашок отлично понял, что его нарочно отправляют из дому. Когда он вернулся, Люба сидела вся заплаканная, и мать тоже, но обе улыбались.
— Пока я на работах, — сказала мать, — будешь жить у Любови Владимировны. Смотри только, не балуй!
Ему было странно, что Любу называют по имени-отчеству, что он будет жить у неё и что другие считают её взрослой.
Рано утром мать уехала, а Сашок с корзинкой на плече отправился к Любе. Они вместе пили чай, и Люба вела себя как взрослая.
— Тебе когда в школу? А уроки вам теперь задают?
Сашок понял, что взрослые бывают настоящими товарищами только до тех пор, пока от них не зависишь. Интерес Любы к его школьным отметкам оскорбил его. Он хотел нагрубить ей, но Люба высунула язык и сказала:
— Насчёт алгебры я тебе сочувствую. Ужасная гадость!
— Алгебра вещь нужная, — отрезал Сашок, чтобы окончательно сбить с неё спесь. — Я ведь собираюсь после войны в инженеры-металлурги. Но сейчас работать надо. И в школу я больше не пойду.
— Правильно, — охотно согласилась Люба. — И знаешь что, Сашок? Пойдём-ка мы сегодня же на завод. Не к Владимиру Ивановичу, а прямо в отдел кадров. Оформимся — и всё.
Они робко переступили порог отдела кадров, готовясь спорить и доказывать свое право. Но их никто ни о чём не спросил, только просмотрели документы и сказали утвердительно: «Конечно, необученные?» Через десять минут Люба и Сашок вышли за ворота людьми самого ответственного военного труда — сборщиками танков.
12
Они собрались в запущенной квартире с дружным решением — по-мирному провести сегодняшний вечер. Шквалистый ветер бросал в окна колкие струи дождя, крыша гудела и звенела. И всё-таки это была тишина, блаженная тишина, отдых.
Зачинщицей вечеринки была Соня, отпущенная до утра домой. Она забежала к Любе Вихровой, надеясь узнать что-либо о Мике, а затем притащила Любу к Марии Смолиной. По телефону вызвали с завода Лизу. Прибрали квартиру, соорудили жидкий, но изящно сервированный Анной Константиновной ужин.
И вот теперь, когда все собрались за столом, Соня сама сидела притихшая, раскачивалась на стуле и слушала, слушала… Гудение ветра и дождя только подчёркивало глубокую тишину города-фронта. И тишине не верилось, как не поверилось бы сейчас, если бы вошёл Мика и сказал: больше не расстанемся.
Только Марии было весело. Андрюша ошалел от просторов квартиры, от забытых игрушек и яркого света, не похожего на тусклый свет в бомбоубежище. Он бегал из комнаты в комнату, прижимая к себе столько игрушек, сколько мог захватить, ронял их, деловито собирал и снова пускался в путь, визжа от восторга. И Мария не уставала ходить за ним и смеяться вместе с ним. Андрюша ни за что не хотел ложиться спать и заснул стоя, припав к плечу бабушки. Уложив его и постояв над ним, Мария усмехнулась своей мысли: нормальная жизнь стала праздником. И мы все так привыкли к другому, что не знаем, как и вести себя, о чём говорить.
— Спой, Соловушко, — попросила она, вернувшись к столу.
Люба послушно запела, но, не докончив песни, смолкла.
— Не могу. Помолчать хочется.
— Как странно, — сказала Анна Константиновна. — Ещё недавно я никого из вас не знала. А кажется — моя семья. Полгода назад за этим столом собирались совсем другие люди, и все они оказались не такими, как думалось… Одни лучше, другие хуже, но все не такие…
Мария удивилась внутренней жестокости её слов. Зачем напоминать о том, что лучше забыть, вычеркнуть? Она знала у матери, наряду с душевной деликатностью и тактом, беспощадность суждений в тех случаях, когда Анна Константиновна считала нужным высказаться. Но зачем ей это сегодня?
— Мерила другие, — сказала Мария примирительно. — И другое мы в людях ценим.
— Нет, — решительно отвергла Анна Константиновна. — Ценим мы всё то же. А вот видеть стали зорче. И что касается меня, так я благодарна своей судьбе — хотите верьте, хотите нет! — что научилась вот так видеть и оценивать людей. А у меня жизнь к концу.
Она помолчала и многозначительно добавила:
— Вам, молодёжи, это ещё дороже. Вам с людьми всю жизнь жить.
Мария легонько обняла мать. Вчера Анна Константиновна, что-то почуяв материнским чутьём, заставила Марию рассказать про Каменского. Мария рассказала только про бой «за руки, выпачканные в земле», про встречу в госпитале и то чувство давнишней дружбы, которое внушил ей странный человек. Большего она не рассказала, да и было ли что рассказать? Было ли место зарождению новой любви в её душе, потрясённой недавним ударом, и могла ли сейчас, среди бомб и смертей, зародиться любовь? Разве время теперь для любви, для личной жизни? Нет, теперь нелепо и даже стыдно об этом думать… Но мать по-своему истолковала рассказ дочери и «расчищала почву» для нового чувства, обесценивая старое.
— Надо сперва победить, — отвечая на эту попытку матери, сказала Мария.
Соня поняла её иначе и возмутилась:
— Никаких сперва! Мы потому и победим, что проверяем и подтягиваем друг друга! И есть сейчас только одни стоющие люди — с которыми вместе воевать хорошо. А тех, кто себя спасает — тех я и за людей не считаю. А выживу до конца войны — руки не подам!
— Ишь ты! — мягко упрекнула Люба. — Да как ты судить можешь, кто спасается, а кто честно в тылу работает? Так ведь половину народа со счетов сбросишь..
— А что ты сама говорила про инженера какого-то, который трясся — лишь бы скорее уехать?
Люба рассмеялась:
— Так он трясся!..
— А я их по глазам отличу — кто человек, а кто — t тьфу! — вдруг азартно заявила незлобивая Мироша.
Упорно молчавшая Лиза вскинула глаза и с отчаянием сказала:
— Ничего мы не понимаем в людях толком, пока они живы. Ни-че-го! Почитайте, как об умерших пишут. Вы думаете, неправду пишут? Нет. Просто, умрёт человек — и начинают понимать, какой он был. И ценить. А при жизни мы считаем людей хуже, чем они есть.
— Наоборот! — вскричала Мария, продолжая думать о своём.
— Да нет, Лиза умно сказала, — удивилась Соня. И спросила с усмешкой: — Что ты читаешь сейчас, Лиза?
— Каждую ночь одно и то же, — ответила Лиза, вскочила и быстро вышла из комнаты.
— Ого, как у неё нервы сдают, — снисходительно сказала Соня.
Мироша заступилась:
— А ты не смейся. Очень изменилась Лизанька.
— Ещё бы, — легкомысленно подхватила Соня. — Телефонную барышню с локонами, и вдруг — под бомбы! Изменишься…
Марию задела насмешка Сони. Ей казалось, что требовательность к людям, необходимая в такой войне, невозможна без доброты к ним. Чем менее был подготовлен человек к испытанию, тем ему труднее: И тем больше чести ему, если он держится. А молодечество было хорошо в первые дни. Сейчас оно наивно… и глуповато.
— По-моему, все изменились, — сказала она, — а может быть, стали более настоящими. Самими собою. Кроме Сони, — добавила она добродушно.
— Это я не сама собой? — взметнулась Соня.
— А и правда, — поддержала Марию Мироша. — Ты всё ещё играешь, Сонечка. В куклы.
— Я?!
— И дай тебе бог до конца войны остаться такою… Легче…
Люба вдруг снова рассмеялась про себя.
— Ты что? — спросила Мария.
— Я сейчас подумала, что мы завидуем уехавшим..
— Мы?! — возмутились в один голос все.
— Вот честное слово! — с озорством настаивала Люба. — Заставь нас уехать — не поедем. Из гордости, из патриотизма, из самолюбия — не поедем! И всё-таки нам страшно и хочется, чтобы всем было страшно вместе с нами. И всё-таки мы завидуем, что вот уехали люди и над ними не свистят бомбы. И никакая пушка до них не достанет. Владимир Иванович всегда внушает мне, что эвакуация — государственная необходимость, и наша беда в том, что мы мало эвакуировали. А покопайся у него в душе — он уважает именно тех, кто не хотел ехать.
— Это разные вещи! — возразила Соня.
— Может быть, Люба и права, — в раздумье сказала Мария, — но ты говоришь — государственная необходимость. А мы ведь презираем не тех, кто о государстве думал, а кто шкуру свою спасал. Впрочем, ты права — у нас есть личное раздражение оттого, что нам страшно, оттого, что нам плохо…
— А разве мы все могли бы держаться, если бы думали, что правильнее уехать? — спросила Анна Константиновна. — Вот Мусе, конечно, нужно было уехать. С Андрюшей. Но когда Андрюша вырастет, ей было бы стыдно рассказать ему об этом. А так она расскажет с гордостью, и Андрюша будет гордиться.
От двери раздался мрачный голос:
— Надо ещё дожить до рассказов…
Лиза стояла у самой двери, припав спиной к стене, в полумраке поблескивали её глаза.
— Фу ты, панихида какая! — рассердилась Соня. — Лучше уж в куклы играть, чем такую скуку разводить.
— А я не вижу, чему радоваться, — сказала Лиза.
Мария подошла к ней и обняла её неподатливые плечи.
— Самим себе и друг другу, — тихо сказала она. — Что с тобою, Лиза?
Лиза перестала упираться, беспомощно приникла к Марии.
— Случилось что-нибудь, Лизуша?
— Да, — шопотом ответила Лиза, — только не надо… никогда не спрашивайте… прошу вас…
— Хорошо, — шопотом пообещала Мария, поцеловала её и, обняв, подвела к столу.
— Вы послушайте, как непогода поёт! — сказала Мироша.
И все прислушались к гулу непогоды, радуясь, что непогода не ослабевает.
неожиданно звучно запела Люба. И так же неожиданно, сильным и свободным голосом подхватила песню Анна Константиновна. Старательно и неверно поддержала Соня, за нею вполголоса Мария. Только Лиза молчала, да Мироша, с умилением оглядывая всех, покачивалась в такт песне.
— Боец Кружкова, шагом марш — спать! — сама себе скомандовала Соня, когда песня смолкла. И с привычной требовательностью обратилась к тётке — Мироша, в пять с половиной буди!
— А я-то! Ведь трамвай пропущу! — всполошилась Люба. — Муся, проводи меня, золотко.
В передней Мария тихо попросила:
— Соловушко, ты теперь на заводе. Посмотри за Лизой. Что у неё случилось, не знаю. Но ей плохо.
— Ладно, всё будет в порядке.
Люба была непоколебимо уверена, что стоит взяться — и всё можно исправить и всякой беде помочь.
Целуя мать перед сном, Мария сказала ей обычные два слова:
— Спокойной ночи.
Но каким смыслом наполнились сейчас эти обычные слова!
И Анна Константиновна ответила, блаженно зевая:
— Выспимся за все дни…
Но — странно — сон не шёл к Марии, когда она с наслаждением вытянулась в постели. Давешний разговор растревожил её. И тревожила тишина, подчёркиваемая гулом ветра и дождя. Она уже давно научилась моментально засыпать и во время воздушной тревоги, и во время обстрела, если только не надо было дежурить. Она научилась успокаивать себя: «это не у нас» — и не прислушиваться к стрельбе и грохоту, если они не затрагивали её «квадрат». Она научилась отстранять своё горе, как если бы его не было. Порою ей удавалось убедить себя, что не было ни любви, ни горького разочарования, ни страшной опустошённости сердца. Порою она забывала о письмах, написанных красивым, гладким почерком… А сейчас, в невоенной тишине ночи, в мягкой и чистой постели, оставшись наедине с самой собою, она не могла уйти ни от войны, ни от прошлого, и всё горькое, не до конца решённое, нахлынуло на неё. И она металась в бессонной тоске, и затихающий шум непогоды нашёптывал ей: скоро рассвет, скоро прояснится, отдыха не будет.
Она не помнила, как, наконец, заснула, и утром не могла вспомнить, что томило её. Осталось только ощущение, что мать наивно, по-женски восприняла её рассказ о Каменском. Так, как будто нет ни войны, ни блокады, ни долга, поглощающего всё остальное. Но боль и смятение, питавшие бессонницу, не касались Каменского.
Унылые пятна фанеры раздражали глаза и, казалось, усиливали духоту в комнате. Мария распахнула окно, и навстречу ей рванулась ветреная свежесть осеннего утра. И, как будто впущенная Марией вместе с ветром, где-то за парящими на солнце крышами возникла и стала шириться заунывная разноголосица сирен.
— Ну, вот, — без досады сказала Мария.
Военная реальность вступала в свои права.
— Облачность разогнало, они скоро не прорвутся, — убеждённо, как знаток, заявила за спиною дочери Анна Константиновна. — Идём пить чай.
13
Чувство неловкости сковывало Марию, когда она снова переступила порог маленькой палаты. Митя сидел на койке, свесив босые ноги, и при входе Марии торопливо подобрал их под одеяло. Она старалась не смотреть в сторону Каменского, но именно его настойчивый голос встретил её:
— Наконец-то!
И затем:
— Почему вы нас забыли? Вы обещали притти в пятницу!
Она улыбнулась и пожала плечами.
— Я вижу, вам лучше. Как ваше плечо?
— Отвратительно, — желчно сказал Каменский и смолк.
Митя покосился на него и стал виновато объяснять:
— Мы очень волновались, что вы не пришли, как обещали. Такие бомбёжки были! Мы всё прислушивались и определяли, где бомбы падают. И казалось — все в вашем районе.
Подобрев и утратив чувство неловкости, Мария села на табурет между двумя койками и стала рассказывать, что делала эти дни и как живут горожане. Избегая всего печального, она старалась отыскать в этом странном, полуфронтовом, полугородском быту забавные чёрточки.
— Иду я мимо очереди, — рассказывала Мария, — две женщины ругаются: «Не бббыло здесь этой в ссинем ппплатке», — заикается одна. «Была и будет, и перед вами пойдёт!» — настаивает другая. Вдруг свист, снаряд рвётся в нескольких шагах, вся очередь повалилась на тротуар. Пыль, дым. И вот все встают, соблюдая очередь, отряхиваются, и та, что ругалась, головой трясёт, чтобы извёстку стряхнуть, и кричит: «Пппосле меня хххоть ддесять сссиних ппплатков, а я ннне пппущу, и вввсё тут!»
Мария смеялась, и Митя тоже смеялся. Но, посмотрев на Каменского, оба смолкли.
— Что вы, Леонид Иванович? — тихо спросила Мария.
— А я тут лежи… лежи, как колода… — сквозь зубы простонал он.
Мария придвинулась к нему и тайком заглянула в температурный листок. Кривая температур колебалась между тридцатью семью и тридцатью девятью. Лихорадка упорно держалась, рана заживала медленно. Мария знала, как раздражало Каменского, что ранение помешало ему принять полк, и как страстно хотелось ему скорее подняться и участвовать в войне.
Она стала тихонько говорить с ним, уверяя, что лихорадка уже проходит, а потом его очень быстро выпустят из госпиталя; перевязки можно делать и в полку, а под расписку выпустят, она знает случаи… Веря и не веря, он спрашивал, какие случаи она знает, и она тут же придумывала их со всеми подробностями.
Он взял её руку, осторожно поцеловал и сказал:
— Вас судьба послала ко мне, Марина.
— А раз судьба, значит, слушайте меня, и всё будет хорошо, — ответила Мария.
Каменский поморщился. Он не хотел шутить.
— Ну, расскажите, что в сводках. Под Москвой?
Зная, что Каменскому не дают газет, она отвечала коротко, стараясь рассказывать только о том, о чём он уже знал или догадывался.
— Это глупо — скрывать правду от взрослого человека, — резко сказал Каменский. — Вы думаете, я не знаю, что мы ещё будем отступать, что нам ещё долго будет трудно?
— Но под Ленинградом-то их остановили? Ростов держится. . И наше наступление под Ельней.
— Дорогая! Кто был на фронте и видел, сколько у них самолётов и сколько у нас, сколько у них танков и сколько у нас… Нам надо создать перевес в технике. На это нужно время. Вот Митя вам расскажет, сколько он прошёл, пока силу почуял. И если он сейчас выйдет настоящим солдатом, так потому, что ему посчастливилось видеть, как немцы перед ним пятками засверкали. Превратить миллионы штатских людей в воинов — на это тоже время нужно.
— Значит, война будет долго, и нечего вам нервничать из-за двух-трёх недель, — вставила Мария.
— А если я знаю, что я могу лучше, чем многие, воспитать солдат из людей, что мне доверены? Я умею это делать и должен делать. А первую задачу решает тыл — и, в частности, ваш муж, которого вы зря осуждаете.
— Вас неверно информировали, — бледнея, отрезала Мария. — У меня нет мужа.
Она возмущённо оглянулась на Митю. Но Мити не было. Когда и зачем он выскользнул из палаты? Эта непрошеная услуга разозлила Марию. Чувство неловкости вернулось, усиленное последними словами Каменского. Но Каменский, видимо, не собирался переходить на личные темы и продолжал, всё более возбуждаясь:
— А потом, почему вы думаете, что победа предрешена и дело только в сроках? Мы можем и должны победить, если мы решим эти задачи и многие другие. Но ведь мы должны успеть. А что, если мы не успеем и немцы сумеют раздавить нас раньше?
— Нет! — воскликнула Мария. — Этого не будет!
— Не будет, — согласился Каменский. — Но почему? Потому, что мы должны успеть и успеем, если не только неделя — день, час, минута будут на счету.
— Потому, что весь народ поднялся, — сказала Мария и вспомнила новое чувство, возникшее у неё на строительстве баррикад, что и она, и Лиза, и Мироша, и Сашок, и Соловушко, и Соня, и Сизов, и Григорьева — это и есть народ, способный на всё и за всё отвечающий. Но вслух она выразила то же проще: — Знаете, у меня даже мама теперь начальник пожарного звена. И страшный педант в отношении пожарных правил. Так смешно..
— Совсем не смешно! — воскликнул Каменский, и лицо его стало счастливым и добрым. — Это и есть Отечественная война. О-те-чест-вен-на-я! — повторил он с удовольствием, вспоминая бывшего начальника штаба полка и его крушение (то, что начштаба так быстро слетел, показалось ему теперь ещё одним чудесным, победным признаком). — Но ведь отечество-то у нас особое, социалистическое. Значит, мы воюем не только с немцами? А и со всеми, кто ненавидит социализм. И нам нужно победить, хотя бы обезвредить своих врагов во всём мире. А то они нас задавят — попытаются задавить, во всяком случае.
— Вы считаете это возможным — повторение восемнадцатого года? — усомнилась Мария. — Крестовый поход четырнадцати государств против Советского Союза?
— А Мюнхен? — вопросом на вопрос ответил Каменский. — Разве Мюнхен не был подготовкой к нему? Немцы хотели нового сговора. Это им не удалось. Уже не удалось. Вот громадная победа! Договором с Германией в тридцать девятом году мы выбили карты из рук мюнхенцев, расшатали блок против нас. И сказали всяким чемберленам: «В вашей подлой игре мы не участвуем». А Гитлер не понял, что, кроме чемберленов, есть народы. И есть социалистическая держава. Так за это он и поплатится!
Мария знала, что Каменскому вредно много говорить, но разговор интересовал её, собственные разрозненные мысли приходили в порядок и прояснялись.
— Говорите тише и спокойнее, вам нельзя, — нежно попросила она. — Я всё время думала, что эта наша война — и Отечественная, и классовая… верно?
— А как же! — не обращая внимания на её просьбу, вскричал Каменский. — Фашизм-то что такое? Квинтэссенция воинствующего империализма! Так разве капиталистическим тузам немецкий фашист не ближе, чем русский большевик? И разве они не понимают, что после этой войны революционная демократия будет во всём мире сильнее, чем когда-либо! Так что им интересы своей страны перед перспективой потерять власть и доходы?
Он откинулся, утомлённый, глаза закрылись. Мария не шевелилась, боясь вспугнуть его мгновенную дремоту. Но Каменский улыбнулся и проговорил, не открывая глаз:
— Очень хочется дожить до после-войны, Марина..
И, вдруг смутившись, заметил:
— Куда ж это Митя исчез?
— Я позову его, — торопливо сказала Мария.
Митя со страдающим лицом болтался по коридору.
Он выскользнул из палаты по доброму и самоотверженному побуждению, потому что видел, как нетерпеливо ждал Марию Каменский все эти дни и как преобразился, услыхав издалека её шаги. Но, оставив его вдвоём с Марией, Митя ощутил себя забытым, никому не нужным.
— Митюша, куда же вы сбежали?
— Я думал, он заснёт, — мужественно солгал Митя и вместе с Марией вернулся в палату.
— Что ж ты свою гостью покинул? — встретил его Каменский. — А мы тут всё международное и военное положение обсудили.
По успокоенно-радостному лицу Каменского и по смущению Марии Митя догадался, что им было хорошо вдвоём и позвали его просто из вежливости.
— А у нас в коридоре тоже дискуссия была, — грубоватым голосом сказал он. — Когда ни выйдешь, бойцы войну обсуждают.
— Ну, и что говорят? — быстро спросил Каменский.
«Нет, мне просто показалось», с облегчением решил Митя, так как думал, что любовь заслоняет все другие интересы.
— Верят бойцы, — начал он, вступая в разговор, в котором уже не чувствовал себя лишним. — Только один есть дядька, тот мрачно на всё смотрит: «Нет, не одолеть немца, где уж против такой силищи!» А потом и говорит: «Ох, не нравится мне война! После войны попрошусь на колхозную пасеку, буду пчёлок разводить, солнышку радоваться, чай с медком пить… Вот это жизнь!» Ему и говорят бойцы: «Да какая же колхозная пасека, когда ты говоришь — не одолеть! После войны ты, выходит, под немцем будешь». Он так и подскочил: «То-есть как это под немцем? Что вы, братцы! Я говорю в том смысле, что трудно. А в конце концов, понятно, справимся!»
— Вот оно, вот оно! — восторженно воскликнул Каменский. — Чувствуете, Марина?
«Нет, не показалось», — сказал себе Митя и, покорясь грустной неизбежности, со стороны оглядел двух самых милых ему людей — да, они хороши вместе, да, так и должно быть…
Он потерял дар слова, когда Мария спросила, прощаясь в коридоре:
— Может быть, не приходить больше, Митя? А то вы меня бросили сегодня с вашим соседом, как будто я не к вам пришла…
14
Слова, смутившие Митю, она сказала не шутя, от всей души. С неё хватит! Она не хочет никаких новых отношений — это всё лишь новые тяготы и беспокойство. Неожиданное вторжение Каменского в её жизнь показалось помехой, отвлечением от сурового и делового строя жизни. И с какой стати этот человек так уверенно навязывает ей свою близость? «Судьба послала..» Ей это не нужно. Ей ничего не нужно, кроме того, чтобы жив был и здоров Андрюшка, чтобы на объекте всё было в порядке, чтобы немцы не вошли в Ленинград…
Она быстро шла по улицам. Хотелось до начала вечернего налёта поспеть на объект и проверить расселение нескольких семейств, переехавших из разбомблённых домов. Это была её идея — создать в клубе общежитие для пострадавших рабочих. Но сколько прибавилось хлопот с появлением новых людей! Им нужно стряпать, стирать, укрываться во время тревог. Надо найти среди них пополнение для группы самозащиты. А как они будут вести себя, эти незнакомые люди, после того, как их уже однажды разбомбило?
Воздушная тревога захватила Марию в пути, и хотя она старалась не попадаться на глаза милиционерам и дежурным, её все-таки перехватили и загнали в убежище большого, благоустроенного дома. В убежище было очень светло и чисто, рядами стояли скамейки и стулья, на столах были разложены газеты и журналы, две сандружинницы в белых халатах следили за порядком. Мария с интересом осматривалась, прикидывая, что и как улучшить у себя.
Шум спора отвлёк её. Пожилая дама в старых лайковых перчатках пристроилась рядом с нею и, стараясь загородить нарушение порядка своей широкой спиной, что-то варила на маленькой спиртовке. Женщины заметили её хитрость и подняли шум, уверяя, что спиртовка отравляет воздух и обязательно вызовет пожар.
— Но это же спиртовка! для щипцов! — уверяла дама, отбивая словесные атаки и упрямо продолжая держать кастрюльку над синим пламенем. — Это же спиртовка! дорожная! её в международном вагоне зажигать разрешают!
— А вот вы в международном и жгите! — кричали женщины.
Полная сандружинница с очень ясным, худощавым лицом подошла на шум и негромко спросила, в чём дело. Её мягкая и властная манера разговаривать понравилась Марии. Выяснилось, что дама греет кашу для годовалого внука. Сандружинница принесла железный лист и предложила поставить на него спиртовку во избежание пожара.
— Вера Даниловна, ваша власть, а только несправедливо, — сказала одна из женщин, — у меня дочке тоже второй год, а я наверх бегаю кашу греть! Значит, и я могу со своим примусом сюда? У меня-то международных спиртовок нету!
— Тащите сюда кашу, гражданка даст вам согреть на своей спиртовке, — сказала сандружинница.
Тут возмутилась дама в лайковых перчатках.
— Да что вы, Вера Даниловна! Теперь спирт — такая редкость. Разве на всех напасёшься?
— А вы хотите только для себя? Тогда надо и греть у себя в квартире, — не повышая голоса, сказала Вера Подгорная. — Ведь мы убежище создавали и для вас, и для вашей семьи? И воздух вы сейчас ухудшаете для всех. Надо и о других думать.
Вера Подгорная устало опустилась на скамейку рядом с Марией и с еле заметной лукавой усмешкой наблюдала, как дама торопливо тушит спиртовку. Мария с растущей симпатией разглядывала худощавое, тонкое лицо сандружинницы и её непропорционально полную фигуру. И вдруг поняла, что полнота — от беременности.
Дама, держа руками в перчатках кастрюльку с кашей, поплыла через убежище в детскую комнату. «Международная» спиртовка в кожаном мешочке болталась у её локтя.
— Такую не скоро научишь о других думать, — сказала Мария. — Правда?
— Она неплохая, — задумчиво ответила Вера Подгорная. — Её муж — крупный учёный. Она очень нежно заботится о нём и все тяготы нынешней жизни берёт на себя, чтобы он продолжал свою работу. Сын её в армии, невестка тоже работает, внучонок у неё на руках. Но это все… свои, что ли. А в чужих людях видеть своих… этому мы все только учимся.
— А всё же никогда не чувствовалось так, как теперь, что все едины, — сказала Мария. И спросила, показав взглядом на располневшую талию собеседницы: — Очень трудно вам?
— И трудно, и легче, — коротко ответила Вера Подгорная и встала. — Дороже этого ведь ничего нет…
Она пошла по убежищу, останавливаясь то тут, то там, чтобы успокоить взволнованных или приласкать ребёнка. Мария проводила её глазами, охваченная неясным сожалением, что уходит навсегда женщина, которая могла бы быть другом. И что эту женщину ждёт страшное испытание — материнство среди смерти, в осаждённом городе. «Но к тому времени всё уже кончится, — сказала себе Мария, — не может это тянуться так долго…» — «А если долго, — не выдержишь?» — тотчас раздражённо спросила она себя. — «Я выдержу. Но все ли смогут выдержать?» — «А чем ты лучше других? Полгода назад и ты никогда не поверила бы, что выдержишь..» — «Но вот эта молодая мать… эта барыня в лайковых перчатках и её учёный муж… и годовалый внук… а Андрюша? Он уже теперь без молока, без прогулок, без нормального ухода и питания, в спёртом воздухе убежища…»
Это был давнишний разговор с самой собою, конца у него не было. Мария тряхнула головой и огляделась, чтобы развлечься. Но зрелище переполненной людьми подвала было надоедливо знакомо. Она откинулась к стене и решила отдыхать, ни на что не обращая внимания. Может быть, удастся и задремать…
Не стрельба, не близкий удар бомбы, а внутренний толчок — нельзя! — заставил её очнуться. Мир, в который она погрузилась сонной мыслью, был мир запретный. Она ведь не хотела заглядывать в него, не позволяла себе даже касаться его воспоминанием. Дремота ослабила контроль разума. В спёртый воздух убежища вдруг просочилось свежее дуновение речного воздуха. Белые цветы табака раскрылись и вплели в запахи речных трав, нагретого сена и сосен свой острый томящий запах.
Она закрывает глаза и чуть покачивается, поддерживаемая сильной, нежной рукой, и так хорошо, так спокойно, так без слов понятна и желанна любовь… «Становится свежо. Ты не озябнешь?» — «Нет, милый, что ты!» И опять тишина, тишина — только тихий стрекот воды, перебегающей через корягу, да кузнечики в траве… В этой благостной тишине качаются воспоминания, они поднимаются лёгкими пластами, как туман над рекой, и мысль жадно встречает их и перебирает, и уже не туман, а яркие видения, похожие на явь, встают перед широко раскрытыми глазами.
Первая встреча в райисполкоме на совещании… Мария выступает сердито, запальчиво, она возмущена волокитой со строительством школы по её проекту — по её первому проекту! Она заранее ненавидит этого Трубникова, который якобы сказал, что у него есть заботы поважнее. А он слушал её без досады, и когда она кончила, улыбнулся своей обаятельной улыбкой: «Что верно, то верно! Вы ещё мало ругали меня! Ничего, товарищ архитектор, исправим!» Она подумала тогда, что он знает обаяние своей улыбки и умело пользуется им. Но всё же он ей понравился. А главное, он сразу так безусловно поддержал её требования, так быстро помог!
Осмотр площадки, деловые споры, в которых она не проявляла ни уступчивости, ни мягкости… И внимательные глаза Трубникова, следующие за нею, куда бы она ни пошла. Он отвёз её в город на своей машине и вдруг предложил: «Хотите, покатаемся немного на недозволенной скорости?» От смущения она сердито буркнула: «Хочу»… Была уже ночь, когда они возвращались из этой сумасшедшей поездки, машина шла совсем тихо, а Борис, держа руль одной рукой, другою изредка касался её руки и вполголоса рассказывал ей, сколько у него разнообразных забот и дел, как трудно со всем управиться и как он любит свой район, где каждый камень и каждое дерево о чём-то напоминают… У Дома колхозника он сказал, помогая ей выйти: «А теперь все дороги района будут напоминать мне о вас». Как ей не хотелось тогда расставаться! И ему тоже… Он воскликнул с негодованием: «И зачем это люди спят?» — Через два дня он вызвал её в райисполком. После короткого делового разговора предложил, чуть улыбнувшись: «Поедемте сегодня к вечеру на стройку, я сам договорюсь о материале и рабочих — и, если позволите, опять нарушу постановление о скорости». Она ответила, очень довольная: «Вы местная власть, вам виднее, какие постановления обязательны!» Они поехали и остались ночевать в селе — Мария у учительницы, Трубников у председателя. Борис разбудил её на рассвете и увёз опять в головокружительную поездку «навстречу солнцу». Автомобиль нёсся через поля, обрызганные росой, через леса, ещё тёмные и пахнущие ночной сыростью, проносился над реками, розовыми от зари. А потом они гуляли по мокрой траве в лучах встающего солнца, и первый поцелуй был неожидан, радостен и чист, как утро. И Марии казалось, что вся простая, раскрытая солнцу природа благословляет её любовь.
Очнувшись и с изумлением оглядывая незнакомый подвал с незнакомыми людьми, Мария ещё слышала свою мысль, звучавшую как бы со стороны: «Вот так начинается любовь». Это было продолжение внутреннего спора, ответ кому-то…
«О ком ты вспоминаешь? Зачем?» — спросила себя Мария с презрением. Теперь она точно знала, что воспоминания пришли к ней не впервые. Это они, в недавнюю не по-военному тихую ночь, томили её бессонницей. Они жили в ней всё время, тлея, как горячие угли под пеплом, и при каждом движении, при каждом дуновении, шевелившем пепел, вспыхивали и обжигали… Да, можно расстаться с человеком, если нет другого решения в душе. Можно научиться не любить его. Можно презирать его. Даже презирать… Но солнечное утро остаётся солнечным утром, и упоение сумасшедшей скорости, весёлости и разом вспыхнувшей страсти будет вспоминаться по-прежнему прекрасным. Разве вычеркнешь из памяти самые лучшие годы только потому, что они прожиты с человеком, который изменил в тяжёлый час? Разве скажешь самой себе уничтожающие слова: «Ты любила зря. Твоё волнение было глупо. Твоя радость — нелепа. Твои лучшие переживания — самообман, ошибка. Ничего не было. Ты видела человека не таким, каков он есть, ты сама выдумала своё счастье!»
Она искала другого выхода, чтобы оставить нетронутыми эти драгоценные воспоминания. «Он сам не знал, что сдрейфит», — сказал Сизов. Да, он сам не знал этого, он был хорошим, умным, весёлым, он никогда не думал, что способен струсить в тяжёлый час… Да и думал ли он о том, что может настать тяжёлый час? И вот жизнь поставила его перед выбором — остаться для смертельной борьбы или уехать. Если бы ему приказали остаться, он, конечно, остался бы… Но жизнь позволила ему решать. Он мог выполнить свой долг руководителя до конца, как это сделал Гудимов, или поступить вопреки своему долгу, но так, что формально его не обвинишь… Преступление, совершённое в глубине души, не подсудно, не доказано…
А письма?
Не слушая то затихающего, то нарастающего гула войны, Мария требовала от самой себя беспощадной откровенности. А письма? Его гладкие письма, где те же заученно-правильные слова, где ни разу не прорвалось искреннее чувство стыда, где в порыве самооправдания он смеет упрекать её в фанатизме и равнодушии к сыну. Он ничего не хочет признавать, ни в чём не раскаивается, он только старается оправдать себя… Как бельмо на глазу, мешает ему и раздражает его сейчас образ когда-то любимой женщины. А Гудимов? Вспоминает ли он Гудимова и тот жестокий разговор, который, очевидно, произошёл между ними? А Оля? Как он при встрече посмотрит в глаза своей сестре?
Мария побледнела, сообразив, что он просто не верит в то, что они останутся живы.
«Ты человек или ты баба? — со злостью сказала она себе. — Ты не побежала вместе с ним, ты не захотела прикрыться формальной правотой… Так что же ты теперь тешишься воспоминаниями, когда ты знаешь, что он предал тебя и сына и свою родину, что он мелкий себялюбивый трус?.. Пусть все оправдают его и простят, но я-то знаю, что он просто струсил. Я-то никогда, никогда не смогу броситься к нему навстречу, как раньше, никогда не смогу сказать Андрюше — вот твой отец, люби его и уважай!
Андрюша… Все мысли, в конце концов, сходились к нему. Он вырастет и спросит: «Кто мой папа?» «Почему у меня нет папы?» И будет так трудно в дни далёкого мира рассказать и объяснить ему. Поймет ли он неумолимую требовательность наших дней, этот суровый и беспощадный свет, обнажающий самую суть человека?.. Должен понять. Если она сумеет воспитать сына честным, смелым, неспособным на сделки с совестью… Воспитать бы только, вырастить бы только!.. А что если он погибнет сегодня или завтра?., Она ни в чём не поступилась перед судом своей совести, но она не имела силы оторвать сына от себя и отправить в безопасный тыл. Если он выживет, он будет уважать её и гордиться ею… Но если он не выживет, а она по злой случайности останется жива — как она оправдается. . не перед Трубниковым, а перед самой собою?.
В убежище началось шумное движение к выходу. В открытую дверь влетела мелодия отбоя, и Мария обрадовалась ей, как спасению от гнетущих мыслей.
У двери она снова увидела приглянувшуюся ей сандружинницу. Вера Подгорная выпускала людей из убежища, стараясь предотвратить давку. В её истомлённом лице и негромком голосе сквозила огромная, давняя усталость. И всё-таки она тоже никуда не уехала? И она тоже связала свою судьбу и судьбу своего ребёнка с судьбою города?
Мария добежала до строительной конторы и чуть не расцеловала дежурную Тимошкину, когда та, поднявшись, рапортовала ей, что никаких происшествий на объекте не произошло. Всё показалось Марии многообещающе хорошим и простым, как только она увидела вокруг знакомые лица и почувствовала себя включённой в привычный круг военных хлопот.
— Тимошкина! — сказала она весело. — Сходи в общежитие и вызови ко мне старших от каждой семьи. Начнём наводить порядок!
15
Когда Люба Вихрова выбрала себе профессию монтёра, она была уверена, что выбрала лучшую профессию на свете. В самой силе электричества уже была чудодейственность. А человек, управляющий чудесной силой, был безусловно сродни доброму волшебнику.
Дочь заводского ветерана, вышедшего на пенсию, Люба по традиции готовилась поступить на завод, с которым была связана вся семья. У неё был прекрасный голос, и одно время она мечтала об оперной сцене, но отец и слышать не хотел об этом: «Пой себе на здоровье, когда хочется, а на работе надо заниматься делом». Люба легко согласилась, как вообще легко соглашалась на всё. Про себя она знала, что её ждёт необычайная судьба, какую встретишь только в романах. Пока жизнь шла обыдённо, Люба училась, сдавала экзамены, пела для своего удовольствия, а всё свободное время зачитывалась приключениями.
Однажды в библиотеке заводского дома культуры Люба увидела хорошо одетого, немолодого человека с энергичным лицом. Он вошёл быстрыми, деловыми шагами и сказал, не обращая внимания на то, что библиотекарша занята с Любой:
— Дайте мне какую-нибудь книжку на ночь. Поинтереснее, чтоб не заснуть.
Люба охотно посторонилась, пропуская вне очереди странного человека, не желающего спать. А библиотекарша стала предлагать разные книги, и, по мнению Любы, вела себя страшно глупо. Она вытаскивала толстенные романы современных авторов только потому, что это были новинки. «А этого вы ещё не читали?» Странный человек перелистывал книги и не соблазнялся ни Фейхтвангером, ни Томасом Манном, ни Генрихом.
— Господи боже мой! — потеряв терпение, вскричала Люба. — Если вы хотите не заснуть, возьмите вот это! Я до шести утра прыгала на кровати от нетерпения: что будет дальше?
Библиотекарша неодобрительно покачала головой, но человек, не желавший спать, с весёлой готовностью взял протянутую Любой книгу.
— Такой читательнице грех не поверить, — сказал он. — Вот только книга толстая. А мне надо дождаться разговора с Москвой в три часа ночи. До шести мне прыгать ни к чему. Как же быть?
— Читайте с середины, — посоветовала Люба. — Будет ещё интереснее.
Он засмеялся и ушёл, не дожидаясь, чтобы библиотекарша оформила выдачу книги.
— Какой чудак! — фыркнула Люба.
Библиотекарша укоризненно поджала губы:
— Это Владимир Иванович Снегирев, директор.
Через два дня, когда Люба меняла книги, в библиотеке снова появился Владимир Иванович. Гордясь своей ролью консультанта, Люба спросила его:
— Ну, как интересно?
Он узнал её и обрадовался.
— Здорово! — воскликнул он. — Я очень рад, что вы здесь. Ну-ка, что вы сдаете на этот раз?
Просмотрев книги, сдаваемые Любой, он попросил переписать их на его карточку.
— Я даже забыл, что на свете бывают такие приключения, — сказал он потрясённой библиотекарше. — Без промфинплана и без себестоимости продукции. Это освежает, как душ. Кто вы такая, девушка, что так здорово выбираете книги?
— Вихрова Люба, — независимо подняв голову, представилась она.
— Снегирев Владимир, — подражая ей, представился он.
— Я знаю, вы были учеником моего отца, — сказала Люба, чтобы он не задавался.
— Ого! Владимира Никитича дочка? То-то вижу — умная. Ну, как старик? Я к нему давно собираюсь. Поедемте сейчас, а?
Люба впервые ехала в легковой машине — правда, всего четыре квартала. Отец с большим достоинством встретил гостя, давал ему советы насчёт производства и угощал солёными огурчиками, грибками и настойкой собственного изготовления. Владимиру Ивановичу всё очень нравилось.
— Вы не поверите, — восклицал он, — живу, как зачумленный. Кроме завода, ничего не вижу.
— Больно рано вас директором сделали, — сказал отец. — Конечно, молодому человеку такая ответственность! Ночи не поспишь.
Люба с удивлением посмотрела на Владимира Ивановича — какой же он молодой человек? На вид ему было лет тридцать пять.
— А ему как раз спится, — смеясь, сказала она. — Даже лекарство требуется, чтобы не заснуть.
— Помолчи, Любовь, когда взрослые говорят, — прикрикнул старик.
Но замечание Любы рассмешило Владимира Ивановича, он рассказал, как Люба помогает ему выбирать книги. Под конец вечера Люба пела песни по заказу отца, а потом и по заказу Владимира Ивановича. Когда он уезжал, Люба уже знала, что Владимир Иванович влюблён в неё, и это смешило её и смущало. Она с любопытством ждала, что будет дальше, но дальше ничего не было. Владимир Иванович не встречался ей больше и к ним не приезжал. Иногда она видела, как утром проносится к заводу его машина. Однажды, подкараулив её, Люба сделала вид, что поскользнулась, и упала на мостовую. Машина и в самом деле чуть не переехала её. Владимир Иванович выскочил из машины, помог ей встать и побледнел, узнав Любу.
— Вы… — пробормотал он.
— А вы меня узнали? — пролепетала Люба, испуганная своей неудачной шуткой.
— Садитесь, живо, — сказал он. — Я вас отвезу домой.
Она села рядом с ним и откинулась на подушку, раздумывая, что теперь делать. Пугать отца не следовало. Расставаться с Владимиром Ивановичем не хотелось.
— Отвезите меня к подруге, — попросила она и назвала адрес на Васильевском острове, который тут же выдумала.
Владимир Иванович взглянул на часы, тряхнул головой и повторил шофёру адрес. В дороге они болтали самым милым образом.
— Дома сорок здесь нет, — вдруг мрачно сказал шофёр.
Оба высунулись в окно — действительно, последний дом был № 38.
Люба невинно пожимала плечами, уверяя, что прекрасно помнит…
— Точно, — вдруг сказал Владимир Иванович. — Дом перенесли вчера со всеми жильцами на другую линию. Об этом было в газетах. Разве вы не читали?
— Конечно, читала! — подхватила Люба. — Со скоростью один метр в час. Жильцы продолжали топить печи и пользоваться электроприборами…
— А девчонки вроде вас торчали в окнах и кокетничали со зрителями…
Шофёр развернул машину, закурил и высунулся в окно. Владимир Иванович виновато покосился на шофёра и тихо спросил:
— Ну, как же вы жили это время, Соловушко?
— А почему вы не приехали к нам снова? — так же тихо спросила Люба.
Он помолчал и строго ответил:
— Потому что вам восемнадцать лет, а мне тридцать шесть. — И тронул шофёра за плечо. — Поехали обратно, Миша.
Они долго молчали. Машина уже неслась по знакомому району, когда Люба сказала:
— Это вы зря… Я бы вам книжки помогала выбирать.
Он вздохнул и не ответил.
Вечером он приехал к ней домой, советовался с её отцом по каким-то скучным производственным делам, а перед уходом потихоньку сунул Любе конверт. В конверте были театральные билеты и записка с просьбой пойти в театр, с кем она хочет, а если у неё нет лучшего спутника, позвонить ему по телефону. Она позвонила. И попросила его пойти с нею, только не в машине, а пешком, «как все люди». Они вели себя весь вечер, как двое мальчишек. Висели на подножках трамваев, в театре прятались от его знакомых, ели пирожные в каждом антракте, заедая огромными порциями мороженого, смеялись так громко, что на них оглядывались. Возвращаясь домой пешком через весь город, оба смолкли. А у её дома он спросил, задержав её руку:
— Соловушко… Если я приду к вашему отцу и попрошу у него вас. Вы согласитесь?
— Не знаю, — чуть не плача от волнения и страха, ответила она. — Подождите немного… Я не знаю…
— Вы сами виноваты, — сказал он. — Я ведь не хотел. Я понимал разницу лет… Если бы вы тогда не попали под машину, я бы ни за что не пришёл…
— Только вы с папой не говорите. Я сама… вы не торопитесь…
Она убежала в дом, перепуганная и обрадованная. Они встречались в каждый свободный час, и оттого, что свободных часов у Владимира Ивановича было мало, встречи были особенно желанны. Вечно что-нибудь мешало, любовь походила на скачку с препятствиями. Через две недели он всё-таки пришёл к её отцу и сделал предложение, как в старых романах. Отец от удивления не знал, что сказать.
— Ну, и коза-егоза! — наконец, пробормотал он. — Владимир Иванович, дорогой, ну, какое может быть возражение? Женись. Да только подумай сам, будет ли она тебе пара? Ведь дурёха ещё, вертунья! Какая из неё жена такому человеку?
— А без неё я сам не человек уже, — жалобно сказал Владимир Иванович.
Казалось бы, всё решено. Но тут, как в старых романах, отец выдумал требование — пусть Люба сначала кончит техникум. Пришлось подчиниться. Люба пыхтела, готовясь к испытаниям, а Владимир Иванович ремонтировал квартиру, волновался в те дни, когда Люба сдавала испытания, и водил её выбирать обои и мебель. Перед самой свадьбой он показал ей завод и всем инженерам и мастерам, с которыми они встречались, представлял её, как свою невесту. Люба была наблюдательна и заметила: старикам льстило, что директор женится на дочке заводского человека, но её вид не внушал им почтения. Несколько минут она пыталась разыгрывать из себя серьёзную, умную девушку, достойную жениха-директора, но ей самой стало так смешно притворяться, что она поняла — никто не поверит. И стала сама собою, что и было лучше всего.
— Я скоро приду на завод уже не гостьей, а электротехником, — сообщала она, чтобы подчеркнуть свою самостоятельность. Но никто не принимал её сообщения всерьёз.
С детства Люба росла в окружении заводских людей и слышала о заводе много всяких рассказов. Но только с Владимиром Ивановичем она впервые переступила порог завода и своими глазами увидала литьё и прокат, угрюмую старую котельную и просторную новую, высоченные цехи, уютную заводскую электроподстанцию, весёлую модельную и гордость завода — новый цех сборки танков. Ей показалось, что она вступила в мир давно прочитанной, хорошо знакомой книги, где всё узнаётся сразу, хотя и выглядит немного не так, как представлялось.
Может быть, оттого, что прогулка по заводу в сопровождении жениха воспринималась, как развлечение, Люба запомнила завод светлым, огромным домом, где происходят увлекательные превращения одних вещей в другие — например, искрящейся раскалённой болванки в холодную отполированную, хитро обточенную деталь загадочного назначения, составляющую вместе со многими другими большими и малыми деталями страшную машину — танк. И тогда же она решила по окончании техникума заняться электросваркой, потому что в конце концов на подстанции скучно, а электросварщик похож на человека, похитившего с неба молнию.
Владимир Иванович решил иначе — лето надо отдыхать, читать книжки в садике своего «дворца», а по вечерам вместе гулять и развлекаться так, как захочется. В августе будет у Владимира Ивановича отпуск, и они поедут в Гагры — даже не поедут, а полетят на самолёте, а обратно вернутся на теплоходе через Севастополь. Осенью Люба поступит на завод, а ещё лучше — в институт.
Заманчивое будущее было перечёркнуто вторжением немцев. В садике «дворца» падали зенитные осколки, в Гаграх лечились раненые, в Севастополе шли бои, пассажирские самолёты обслуживали фронт, студентки рыли противотанковые рвы, Владимир Иванович дни и ночи проводил на заводе… А завод стал полем сражения, хорошо пристрелянной мишенью для немецких артиллеристов и лётчиков.
И всё-таки, собираясь сейчас на завод, Люба представляла его себе таким, каким он ей запомнился во время весенней прогулки по цехам. Она ликовала при мысли, что Владимир Иванович пройдёт по цеху и вдруг увидит её работающей, в засаленном комбинезоне, и скажет, рассмеявшись: «Ну и ну! перехитрила!»
Но всё вышло иначе.
Подходя к заводу в толпе рабочих, Люба и Сашок попали под обстрел. Толпа рассеялась. Кое-кто ложился на землю, но большинство бежало к воротам. Люба и Сашок тоже побежали, в проходной отдышались, предъявили пропуска и хотели итти к цеху Курбатова, но в это время во дворе что-то лопнуло, грохнуло, ударило в лицо горячим воздухом — и в клубах дыма и пыли Люба увидела, как шатается и постепенно, словно нехотя, обваливается стена одного из цехов. В следующую минуту, подчиняясь властным приказаниям незнакомого человека, Люба и Сашок в числе многих других рабочих расчищали проезд и уносили на носилках битый кирпич и стекло. Люба услыхала голос мужа за спиною и радостно оглянулась, но Владимир Иванович, не замечая её, прошёл мимо, и Любу удивило его постаревшее, хмурое лицо.
Через час Любу и Сашка отпустили, и они пошли к Курбатову.
Вопреки логике, Люба ожидала, что сборочный цех будет таким же, каким она его увидела весною: опрятным, подтянутым, щеголеватым. При входе на неё пахнуло холодом и сыростью. В разбитые окна, затянутые фанерой и парусиной, проникал ветер, но почти не проникал свет. Низко спущенные лампы были тщательно окутаны синей бумагой. В тёмном зале тут и там громоздились изуродованные, помятые танки. Люба видела мощные башни, сплющенные, как игрушки из папье-маше, толстую броню, разорванную и закрученную, как картон, обнажённые колёса, повисшие в воздухе, и-валяющиеся на полу цепи гусениц с разбитыми звеньями. Некоторые танки стояли покинутыми, как мёртвые, у других возились рабочие, грохотали молоты, визжал металл, жужжали и искрились сварочные аппараты.
Стеклянная будка Курбатова висела в глубине цеха как скелет. Лесенка, по которой Люба взбегала весной, обвалилась и лежала тут же, скрученная винтом.
Растерянно озираясь, Люба подошла к ближайшим рабочим и спросила, где найти начальника цеха. Она не произнесла фамилии Курбатова, боясь, что ей скажут: «убит». Но рабочие ответили, что Курбатов только что был здесь.
— Да вон он, — и они кивнули куда-то в темноту.
Люба давно знала Курбатова по рассказам мужа и подошла к нему, как к человеку хорошо знакомому, хотя видела его только раз в жизни. Курбатов не узнал её, поморщился, соображая, где ему всего нужнее люди, и послал Любу и Сашка к мастеру Кораблёву.
Люба встречала у отца старшего Кораблёва, Василия Васильевича, и по сходству легко узнала сына. Сын был высок, худ, озабоченное, перепачканное сажей лицо обрамляла повязка, закрывшая лоб. Как и лицо, бинт был чёрен от сажи. Григорий Кораблёв только что вылез из обгорелого танка.
— Всего двое? — сказал он разочарованно, переводя взгляд с Любы на Сашка. — Видали? — крикнул он кому-то, возившемуся на танке: — рабочий класс пошёл — девочки да мальчики!
— Я кончила техникум, — обиженно сказала Люба. — И я бы хотела учиться на сварщика.
— Дело! — сказал Кораблёв. — А ты, парень, что?
Сашок, робея, объявил, что тоже хочет быть сварщиком.
— Это сынишка вашего Аверьянова, Николая Егорыча, — добавила Люба.
— Вот как! — с уважением протянул Кораблёв и покрутил головой, мучительно скривив губы — видно, раненая голова болела. Превозмогая боль, он сказал неожиданно слабым голосом: — Ну, вот что. Ученье теперь на ходу, между делом. Сегодня я вас поставлю подсоблять на очистке вот этого погорельца. А к сварщикам прикреплю. Постепенно подучат.
Сашок принялся работать так, как будто век провёл в цехе. Люба старалась подражать ему и работать весело, но когда среди обглоданного огнём металла ей попался кусок обгорелого планшета и шлем танкиста с приставшими к нему слипшимися от крови волосами, ей стало дурно.
В течение бесконечно длинного дня несколько раз начинались и кончались обстрелы, дежурные разбегались на посты, остальные рабочие продолжали работать. Два раза налетали немецкие самолёты, часть бомб упала где-то близко, так что танк глухо вздрогнул.
Кто-то сообщил рядом привычно-равнодушным голосом:
— К Солодухину опять два снаряда. И в заводоуправлении шмякнулся.
Люба выскочила из танка и побежала к Курбатову.
— Товарищ Курбатов… что в заводоуправлении?.. Владимир Иванович?..
Курбатов удивлённо вгляделся в неё и узнал.
— Что же вы не сказались? — устало упрекнул он. — Не беспокойтесь, Владимир Иванович только что был здесь.
Часа через два, оповещённый о её поступлении на завод, Владимир Иванович разыскал её в цехе. И снова он показался ей постаревшим, недобрым.
— Почему же ты не посоветовалась, Соловушко?
Обращение было ласковым, а голос неласков.
— Неудачное время выбрала, — добавил он.
К концу рабочего дня на всей территории завода начали рваться снаряды, и Люба узнала, что немцы всегда бьют по заводу в часы смен. Курбатов подошёл к Любе и сказал недовольным голосом:
— Владимир Иванович звонил, чтобы вас проводить к нему.
Люба поняла, что Курбатова стесняет присутствие в цехе директорской жены и что именно этого опасался Владимир Иванович. Она вошла к мужу с виноватым лицом и сказала, что хочет быть на «заводе сама по себе, что не будет даже заходить в заводоуправление.
— А вот это невозможно, Любушка, — грустно сказал Владимир Иванович и обнял её. — Я сегодня переволновался, зная, что ты здесь. Наглупила — теперь уж ничего не поделаешь. Но ты мне так дорога, девочка, что…
Он сам себя оборвал и строго велел ей помыться и прилечь за ширмами, пока он не освободится.
Люба легла, с интересом готовясь слушать всё то, что составляет мало известную ей умную, ответственную работу её мужа. Она упрекнула себя в том, что не подумала, как устаёт её муж, не сумела позаботиться о том, чтобы и на заводе ему было где отдохнуть. Экая жалкая койка с грубой подушкой! Но, растянувшись на жалкой койке и положив голову на жесткую подушку, Люба тотчас же сладко заснула.
Когда она проснулась, было тихо и темно. За ширмами горела настольная лампа, прикрытая газетой, и шуршала бумага, как будто в столе возились мыши. Откуда-то тянуло запахом крепкого табака.
— Правильно, — вдруг сказал за ширмою незнакомый голос.
— Другого выхода нет, — тихо ответил Владимир Иванович и чиркнул спичкой, закуривая.
Снова зашуршала бумага, потом Владимир Иванович и кто-то второй, кого Люба начала смутно узнавать, заговорили вполголоса. Качаясь между сном и явью, Люба то слушала, то проваливалась куда-то, и по обрывкам услышанного не могла уловить нить разговора. Но вдруг ей почудилось что-то такое тревожное и пугающее, что она приподнялась на локте, стараясь не проронить ни слова.
Секретарь райкома Пегов (теперь Люба узнала его) и Владимир Иванович говорили о заводских делах, перечисляя номера цехов и названия станков и машин. Но перечисление было вызвано тем страшным, что не сразу поняла Люба.
Пегов сообщил, что в ближайшие дни ожидается новый немецкий штурм, что этот штурм будет весьма ожесточённым и надо быть готовыми к тому, что немцы прорвут оборону, и, следовательно, ворвутся, хотя бы временно, на территорию завода. Это сообщение было передано и воспринято спокойно, как подробность уже известной обстановки, и теперь два человека, знающие свою ответственность, обсуждали будничным языком, что надо сделать сегодня ночью, завтра и послезавтра для того, чтобы немцы ничем не поживились.
Люба не всё понимала, но смысл сводился к тому, что некоторые цехи и некоторые группы рабочих переводились на Выборгскую сторону, а здесь оставались только те, кто занят ремонтом танков. Увеличение числа подбитых танков планировалось, как поступление любого промышленного сырья, и не верилось, что у этого самого Пегова единственный сын — танкист, сражающийся под Ленинградом… Люба вспомнила кусок планшета и шлем с присохшими волосами, и ей захотелось плакать. Но Пегов и Владимир Иванович говорили по-прежнему буднично о том, что надо немедленно приналечь на ремонт легко повреждённых танков и подготовить к уничтожению другие. Затем они стали обсуждать, кто и как будет «в случае чего» взрывать завод. И опять пошло сухое перечисление названий и фамилий, как будто речь шла не о том, что взлетит на воздух любимейшее детище вот этих двух деловито разговаривающих людей.
«Это и есть война», — сказала себе Люба, со стыдом вспоминая, как она хвастала своей храбростью («вот ещё, прятаться в щель!»), как она гордилась и зазнавалась оттого, что ей посчастливилось задержать парашютиста. Владимир Иванович никогда ничем не хвастался и говорил без рисовки: «я человек штатский», но готовился выполнить страшное воинское дело, одновременно сохранив всё, что возможно, для продолжения производства. И его не пугало то, от чего у Любы толчками билось сердце.
— А в общем, мы ещё повоюем, — сказал Пегов. — Главное на сегодняшний день — скорее вернуть в строй все танки, какие можно. На это и налегайте.
Люба услыхала «на сегодняшний день» — слова, над которыми она не раз издевалась, уверяя мужа, что они должны войти в словарь бюрократического языка. От этих нелепых привычных слов ей вдруг стало спокойно. Ничего страшного не случится! Эти буднично рассуждающие люди, действительно, подготовят к взрыву цехи и котлы и машины, но на каждый «сегодняшний день» будут выпускать танки, снаряды, мины и те секретные штуки, о которых Любе ничего не рассказывается. И другие такие же люди подготовятся отразить ещё один немецкий штурм и отразят его с помощью танков, снарядов, мин и тех секретных штук. И никогда немцам не прорваться туда, где хозяйничают эти люди…
Успокоясь, Люба задремала. Её разбудил голос Солодухина:
— Да, Владимир Иванович, — плачущим голосом говорил Солодухин. — И куда же мы двинемся с насиженного места? Опять же производство задержим минимум на неделю… И рабочие, как хотите, от своего завода и от своих домов…
— Экой ты, Солодухин, упрямец, — с досадой сказал Владимир Иванович, и по его голосу Люба поняла, что Владимиру Ивановичу самому очень не хочется отпускать Солодухина на Выборгскую сторону.
— А что снаряды, так ведь к ним привыкли — раз, и на Выборгской тоже не бог весть какая малина — два, — сказал Солодухин.
«Как хорошо, что сборочный не переводят на Выборгскую», — подумала Люба. То, что «на сегодняшний день» ожидается штурм с возможным прорывом обороны, перестало пугать её. Под звуки плачущего голоса Солодухина Люба зажмурилась, улыбнулась и окончательно заснула. И шумы очередного воздушного налёта прошли мимо её сознания, хотя в эту ночь на территории завода упала бомба, снова повредив цех Солодухина.
16
— Соловушко, подсоби!
— Любушка, поди-ка сюда!
— Любовь Владимировна, организуйте!
Она быстро и прочно вошла в заводскую жизнь. Её весёлость, её доброта, её азартная готовность всё делать и всем помогать привлекали к ней людей и непрерывно подбавляли ей работы, но работа не тяготила её, а вдохновляла. Все её романтические мечты о необыкновенном, порождённые книгами и воображением, влекли её к испытаниям, к подвигам, к проявлению своей энергии. Непрерывная опасность выдвигала перед нею новые, каждый раз неожиданные испытания. И все они были малы перед тем главным испытанием, к которому готовились ночью Владимир Иванович и Пегов и которое могло принести с собою и баррикадные бои, и рукопашные схватки в цехе.
Конечно, все быстро узнали, что в цех поступила работницей директорская жена. Но опасения Владимира Ивановича не оправдались. Никому и в голову не приходило делать поблажки директорской жене — не такое было время. Присутствие Любы в цехе согревало и поднимало людей. Доверие к требовательному директору возрастало оттого, что он не поберёг молоденькую жену. А если Владимир Иванович, не сдержав чувств, проявлял беспокойство о Любе, это сближало его с рабочими, как всякое проявление живого человеческого чувства. Может быть, всё сложилось бы иначе, будь иною Люба. Но в Любе чувствовали не «барыню», не директоршу, а свою заводскую девчонку, дочку старика Вихрова, сестру Мики, ушедшего с завода в лётчики.
С детства Люба усвоила от отца глубокое почтение к тому, что объединялось словом «производство». Когда Мика с мальчишеским озорством подшутил над мастером, отец ударил его и потом неделю не разговаривал с ним. Для старика была священна иерархия, создаваемая в заводских отношениях не официальным положением того или иного работника, а опытом, стажем, и умелостью. Сам он говорил «ты» всем ученикам и молодым рабочим, но такое обращение к себе разрешал только нескольким старикам, вместе с ним начавшим работу на заводе в давние, легендарные для молодёжи времена.
Окунувшись в заводскую жизнь, Люба увидела кругом гораздо более простые отношения между людьми. Люди вместе переживали опасность, вместе после работы обучались стрелять, метать гранаты и бутылки с горючим. По тревоге все вместе бежали на посты — старые с молодыми, и если в цех попадал снаряд, вместе копошились в дымящихся обломках, спасая всё, что можно спасти. «Тяни!» — кричал один другому. «Вправо давай», — кричал этот другой, не разбирая, кто с ним на пару — старый или молодой, мужчина или женщина.
Рабочих в цехе не хватало, фронт и эвакуация обескровили завод. Новички, вроде Сашка и Любы, заняли положение, какое и не снилось им раньше — с ними считались, как с полноценными рабочими, им поручали дела, к которым раньше и не подпустили бы.
Наблюдая жизнь цеха, Люба вспомнила одну большую домашнюю работу, выполненную всей семьёй. Несколько лет назад, выйдя на пенсию, отец задумал пристроить к своему деревянному домику застеклённую веранду и капитально отремонтировать домик внутри. Сперва всей семьёй носили кирпичи, известь, алебастр, покупали и тащили на себе рулоны обоев, на тележке подвозили доски и стёкла. Лотом всей семьёй работали каждую свободную минуту, иной раз до утра, и каждый делал всё, что мог, не считаясь, кто сколько сработал. Теперь, в угрюмом, холодном, прострелянном цехе работа маленького коллектива рабочих и руководителей носила вот такой же, почти семейный характер. Все работали, сколько могли, помогая друг другу и не считаясь ни со временем, ни со своими официальными обязанностями. Это создавало у людей, окружённых смертью, разрушениями и бедствиями, состояние подъёма и душевной близости. А Люба, добровольно принявшая на себя тяжесть этого круглосуточного опасного труда, наслаждалась ещё и тем, что чувствовала себя очень хорошей, ко всем внимательной и доброй, всеми любимой.
Со дня её поступления на завод прошло уже недели две, когда она подслушала разговор по телефону. Секретарь парткома Левитин, сняв трубку, не назвал номера, а спросил:
— Кто дежурит? Кружкова? — И лицо его стало сочувственно-ласковым. — Ну, как дела, Лиза? Страшно? Я к вам скоро зайду.
Люба стояла рядом, красная от стыда. Как это вышло, что она легкомысленно забыла просьбу Марии Смолиной и своё обещание? А ведь это был единственный случай, когда от неё требовалось действительное и, наверное, безответное внимание к другому человеку!
Лиза по-прежнему проводила долгие напряжённые часы дежурств в маленькой клетушке коммутатора. Но теперь она уже не боялась ни одиночества, ни бомб, ни снарядов. Она даже предпочитала часы дежурств всем другим часам суток, потому что коммутатор отвлекал её от безрадостных мыслей. Дома под подушкой лежал дневник, испещрённый формулами и чертежами, и в рассыпанных среди них записях Лиза с каждым днём глубже и полнее постигала другой внутренний мир, который мог принадлежать ей, но не был понят ею и теперь навсегда утрачен. Воспоминание о Лёне Гладышеве и о своём отношении к нему жгло её день и ночь. Прошло немногим больше года со дня их первой встречи, но Лизе казалось, что то была совсем другая, ветреная и злая девушка. Та девушка считала, что лейтенант Гладышев должен думать только о ней и жить только для неё, «если он любит по-настоящему». Она ненавидела его походы и учения, мешавшие встречам, мечтала о том, чтобы он перешёл служить в береговые учреждения флота, и устраивала ему сцены из-за того, что у него есть интересы и пристрастия, не связанные с нею. Теперь она понимала, что Лёня очень сильно любил её, если всё терпел… И вот она осудила ту, прежнюю девушку… но что толку в её запоздалом знании, в её никому не нужной любви? Лёня погиб, так и не зная, что любим, и с ним вместе, в чёрной холодной глубине моря погибла радость жизни, возможность счастья.
Она не сразу узнала Любу-Соловушко в худенькой женщине, облачённой в замасленный комбинезон с чрезмерно большими, подвёрнутыми у щиколоток штанами. А когда узнала, не обрадовалась, а только из вежливости изобразила на лице что-то вроде приветливой улыбки.
— Лизанька, я к тебе, — сказала Люба, усаживаясь на подоконник. — Ты ведь комсомолка?
Лиза подняла брови. Да, она комсомолка, она вступила в комсомол и посещала собрания, если они не совпадали с её дежурствами. Комсомол записал её в группу самозащиты и посылал её на строительство баррикад. Но какое отношение имело это к тому, что она пережила потом, что она узнала в эти дни горя и отчаяния… и что еще можно потребовать от неё?
— У нас в цехе аврал, — сказала Люба, тайком разглядывая Лизу и огорчаясь её угрюмым видом. — И рабочих рук страшно не хватает. А танки надо вернуть на фронт как можно скорее. Ты не придёшь после дежурства подсобить?
— Если надо, приду, — безучастно ответила Лиза.
— Скучно здесь работать, — заметила Люба. — Я бы пропала от тоски. Ты приходи, у нас весело.
Лиза сказала, не оборачиваясь:
— Веселья я не ищу. А притти я обещала, значит приду.
Люба вдруг обняла её:
— Не тоскуй, Лиза. Нельзя теперь… Ну, до вечера…
И убежала.
Лиза раздражённо усмехнулась ей вслед. Что они понимают все? «Не тоскуй. Нельзя». А бесцельно, безнадёжно тянуть день за днём без радости и без будущего — можно? Вот и Мария Смолина, самый чуткий человек из всех, сказала эти нелепые слова: «радоваться себе и друг другу». А у самой муж сбежал, бросив её с ребёнком, ребёнок живёт под вечной угрозой, есть нечего. Зачем они все притворяются? Зачем эта круговая фальшь, этот глупый самообман? И Левитин «проявляет чуткость», заходит почти каждый день, пытается расспрашивать о её жизни, о Соне, однажды даже спросил, что она думает делать после войны. Она отвечала коротко, стараясь быть вежливой, а на последний вопрос ответила: «Ничего не собираюсь делать». Её злило, что он, зная о её несчастье, старается «обработать» её по-своему и отвлечь от горя глупыми мечтаниями о послевоенной жизни. Как будто ей нужна жизнь! Да и доживёт ли она, доживут ли они все до «после-войны»?
Она впервые вступила в цех Курбатова, о котором столько знала за четыре года работы телефонисткой. И цех, поразивший Любу своим мрачным видом, показался Лизе менее разрушенным, чем она предполагала, изо дня в день отмечая в памяти попадания снарядов и бомб. Ей пришлось таскать ящики с деталями из цеха Солодухина на сборку, и цех Солодухина удивил её ещё больше — разрушенная бомбой стена была восстановлена, в скудном свете, похожем на туман, у станков трудились рабочие, а сам Солодухин носился из конца в конец с неестественной при его полноте живостью.
Курбатов и Солодухин при встречах так же ругались и поносили друг друга, как и по телефону. Но, глядя на них, Лиза увидела то, что не могла уловить слухом: Курбатов и Солодухин любили друг друга и были необходимы друг другу, как воздух. Ругаясь, они обменивались взглядами, полными весёлой симпатии. Шумная суматошливость Солодухина выгодно подчёркивала строгий, чёткий стиль работы Курбатова, и Курбатову это нравилось. Язвительность Курбатова подхлёстывала гордость Солодухина, и без этого Солодухину было бы труднее и скучнее. К тому же, они в итоге много и дружно работали, выполняя общее дело.
Работа Лизы была груба и утомительна. Лиза приносила в цех Солодухина маленькие, но тяжёлые отливки причудливой формы. Детали обтачивались и просверливались на больших шипящих станках и затем, снова сложенные в ящики, отправлялись на сборку. Лиза часа два таскала эти детали, когда вдруг услыхала, что эти детали существуют под номером 11–71. С удивлением и какой-то нежностью посмотрела Лиза на маленькие, причудливые изделия.
Как только стемнело, налетела немецкая авиация. В цехах, полных звона металла и жужжания сварочных аппаратов, звуки извне были не так слышны, как в комнатке коммутатора. Лиза порою даже забывала о том, что налёт продолжается. Но когда она случайно поглядела вверх, на лёгкий свод, за которым не было ничего, кроме воздуха, ей стало жутко.
Никто не говорил Лизе, сколько времени ей нужно работать. Её просто включили в коллектив людей, занятых ремонтом танков, и стали обращаться с нею без стеснения, как со своей. К ночи Люба повела её в бомбоубежище, где на печурке кипел огромный чайник, и все пили чай, а потом улеглись спать, кто на раскладушках и скамьях, кто на полу.
— А ты куда? — спросила Лиза, увидав, что Люба не ложится.
— Я только сбегаю проводить танки, — шепнула Люба.
На следующий вечер Лиза снова пришла в цех, не ожидая приглашения. Жизнь цеха не привлекала её, но в цехе было легче забыться и время проходило быстрее. На вторую ночь она вместе с Любой пошла провожать танки.
Каждую ночь распахивались большие ворота цеха, выпуская в темноту боевые машины. Днём это было невозможно, немецкие наблюдатели не спускали глаз с непреклонного завода. Ночью танки гремели по заводской окраине обновлёнными гусеницами и затихали где-то между последними домами, уже на фронте. Рабочие любили напутствовать танкистов и стоять за воротами, прислушиваясь к тому, как затихает шум машин. Танкистам вручали записочки с адресами, и не было танка, отремонтированного на заводе, за которым не следили бы потом со всем пристрастием. Лиза знала, что фронт близок, но только в цехе она ощутила фронт непосредственно прилегающим к заводу.
Должно быть, Люба и Левитин были в заговоре, но Лиза поняла это много позднее, когда увидела себя постоянной работницей цеха. Они хотели «втянуть» её в ту самую жизнь, которая её томила. Она дала себя втянуть, потому что сопротивляться было незачем.
Снаряд разорвался посреди цеха, разворотил станок, убил одного рабочего и тяжело ранил шестерых. Левитин прибежал почти сразу же, помог унести убитого и раненых, а затем собрал митинг. Лизе казалось, что митинговать в такое время нелепо. Но Левитин объяснил, что заменить семерых рабочих некем, а план выпуска танков не может быть сорван ни на один час, так что надо искать выход.
— Что предлагаете, товарищи? — спросил он.
И хотя все и так работали много, рабочие решили работать за выбывших товарищей и план выпуска не срывать. И обязались обучить подсобников, чтобы поставить их к пустующим станкам.
После этого Левитин разыскал Лизу, подвёл её к большому шипящему станку и сказал рабочему, обслуживавшему станок:
— Поучи-ка её.
Лиза без любопытства, но старательно следила за станком и выполняла указания своего учителя. Она скоро установила, что вся сложность работы на станке складывается из простых, но очень точных движений, — стоит овладеть этой точностью, и работа будет проста. У Лизы были тонкие натренированные пальцы телефонистки, они усваивали новые движения без труда. Она не знала, что на этом станке можно обрабатывать различные детали, разными способами и скоростями и каждое изменение потребует новых приёмов и движений. С гордостью невежды она решила, что уже владеет новой специальностью, и увлеклась работой, раскраснелась, так что Люба, пробежав мимо, крикнула ей:
— Что, нравится?
Очень поздно, должно быть, около полуночи, Люба позвала её послушать письмо Василия Васильевича Кораблёва. Как и все заводские люди, Лиза знала старого мастера, и хотя его письмо не интересовало её, постеснялась сказать об этом и пошла за Любой.
В синем тумане смутно вырисовывались фигуры рабочих. На башне танка, поближе к тусклой лампочке, сидел Григорий Кораблёв с письмом в руке и не спеша закуривал, поджидая, чтобы собралось побольше народу.
Докурив и оглядевшись, Кораблёв снял кепку со своей забинтованной головы и начал читать письмо. Василий Васильевич писал о том, как шёл заводской эшелон, сперва под немецкими бомбами, потом пробиваясь через перегруженные всякими эшелонами станции — «и только тогда мы воочию увидели громадное всенародное бедствие». Он писал о том, как они высадились прямо в степи и вырыли себе землянки, в которых с тех пор и живут, но что в степи их ожидали стены заводских корпусов, «и эти стены вырастали прямо на глазах, так много народу там работало и так все спешили». Приезжие занялись перевозкой и установкой станков, причём случалось — станки ставились в недостроенных корпусах, над ними делали навесы из палаток, и как только станок был налажен, на нём начиналась работа, а в это время кругом возводили стены и над головой настилали крышу. «И среди всего этого беспорядка и толчеи есть самый удивительный порядок в основном, а именно — через месяц с завода выйдет первая машина, а потом мы будем выпускать их тысячами».
Перейдя ко второй части письма, Григорий Кораблёв повысил голос, подчёркивая его особую важность.
Но Лизе вторая часть письма показалась совсем неинтересной и похожей на резолюцию, пусть и хорошо, с чувством написанную, но всё-таки заменяющую личные переживания и мысли человека общими формулами. Понятно, что старый Василий Васильевич как бы совестится, что уехал от своих и живёт в безопасности. И естественно, что они там в тылу считают своим долгом не уходить с завода, не спать и не жаловаться на жизнь в землянках, а даже радоваться трудностям, так как именно эти трудности являются их оправданием. И естественно, что они там, в тылу, будут выпускать тысячи танков для фронта. Но вот старик пишет: «Мы знаем, что вы живёте одной мыслью — победить, что нет в вашей жизни иного смысла, как отстоять Ленинград», и слушатели удовлетворённо кивают головами, как будто и в самом деле нет у них другой мысли и другого смысла в жизни. А взять хотя бы Григория Кораблёва — куда же он денется, кроме завода, раз его демобилизовали по ранению и не эвакуировали? Или Люба — пришла на завод, чтобы быть поближе к мужу, играет в рабочий класс и наслаждается общей любовью, потому что она хорошенькая, весёлая и умеет петь песни. Много ли она думает о смысле жизни? Или я сама, — подумала Лиза, — со стороны может показаться, что я самая сознательная — с чистой работы перешла в цех, работаю, сколько сил хватает, даже домой не ухожу. А мне просто некуда деваться, мне всё безразлично, я жду естественного конца и ничего не хочу, ни на что не надеюсь..
Чтение прервал грохот взрыва, поколебавшего стены. Рабочие соскакивали с мест и устремлялись на посты. В поднявшейся пыли было трудно что-либо рассмотреть. И расслышать что-либо — тоже, потому что все звуки покрыл неистовый вой заводской сирены.
Когда сирена смолкла, стали явственны звуки зенитной стрельбы и трезвон пожарных машин, мчащихся мимо цеха.
Владимир Иванович появился в пролёте, вскочил на броневую плиту и закричал перетруженным, хриплым голосом:
— Добровольцы, в четырнадцатый цех!
Так как добровольцами вызвались все, он снова закричал:
— Пожарные и санитарные посты остаются на местах! Остальные за мной!
Лиза ожидала, что увидит страшную и захватывающую картину пожара, но не увидела ничего, кроме густого дыма, поглощавшего контуры четырнадцатого цеха. Иногда багровый проблеск прорезывал пелену дыма, и снова дым застилал всё, и слышны были только свист водяных струй, шипение испаряющейся воды, стук топоров и зычный голос командира, несущийся откуда-то из чёрной пелены. Владимир Иванович увёл мужчин, а Лизу и Любу поставили к запасному насосу, подающему воду из водохранилища.
Так и прошёл остаток этой ночи — в размеренно однообразных движениях: вперёд — назад, вперёд — назад, вперёд — назад… Иногда кто-то кричал: «Нажимайте, девушки!» Один раз кто-то подбежал, спросил: «Вас сменяли, нет? Чорт знает что!» — и растворился в дыму, так и не прислав смены. По тому, как редел дым, Лиза поняла, что пожар затихает. И всё-таки команда прекратить подачу воды была неожиданна.
Лиза со стоном разогнула спину и удивлённо поглядела в совсем светлое утреннее небо. Четырнадцатый цех высился неподалеку чёрной, будто облизанной огнём коробкой.
Они добрели до своего цеха и опустились на первую попавшуюся скамью. И все рабочие садились и ложились, где придётся, закуривали и нехотя перебрасывались короткими замечаниями: «Вот чорт!», «Повозились!», «Ну, и ночка!», «Что ты скажешь, пиджак спалил!»
Прошёл Кораблёв, весь дёргаясь от боли в голове. Кто-то из рабочих посоветовал ему:
— Сходи в медпункт, порошок возьми. — И затем таким же будничным голосом добавил: — А Василь Васильичу так и отпиши: отстояли и отстоим.
— Да он и сам понимает, — ответил Кораблёв, — не мастер я писать.
Лизе было жаль Кораблёва. Но когда она услыхала этот коротенький разговор и увидела, что он вызвал общее сочувствие, ей стало остро жаль всех этих хороших и смелых людей. Неужели они не понимают, что город окружён и дни его сочтены, что лишний танк может задержать неизбежное, но не предотвратить, что они могут потушить пять пожаров и ещё пять, но не могут помешать бомбе завтра или послезавтра упасть прямо на их головы, так, что и костей не соберёшь.
Ей, Лизе, город представлялся гигантской машиной, захваченной песчаной бурей. Машина еще в ходу, вертятся шестерни, скользят поршни, но песок облепляет машину, забирается во все щели, мешая вращению механизмов, ещё несколько минут — и все полетит к чорту. Она-то знала, что подача электроэнергии идёт с большими перебоями, а скоро может прекратиться совсем. Топливо на исходе, и подвоза не будет. Металл собирают по дворам, по складам утиля, цехов. Хлебная норма снижается, и хлеб подвезти нельзя. Даже оружия нет, и комсомольскому активу выдают финские ножи для рукопашного боя… На что можно рассчитывать?
Но эти люди, считающие смыслом жизни защиту Ленинграда (а они так и считают, Лиза сейчас почувствовала это), эти люди не видят своей обречённости и надеются на всё, даже на победу. И надежда заставляет их работать круглые сутки, тушить пожары и презирать свист снарядов… Что ж, может быть, им и удастся оттянуть конец, это тоже важно, — отсрочка падения Ленинграда выгодна для всего фронта, для всей страны, для Василь Васильича, выпускающего танки. Слава богу, я достаточно сознательна для того, чтобы подумать и об этом. Но как можно не понимать, что нам-то уже нечего ждать, что победа придёт без нас? Мы — смертники.
Ровно в семь часов Лиза встала, пересиливая себя, и начала работать. Устала? не спала? Но какое это имеет значение теперь? Она горько и презрительно усмехнулась похвале своего учителя! Слепец! Он тоже ничего не знает…
17
В лесу было холодно и сыро. Днём ещё пригревало солнце, но к вечеру испарения сгущались в тяжёлый туман, от которого лица и руки становились влажными. В землянках по стенам текли струйки воды, а когда партизаны жарко натапливали печурки, от влажной духоты кружилась голова.
Оля Трубникова любила осень и всегда считала, что нет времени года прекраснее и нежнее. Разъезжая по своим комсомольским делам, она любила отправиться пешком, одна в какую-нибудь дальнюю деревню, и в лесу без конца любовалась неповторяющимся разнообразием цветовых сочетаний увядающей и облетевшей листвы, яркими пятнами рябины и волчьих ягод, неуловимой серовато-голубой плёнкой, затянувшей небо, прислушивалась к тихому говорку неблестящей, будто задумавшейся воды. Если в пути её настигал дождь, она весело подставляла голову и негромко пела, шагая по мокрой тропинке или прямо по мшистой земле, под деревьями, отряхающими крупные капли. После такой, прогулки было особенно приятно войти в тёплый дом к приветливым хозяевам, залезть босиком на печку, пока сушится обувь, напиться топлёного молока и уснуть крепким сном.
Она и теперь, выйдя поутру из землянки, умела подметить красоту листьев, словно укутавших землю к зиме, или серенького неба, спокойно распростёртого над оголёнными ветвями деревьев. Но теперь не было ни тёплого дома, ни сухой обуви, ни топлёного молока. Жизнь была изнуряюще трудной и опасной.
Часто Гудимов отправлял её в село к тёте Саше, и оттуда она ходила продавать грибы, яйца и молоко в районный центр или в соседние сёла, где стояли немецкие гарнизоны. Во время этих отлучек из отряда Ольга жила в тепле и спала в постели, а главное — долго и тщательно парилась в бане, но нервное напряжение мешало ей полностью насладиться простыми житейскими благами, и возвращение в лес было для неё праздником.
Ей, городской девушке, выросшей в довольстве и в холе, было трудно и страшно. И всё-таки если бы её спросили, что её мучает больше всего, она не сказала бы никому, но подумала бы, что для неё мучительнее всего её отношения с Гудимовым. Первый разговор в лесу, когда Ольга спросила о брате и Гудимов ответил, что у него нет больше друга, звучал в её ушах. Перед войной Гудимов был особенно нежен с Ольгой, любил поговорить с нею и послушать, как она читает стихи. От былой нежности ничего не осталось. Борис Трубников стоял между ними. Только время могло помочь — время и храбрость, которая завоюет ей полное доверие и уважение.
Так думала Ольга, стараясь отличиться и доказать Гудимову, что она совсем не похожа на брата. И порою ей верилось, что это удастся, — ведь были же минуты радостного взаимопонимания, как во время партизанского суда над старостой, как в первые минуты после её возвращения из разведки, когда он брал её за руку, как будто хотел убедиться что это она — живая, настоящая… За эти короткие минуты она готова была платить любыми лишениями, опасностями, ради них она сама торопила Гудимова дать ей новое трудное задание. Уходя на пять, десять, пятнадцать дней, она помнила только дружеское напутствие Гудимова и тихую просьбу: «Будь осторожна». Вдали от Гудимова она испытывала восторженную гордость оттого, что он доверяет ей ответственнейшие дела и что она справляется с ними, проявляя изворотливость и смелость. Но стоило ей вернуться в отряд, как после первых радостных минут начиналось мучительное отчуждение. Гудимов избегал её и так явно отдалял от себя, что даже Коля Прохоров заметил и спросил:
— За что на тебя сердится наш?
— Что ты! — притворяясь удивлённой, сказала Ольга, так как считала, что её отношения с Гудимовым касаются только их двоих. — Неужели ты не понимаешь, что он просто очень озабочен?
Коля Прохоров подумал и сказал:
— Пожалуй…
Положение отряда было тяжёлым. Фронт придвинулся к самому Ленинграду и стал таким плотным и неподвижным, что связь через фронт была невозможна. Гудимов действовал по своему усмотрению и ничего не знал о положении на фронте, если не считать хвастливой и часто лживой информации, наполняющей немецкие газеты и немецкие радиопередачи. Отряд вырос, многому научился, но тем важнее было установить связь с командованием Красной Армии.
В голове Гудимова созревал план установления связи через более южные участки фронта, — путь был гораздо длиннее, но зато легче. Там фронт проходил через леса и болота, а немцы держались только дорог и населённых пунктов. Гудимов поручил Ольге выяснить, как и с какими документами, в каком обличье можно безопаснее пройти к фронту и через фронт.
Сообщив ему всё, что узнала, Ольга хотела уйти, но Гудимов задержал её.
— Как ты думаешь, Оля… кого послать?
— Давайте пойду я, — бледнея, предложила она.
Гудимов покачал головой.
— Тут нужен парень. Сильный, выносливый, спортивного склада. Находчивый и немножко актёр… Что ты думаешь о Коле Прохорове?
Он смотрел на неё выжидательно, с мукой, которой она не поняла.
— Очень хорошо! — вскричала она. — И не сомневайтесь! Он пойдет и обратно вернётся. И если только можно не попасться, он не попадётся. Вы же знаете его.
Он долго молчал, раздумывая и по-прежнему вглядываясь в её лицо.
— Слушай, Оленька, — вдруг сказал он, отводя глаза. — Ты, может быть, не понимаешь? Это опаснее, чем здесь, чем в наших операциях. Его могут схватить, как шпиона, замучить, убить… Если ты не хочешь, я не пошлю его.
Она растерялась. Он, видимо, как-то иначе понимал её приятельские отношения с Колей?..
— Алексей Григорьевич, — тихо сказала она. — Я уже говорила вам — давайте, пойду я. А если вы думаете послать Колю — пусть он сам решит. Как же мне решать за него?
Колю Прохорова собирали в дорогу быстро и тщательно. Для него достали превосходные документы с немецким штампом. Он должен был выдавать себя за крестьянского парня, мобилизованного немцами на окопные работы и возвращающегося в прифронтовую деревню по болезни. Вся его биография, все его приключения в дни войны были придуманы подробно и убедительно. Недоставало одного — болезни. Коля был явно, несомненно здоров и за время партизанской жизни, измотавшей многих, даже поправился, окреп. Не заподозрят ли немцы обмана?
— С немцами встречаться не собираюсь, — сказал Коля. — Ну их! Я пойду сам по себе, и они пусть сами по себе. Но на всякий случай…
Подумав не больше минуты, он взял пилу и что есть силы полоснул себя по руке. Ольга вскрикнула. Но Коля даже не поморщился, только бледность разлилась по его цветущему лицу.
— Ну, перевязывайте, что ли, — выговорил он и присел на пенёк, зажав ладонью рану.
Ольга подбежала к нему, подчиняясь первому побуждению, и расцеловала его.
— Ты дойдёшь и вернёшься, — убеждённо сказала она.
— Если ты меня так целовать будешь, бегом прибегу, — пошутил Коля, скрывая смущение.
Проводить Колю пошли Гудимов и Ольга. Прощались весело, так, будто Коля уходил в приятное путешествие и ничего не могло случиться ни с ним, ни с остающимися. Поглядев ему вслед, медленно пошли назад. Ольге было грустно и очень хотелось услышать от Гудимова доброе слово. Но когда она заговорила с ним, он поморщился и не ответил.
Тогда она спросила с отчаянием:
— Вы на меня сердитесь, Алексей Григорьевич!
— На тебя? — со странным выражением боли и насмешки воскликнул Гудимов. После долгого молчания он сказал веско, строго: — Если ты провинишься — сделаю замечание. А сердиться на бойцов не имею привычки.
Назавтра Ольга снова ушла к тёте Саше, и, прощаясь с нею, Гудимов сжал её руку и шепнул:
— Ну, смотри, будь осторожна…
Она ушла, приободрённая, весёлая, а он покрутил головой, как если бы у него болел зуб, и заставил себя не думать о девушке, шагающей по лесу в деревню, занятую немцами.
Она должна была пробыть в отлучке неделю, но прибежала назад вечером того же дня, запыхавшаяся от бега и всё-таки мертвенно-бледная, с померкшими глазами. Скользнув без спросу в землянку Гудимова и, убедившись, что он один, она выговорила, бессильно опустив руки:
— Алексей Григорьевич… Ленинград..
Ему не надо было объяснять — что. Уже не раз Ольга присылала ему коротенькие записки: «Немцы сообщают — Ростов… Тула… Севастополь…» Иногда она или другие разведчики доставляли ему немецкую газету на русском языке под диким названием «Русская правда». Немцы не жалели слов, расписывая свои победы над большевиками. Они заверяли читателей, что на-днях Ленинград падёт. Ни Гудимов, ни партизаны не верили этому и издевались над немецким хвастовством. «Не будет немцев в Ленинграде!» — говорили они. Значит, немцам удалось?..
Гудимов так сильно сжал кулаки, что заныли пальцы, и, овладев собою, резко спросил:
— Разве ваше задание отменяется? Хотя бы и три Ленинграда…
Оля хотела ответить, но смолчала. Он заметил, каким маленьким — с кулачок — стало её лицо, как сильно похудели, словно сузились, её плечи. Но жалость только мелькнула, оттеснённая страшной новостью, которая требовала от него немедленного, очень твёрдого решения.
— Откуда это известно? — спросил он мягче.
— Они по радио сообщали. Я сама слышала. И салютовали залпами. Пьют, горланят. Приглашают вечером на танцы.
— Наверно, врут, — сказал Гудимов. — Разве они мало врали?
— Кажется, нет, — прошептала Ольга. — Они сообщают: после длительных уличных боёв ворвались… часть большевистских войск героически обороняется на Васильевском острове…
Это признание — «героически обороняется» — было той подробностью немецкого сообщения, которая заставляла поверить. Можно было отчетливо представить себе отчаянные баррикадные бои на Лиговке, на Садовой, на Фонтанке, на Невском, и то, как теснимые немцами защитники города взорвали прекрасные невские мосты и всеми силами уцепились за последний клочок ленинградской земли — за Васильевский остров, и как сейчас обрушивается на них лавина огня с того берега Невы и с неба…
— Ты уже сказала кому-нибудь?
Ольга оскорблённо вскинула голову.
— Вы меня считаете болтливой? — задыхаясь, проговорила она. — Или вы не доверяете или…
Он движением остановил её, притянул к себе и на миг прижал её голову к своей груди.
— Не сердись, Оленька, — сказал он. — Мы просто очень сейчас несчастны…
Из её глаз хлынули слёзы.
— Что же это… Алексей Григорьевич… что же теперь будет?..
— Будет всё то же, — с усилием сказал он.
Он отправил её, приказав никому ничего не рассказывать. Он давал себе одну ночь на то, чтобы пережить страшную новость и принять решение — как и на что направить силы и гнев своих бойцов.
И вот настала эта ночь. Перед тем как лечь, он по привычке обошёл уже разросшийся партизанский лагерь, придирчиво проверил караулы, постоял у входа в землянку. Небо расчистилось, и сквозь путаницу сплетённых ветвей сияли редкие звёзды. Где-то далеко над лесом взлетели цветные ракеты, озаряя весёлым светом верхушки деревьев, — немцы праздновали падение Ленинграда.
Гудимов вошёл в землянку, перешагнул через спящих товарищей и подкинул в печурку несколько полешек. Пламя вяло облизывало сырые шипящие полешки и, не охватив их, уползало в дымоход. Алексей Григорьевич тяжело опустился на скамеечку перед печкой, положил голову на руки и задумался.
В его сознании возникало множество коротких, ярких картин, и каждая из них была горше предыдущей. Вот знакомое парадное с цветными стёклами, и по лестнице бегут, гогоча, немцы в зелёных шинелях, грубо стучат в двери и врываются в квартиры… Вот они окружили на углу, возле Гостиного двора, группу женщин и мальчишек, захваченных на баррикаде, и глумятся над ними: «Что, отстояли Ленинград?» Вот они бродят по набережной Невы и радостно хихикают, пяля глаза на гордость России…
Он отогнал навязчивые образы и вспомнил Колю Прохорова, пробирающегося сейчас к линии фронта… А где она, эта линия?! Сломив сопротивление Ленинграда, немцы должны были стремительно рвануться к Вологде, к Ярославлю, отрезая север с незамерзающим Мурманским портом… Высвободив свою многотысячную армию, осаждавшую Ленинград, они рвутся вперёд, в обход Москвы, с севера и с юга… Если невозможное оказалось возможным и Ленинград сломлен — значит, обескровлена, разгромлена Красная Армия?..
А мы? — спросил он себя, потому что ход войны был связан для него с группой руководимых им людей и с его собственным участием в войне. И трезво сказал себе, что положение отряда резко ухудшается. Трудно рассчитывать на удачу Коли Прохорова. Ни связи, ни помощи снабжением наладить не удастся. Отряд окажется затерянным в глубоком тылу немцев, среди запуганного и потрясённого поражением населения.
Он рисовал себе эти как будто неизбежные следствия несчастья… и не верил им.
На что же я рассчитываю? Слеп я, что ли?
Он курил, глядя на жидкое пламя, мигающее сквозь дырочки в заслонке. Да, будет не так, — чётко определил он. Если Ленинград не удержали, значит, его нельзя было удержать, и нужны ещё месяцы, а может быть и годы, ещё усилия и жертвы для того, чтобы переломить ход войны в свою пользу. Это больно, это позорно, что немцы взяли Ленинград. Этого нельзя было допускать. Но что я знаю о том, как это произошло и какова реальная наша сила, каково реальное положение на фронтах и в стране?
Тогда на чём же зиждется моя слепая уверенность?
Когда он разобрался в своих мыслях и ощущениях, он понял, что уверенность его не слепа и зиждется на очень простом и очень убедительном основании — на опыте последних месяцев партизанской жизни. Вот этот район, его люди — партийно-советский актив и самые рядовые жители, вроде тёти Саши, девчонки Тани и других, толстяк Трофимов и юный Женя Орлов, ценою жизни взорвавшие мост, городская девушка Ольга, сумевшая стать ловкой разведчицей, Коля Прохоров, без раздумья искалечивший свою руку, — это же часть страны, часть народа. И вся страна, весь народ — такие же, как часть, известная ему, Гудимову. Их было семнадцать в этом лесу, и только один струсил. Потом их стало двадцать, потом тридцать, потом сорок пять, потом шестьдесят… Разве можно сомневаться в том, что и в других районах вот так же собираются для борьбы люди, не желающие терпеть над собою немца?
Мне неизвестно, есть ли ещё партизаны, кроме нас. Но я знаю, что они есть, потому что иначе не может быть. Или неверно всё, что мы делали за двадцать четыре года советской власти, или пламя борьбы разгорится и поглотит немцев. Или наша советская власть — родная народу власть, и тогда народ поддержит её в тяжёлой беде, поднимется, отстоит её, как самого себя, или… но другого «или» не может быть.
Он вспоминал довоенную жизнь и всё, что он сам делал в этой довоенной жизни. И не школы вспоминал он, не праздничные парады, не дом культуры и стадион, не все те достижения райисполкома и райкома, которыми он раньше гордился, — хотя и они мелькали в памяти. Он вспомнил дух доверия и требовательности, с каким относились к партии и советской власти самые рядовые, самые незаметные люди. У этих людей ещё многого не хватало. Мы не всё ещё успели сделать для благосостояния народа, у нас было множество прорех, и люди замечали их, порою ворчали, порою жаловались, но каждый знал, что имеет право на хорошую жизнь и на все блага жизни, и сознание своего права рождало требовательность и самостоятельность, настойчивость и активность. Он перебирал в памяти сотни людей, фамилий которых уже не помнил, — добровольный, увлечённый делом, энергичный актив. Да разве они когда-нибудь покорятся угнетателю, как бы силён он ни был!.
Успокоенный, он вышел на воздух, даже не пытаясь уснуть, так как эта ночь была предназначена им для больших решений, и он не хотел ни комкать свои мысли, ни ограничиваться полуправдой.
Ночь была черна и тиха. Ракет уже не было. Предутренний ветер пролетал над лесом, шурша ветвями.
Гудимов думал теперь о самом себе. Утром он соберёт свой отряд и скажет людям, учившимся стойкости на примере Ленинграда, что Ленинград сломлен. Он должен повести дальше этих людей, не позволяя им отчаиваться и колебаться… Он впервые работает один, опираясь на других и руководя другими, но сам не получая руководства. Он — вожак — отвечает за всё: за жизни людей, за успех операций и выбор целей, за настроение всех жителей района и — в конечном итоге — за исход войны.
«Не слишком ли велика и тяжела ответственность?» — со вздохом подумал он, ощутив на миг и немолодые свои годы, и усталость, и ограниченность своих сил. Нет… Он принадлежал к поколению государственных работников, которые были наиболее близки к массам народа как первое звено руководства. Как же им было не стать боевыми вожаками в самый трудный час!.. Хорошая гордость собою, своей душевной силой и своей трудной судьбой поднялась в Гудимове, вытесняя усталость и горе.
Перед тем как пойти вздремнуть до рассвета, он принял самое последнее решение, не оставлявшее ни одного неясного уголка, ни одного неразрешённого сомнения. «Даже если поражение будет страшнее, чем самые горькие предположения, — всё равно, это не конец. И как бы нас мало ни осталось, мы начнём всё сначала..»
На рассвете он собрал отряд.
Ольга впервые за два месяца присутствовала на общем сборе и теперь оглядывалась с радостным изумлением. Он очень вырос, их отряд, походивший в первые дни на группу дачников. Она попробовала сосчитать и сбилась — не то семьдесят три, не то семьдесят пять, а с дозорными наберётся под сотню. Возмужали, обветрились, похудели, но все чисто выбриты и одеты ладно, с воинским щегольством, какого так добивался Гудимов. Правда, одеты по-разному: кто в кожанку, кто в ватник, кто в шинель или полушубок. Но за плечами у всех винтовки или автоматы, у пояса — гранаты, выправка у всех молодцеватая, даже у долговязого ботаника Музыканта. И если поглядеть как бы со стороны — это уже сила, воинская часть.
Гришин скомандовал: «Смирно!» Из землянки неторопливо вышел Гудимов. И Ольга, одна из всех знавшая о тягостной причине сбора, удивилась спокойному и просветлённому выражению его лица. Может быть, у него есть какие-нибудь новые, опровергающие сведения?
Гудимов начал говорить. Начал с того, о чём только что думала Ольга, — как вырос отряд, какими стойкими и надёжными проявили себя советские люди. И по тому, как он взволнованно говорил об этом, Ольга поняла, что никаких опровергающих сведений у Гудимова нет и что сейчас он произнесёт страшные слова — Ленинград взят.
И он произнёс эти слова громким, отчётливым голосом:
— Немцы сообщают, что ими взят Ленинград.
Ольге казалось, что после этих слов надо молчать, долго молчать, что всякие речи после этих слов будут фальшивы. Но Гудимов продолжал говорить, спокойно обсуждая, насколько правдоподобно это немецкое сообщение, — ведь немцы любят преждевременно хвастаться победами! Он даже пошутил, что немцы плохо знают географию и, быть может, спутали весь Ленинград с Васильевским островом, так что на самом деле они не добрались ещё и до Канонерского?
Многие улыбнулись. В неуклюжей шутке Гудимова была душевная сила, приятная людям.
А Гудимов продолжал говорить, пересказывая соратникам всё, что продумал ночью. Готовясь к митингу, он колебался, надо ли сообщать непроверенную новость и надо ли готовить людей к резкому ухудшению обстановки, в которой им придётся воевать. Но всякая неискренность претила ему, и Гудимов высказал всё, что думал. И сказал о том, что покорить Ленинград нельзя, потому что Ленинград — это больше, чем город, это люди, это знамя, это символ ленинской непримиримости, и этот Ленинград никогда и никем не будет сломлен.
Потом он предложил высказаться партизанам. Как всегда, первым никто не решался говорить. И вдруг один из новых бойцов, пожилой колхозник, ушедший в лес после того, как немцы выпороли его за дерзкое слово, — новый боец швырнул шапку на землю и убеждённо сказал:
— Порази меня гром на этом самом месте — по-моему, брехня!
И люди закивали головами.
Юрий Музыкант просил слова, подняв руку и заслоняя ею побелевшее, с прыгающими губами, лицо.
— Товарищи, — выкрикнул он с неожиданной страстной силой. — В Ленинграде работа всей моей жизни. В Ленинграде осталась моя беременная жена. Мы не знаем, правда или неправда — немецкое сообщение. Но я клянусь: пусть я истеку кровью, пусть мои волосы поседеют, но я не сложу оружия и буду мстить, мстить, мстить…
Он вскинул руку, уже не заслоняясь ею, а угрожая.
Вслед за ним выступил Иван Коротков, ленинградский токарь.
— Сердце переворачивается, когда подумаешь, что немец идёт по Ленинграду, — сказал он. — И быть того не может. Что, товарищи, не знаем мы разве ленинградских людей? Что, товарищи, а сами-то мы — не ленинградцы? Не могли они сдать Ленинград, как мы сами не сдали бы его! Я предлагаю вести себя так, как будто мы не слыхали этой новости. Воевать так, как будто по-прежнему недалеко от нас — несокрушимый наш город Ленина. И верить в его несокрушимость, как верили до сих пор. — Он подумал и сам себе ответил на своё сомнение: — Да, товарищи, такую резолюцию нам и надо принять: считать Ленинград не сданным!
Эхо рукоплесканий перекатывалось по лесу. Прокурор Гришин аккуратно записал резолюцию митинга в дневник отряда, а Гудимов приказал готовиться к новой, очень рискованной операции, в которой будет участвовать весь отряд.
18
Мария проводила дни и ночи на своём «объекте», занимаясь десятками неотложных дел. Из-за перебоев в работе водопровода вода не поднималась на верхние этажи, надо было увеличить запасы воды на крыше и на чердаках, но запасать её было не во что, и Мария несколько дней хлопотала, пока достала обыкновенные бочки. Она вместе с дружинницами таскала воду наверх, но тяжёлая работа показалась ей пустяковой по сравнению с утомительной беготней в поисках бочек. Затем ей посоветовали обзавестись шлангами, чтобы в случае нужды подавать воду снизу, и она несколько дней бегала по учреждениям, раздобывая шланги. Созданное ею общежитие было источником постоянных хлопот. Чтобы устроить детскую комнату, пришлось перегораживать убежище, а материалов не было, достать их стоило многих трудов и перевозить пришлось вручную, на тележке. Как только ребят водворили в детскую комнату, у одной девочки обнаружился коклюш. Во время сильной бомбёжки женщины подняли крик, требуя удаления больного ребёнка из убежища, а мать девочки с плачем жаловалась, что «девочку выгоняют под бомбы». И Марии пришлось срочно устраивать в убежище специальный закут для коклюшной. Хлебную норму снова снизили, теперь рабочие получали 400 граммов хлеба на день, а все остальные горожане — 200 граммов. Простояв длиннейшую очередь, хозяйки приходили домой с маленьким пакетиком пшена или чечевицы и варили жидкую похлёбку, которой не хватало и на один раз. В столовые отпускалось очень мало продуктов, но всё-таки в столовой прокормиться было легче, и Марии пришлось ежедневно заниматься рабочей столовой, следить, чтобы не было воровства. Но голодные люди всё равно ворчали и подозревали воровство, и Марии приходилось разбирать нарекания и жалобы, проверять порции на весах, успокаивать недовольных. Дома Анна Константиновна и Мироша бились с нуждой, пытаясь кормить досыта хотя бы Андрюшу, и Мария, придя домой, сразу попадала в тот же круг забот о еде.
Чувство ответственности так заполняло её, что сама она уже не замечала ни голода, ни усталости, — она знала, что ей нельзя устать или отчаяться. Она очень следила за собою, говорила с людьми ровным голосом, заставляла себя улыбаться на людях. Притворяясь спокойной, она и внутренне успокаивалась. В эти тяжкие дни она всё делала удачно и любая задача казалась ей посильной.
— Знаешь, Иван Иванович, — сказала она однажды Сизову, — в такой самоотрешённости очень легко жить.
— А какая ж у нас самоотрешённость? — возразил Сизов. — Мы сейчас самые что ни есть эгоисты. За жизнь свою уцепились, в рабство не хотим да ещё о хорошем будущем мечтаем.
Она рассмеялась, так неожиданна была мысль Сизова.
В ту ночь, проверяя посты, она не нашла на месте одну из лучших активисток группы, библиотекаря Зою Плетнёву. Зоя должна была дежурить на лестничной клетке третьего этажа. Мария стала подниматься выше, не желая верить, что Зоя струсила и убежала с поста. И тотчас увидела Зою в окне четвёртого этажа. Она узнала остренький профиль Зои и пушистые волосы, уложенные на голове валиком, но её поразило незнакомое выражение безоглядного счастья на лице Зои, озаряемом трепещущими отблесками выстрелов и обращённом к мужчине, который держал её за руки. Всем своим существом тянулась девушка к этому высокому военному, какими-то быстрыми короткими словами отвечая на то, что он говорил ей. И, видимо, так значителен и прекрасен был их разговор, что оба совершенно не замечали того, что творилось за окном.
Откинувшись к тёмной стене, Мария несколько минут смотрела на них с изумлением и любопытством, с какими смотрят на экране чужую, непонятную жизнь. Потом тихо пошла вниз.
В комнатке штаба, устроенной в тёмном полуподвале бывшей дворницкой, никого не было. Мария легла на диван и закурила. Она думала о Зое Плетнёвой и о том, какой значительный и прекрасный разговор произошёл в окне, озаряемом отсветами выстрелов. Смерть витала над ними, но они были счастливы. Жизнь продолжалась, полнокровная и дерзкая в своём неуклонном развитии, даже в кольце осады.
Так ли это?..
Ещё недавно Мария находила утешение в полном отказе от личной жизни. Но тогда ей казалось, что личная жизнь оборвалась у всех, что таков закон войны. Теперь она видела, что даже под огнём каждый человек живёт всем, что ему дорого и близко. Вот и мама, как ей ни трудно приспособиться к военной обстановке, мечтает провести седьмого ноября детский праздник в своём Доме малюток, вечерами клеит цветные фонарики и вырезывает флажки, которыми украсят убежище! И на-днях она пришла домой счастливая: «Стасик улыбнулся! Я взяла бубен и стала танцевать с бубном, он смотрел и вдруг улыбнулся и потянулся к бубну!»
А Мироша? Она бьётся, чтобы прокормить всю семью, стоит в очередях, сушит на зиму коренья, бережёт каждую крошку хлеба, каждую крупинку, каждую щепку. Но вот ей полюбился маленький мальчик Андрюша, и с ним жизнь кажется ей полнее и радостнее, чем до войны, когда жила с племянницами, «смотревшими не в дом, а из дому». И если Мироша с Анной Константиновной сходятся вместе, для обеих нет ничего важнее того, к кому побежит, кому улыбнется Андрюша…
В конце концов и забота Тимошкиной о тапочках, без которых её дочери будет неуютно в казарме ПВО, — это тоже продолжение жизни. В большом и малом старается человек жить так, как жил всегда, сохранить всё, что ему дорого и нужно. Не все строят баррикады и бойницы, не все делают снаряды и танки, не все стреляют во врага и обороняют город на пожарных постах. Но все сопротивляются смерти, разрушению и рабской покорности, ничего не уступая врагу…
«А я сама? — сказала себе Мария, удивляясь, что не понимала этого раньше. — Я ни от чего не отрешилась, даже от своего прошлого. Я ни на один день не забывала ни о чём, и я не удивилась, а позавидовала — да, да, позавидовала зоиной любви… И когда я вхожу к Каменскому, уже не к Мите, а к Каменскому, я чувствую себя любимой, и мне становится хорошо, и жутко. Он любит меня. В этом нельзя ошибиться это передаётся без слов. Нужно мне это? Нет. Но и отказаться от его любви, от встреч с ним я тоже не хочу… Они думают, что они нас задушили, прижали к земле, повергли в ужас своими бомбами? Так вот нет же! Не откажусь ни от чего, буду жить так, как будто их нет, не отдам ничего, что составляет жизнь!»
Она встала и снова пошла наверх.
Зоя стояла одна на третьем этаже, рассеянная улыбка блуждала по её лицу вместе с отблесками дальнего пожара.
— Затихает, — сказала Мария, выглядывая в окно.
Зоя поглядела на дальний пожар, видимо, сейчас впервые осознав, откуда доходит к ней мерцающий розовый свет, зябко поёжилась и сказала:
— Как это всё… противоестественно.
Мария спросила:
— Переживём мы… как вы думаете?
— Не знаю, — ответила Зоя. И после раздумья добавила: — Мы как Ленинград? Обязательно! А мы в частности… знаете, я почему-то думаю, и мы переживём.
На крыше дежурные сидели парами и устало переговаривались. Было холодно и почти тихо. Отбоя ещё не давали, но самолётов над городом не было. Дальний пожар замирал, расстилая над крышами вялый дым.
— Кажется, на сегодня отвоевались, — крикнула Мария дежурным.
— Похоже.
Ветра не было, но холод осенней ночи пронизывал насквозь. «Надо достать валенки и ватники для дежурных, — подумала Мария, — иначе не выдержать». Уходить вниз не хотелось, так широк был отсюда обзор затихающего боя, и так вольно здесь дышалось. Присев на покатую кровлю слухового окна, Мария некоторое время обдумывала, куда она завтра пойдёт добывать валенки и ватники. Она знала, что сперва ей откажут, но верила, что в конце концов добьётся своего.
Вчера Каменский сказал: «Никто, кроме нас, не мог стать руководителями войны против фашизма. Только наше государство заинтересовано в полном разгроме фашизма, и только оно будет последовательно драться и добивать его. В буржуазных государствах всегда найдутся любители полумер и сделок».
Вчера Мария просто согласилась с ним. Сейчас она подумала, что так или иначе это понимает, чувствует каждая из женщин вот на этих бесконечных опалённых крышах. Наверное, нет в мире людей, истомлённых неравной борьбой так, как они… и всё-таки именно они будут бороться до конца, не согласятся ни на какие сделки с врагом… Потом она подумала о себе. Раньше ей никогда не приходило в голову, что у неё окажется столько силы, что она возьмёт на себя частицу государственного дела, государственной ответственности. Но вот пришлось, и она организует, хлопочет, приказывает, увлекает людей, как заправский администратор? Как это вышло? Или сама советская жизнь готовит к тому, чтобы в трудный час почувствовать себя ответчиком за всё и за всех?.. А Трубников? Как же так?..
Назойливое воспоминание было нестерпимо. Но всё вызывало его, всё требовало решения, выяснения, ответа.
Совсем рядом оглушительно хлопнул выстрел. И сразу кругом поднялась торопливая стрельба. Как всегда в первую минуту новой опасности, сердце Марии будто оборвалось… Припав к холодной кровле, она овладела собою и постаралась разобраться, что происходит. Были видны яркие выхлопы огня, взлетавшие над крышами. Очень высоко в небе загорались и гасли звёздочки разрывов. Иногда трассирующий снаряд плыл вверх, вспарывая темноту сверкающей иглой, и его движение в высоту казалось медленным. Разрывы были беспорядочны, зенитчикам не удавалось нащупать путь вражеского самолёта, хотя его тонкое прерывистое гудение было слышно. Потом она услыхала хорошо знакомое дребезжание несущейся вниз бомбы, закрыла глаза и вдавилась в крышу. «Вот и всё», — пронеслось в голове, и вместе с этой мыслью мгновенно и как бы всё вместе встало в памяти — летний вечер на даче, Андрюшка, прыгающий в кроватке, синяя калька незаконченного чертежа, сдержанный голос Каменского: «Вы всё-таки… берегите себя» — и ещё многое, что было для нее жизнью. Крыша вздрогнула и закачалась под её скорченным телом, грохот тяжёлого взрыва ударил в уши. «Мимо!» — поняла Мария, приподнимаясь.
— Мимо! — крикнула она, чтобы подбодрить дежурных.
— В дом номер семь, — ответили ей.
Закинув лицо к небу, где ещё расходились дымки разрывов, Мария глубоко вдохнула холодный воздух, физически ощущая, что вот это и есть жизнь и нет ничего важнее и значительнее этой простой жизни. Дышать, смотреть, чувствовать, двигаться… С проникновенной ясностью увидев, как бы со стороны, свою собственную простую жизнь, она сказала себе: только это и важно. Когда-то я обманулась — ну, и бог с ним. Теперь обман раскрылся, и очень хорошо, что он раскрылся! Если я стою счастья, я его завоюю сама, всё измеряя единственной точной мерой… А Трубникова больше нет для меня ни в настоящем, ни в прошлом, потому что теперь я знаю — он был мелким, себялюбивым, избалованным и легковесным человеком, и любовь его была мелкой, эгоистичной, ненастоящей.
Она отшатнулась от своего безжалостного вывода, но со злостью заставила себя сейчас, немедленно, всё вспомнить и понять до конца.
Да, это было упоительно — сумасшедшие поездки по полям, блаженное забытьё первой страсти, тайные встречи, его короткие наезды в Ленинград, когда он врывался в квартиру шумный, весёлый, нагружённый пакетами, и они устраивали два дня сплошного праздника, забывая всё на свете. Но, по существу, ведь он просто убегал от ответственности, от обязанностей! Даже после рождения Андрюши они продолжали жить врозь. Она закрывала глаза на всё, что смущало её, но как часто ей приходилось закрывать глаза и тешиться обманом! Он не хотел ребёнка, очень не хотел. И они тогда чуть не поссорились, а потом вышло так, что Мария, поступив по-своему, как бы взяла на себя все заботы об этом будущем ребёнке. И так повелось, что «быт» не касался Бориса, — недаром он внушал ей, что «быт губит любовь». Они редко встречались в зиму перед рождением ребёнка, но он так убедительно рассказывал о своей занятости и так заманчиво говорил о лете, которое они проведут вместе! Ей было очень трудно в ту зиму, сотни забот навалились на неё. А денег было мало, и она взяла на дом скучную техническую работу. Как у неё болела поясница от ночных сидений над сложными и скучными чертежами! Она ни разу не сказала об этом ни слова, встречала Бориса весёлой и подвижной, ласковой и беззаботной..
В июне, после её родов, Борис устроил ей сюрприз. Мама приехала за нею в больницу в автомобиле Бориса, автомобиль повёз их за город, на дачу, и Мария ахнула от восторга, открыв калитку и вступив на тенистую аллею, в глубине которой виднелся увитый зеленью дом… Да, всё это было хорошо, очень хорошо! Но Борис не приехал за нею и за ребёнком в больницу и не приехал на дачу ни в этот день, ни в следующий, а только через неделю, когда Мария уже вполне оправилась. Её покоробило, что Борис без понимания и без нежности отнёсся к ребенку, но она и на это закрыла глаза, она захотела поверить, что любовь к ней захватила его целиком… Борис привозил на дачу Гудимова, Олю, Акимова и других товарищей по работе. Предварительно шофёр выгружал на кухне корзины продуктов. Анна Константиновна хлопотала, устраивая ужин, всем было очень весело… Приезжал и помощник Бориса Горев, человек неприятный и неискренний, подхалим, Мария не понимала, зачем Борис приглашает его. Но однажды выяснилось, что этот Горев оборудовал дачу…. И, действительно, Борис, приезжая, весело обнаруживал то лодку, то вазу с цветами, то превосходный погребок за домом. . то-есть те милые мелочи, которые Мария вначале сочла проявлением его собственной трогательной заботы..
Да, эта летняя сказка, устроенная им, не стоила ему ни усилий, ни хлопот. А когда у Андрюши было воспаление среднего уха и Борис застал его на руках у измученной Марии, он сразу уехал под предлогом срочного вызова в Смольный. И не приезжал до тех пор, пока Андрюша не поправился.
Марию он любил, конечно, но любил для себя, ничем не поступаясь ради неё. Недаром, ворвавшись в квартиру после своего бегства из района, он сказал с облегчением: «Слава богу, вы ещё здесь..» А ведь он считал, что надо уезжать как можно скорее!
Почему я тогда удивилась и возмутилась? — спросила себя Мария. — Ведь он всегда был таким, думающим только о себе, избалованным властью и благополучием. Его любили, потому что он был жизнерадостен и умел нравиться. И если в районе что-нибудь шло плохо, винили его помощников, и он их винил, добавляя: «Доверился, не проследил. Всё надо самому!» И его жалели и щадили все, даже Гудимов… Не будь войны, он бы так и «прожил жизнь, окружённый любовью и уважением. И Мария закрывала бы глаза на его эгоизм, на его легковесное самодовольство… И только тогда, когда она стала бы стара и больна, она вдруг обнаружила бы, что друга у неё нет.
Стрельба ушла в сторону и постепенно стихла. Восток начинал светлеть. На развалинах дома номер семь копошились маленькие фигурки, бродили мутные лучи фонариков. Проехала, завывая, карета скорой помощи. На соседних крышах возились люди, сметая щебень и пыль. И в окнах домов, сколько могла видеть Мария, жильцы убирали разбитые стёкла, вставляли выбитые рамы, прилаживали фанеру.
Подведя печальный итог своему прошлому, Мария не чувствовала ни боли, ни смятения, ни горечи. Её глаза осматривались внимательно и бесстрастно. Если завтра настанет её черёд, она вот так же выйдет убирать, латать, бороться. Это человеческое упорство было сродни ей и внушало спокойствие, и холодная, медленно светлеющая высота неба внушала спокойствие, а может быть, спокойствие выработалось в ней самой, как самозащита души, потому что иначе сейчас нельзя было жить.
19
Тихой звёздной ночью танки Алексея Смолина шли на новую позицию. Изредка взлетавшие над фронтом ракеты освещали пустынную, вздыбленную снарядами низменность, пересечённую железнодорожными насыпями. Иногда из мрака выступали разрушенные строения, такие мертвенно тихие, что казалось — никогда не звучали в них человеческие шаги, человеческая речь. Но Алексей знал: жизнь не ушла отсюда. Отряд заводских рабочих сумел задержать немцев на подступах к этому пригороду и теперь держит оборону вон там, впереди, где чёрная мгла наглухо укрыла и заводские корпуса, и низкие домики с палисадниками, и наспех отрытые окопы.
— Лучше помереть, чем плохо помочь им, — сказал Яковенко, отправляя Смолина, — вот тебе и весь приказ.
Иных приказов Алексей не слыхал уже давно. Танки мотались с одного участка сузившегося под Ленинградом фронта на другой, отражали атаки немцев, совершали быстрые и отчаянные рейды по тылам противника — и всегда задание требовало: умереть, но сделать. В непрерывной смене опасных заданий и боёв Алексей утратил представление о том, что бывает на свете уют дома, сон в постели. И только порою удивлялся, что всё ещё жив и невредим.
Из темноты вынырнула чёрная тень. Алексей разглядел человека в штатском пальто, перетянутом пулемётными лентами, и в меховой шапке.
— А мы вас ждём, — сказал человек.
Голос его был старчески приветлив и гостеприимен, как будто никакой войны не было и Алексей приехал в гости.
Вторая чёрная тень, поменьше, появилась рядом. Свет звёзд отблескивал на стволе винтовки.
— Шура, — сказал старик, — проведи на позицию. Не знаю, так ли мы сделали.
Позицию выбрали удобно — сразу за крайним домом посёлка, в небольшом овражке. Укрытия были расположены умно, на хорошей дистанции одно от другого, но стенки были срезаны неправильно. Алексей указал командирам танков их места и вернулся к своей машине. Его товарищи уже взялись за лопаты, и Шура вместе с ними.
— Мы ведь не знали, как полагается. Мы всё ждали, ждали вас. Нам третий день обещают. Когда они прорвались к кладбищу и мы их оттуда выгнали, нам сказали, что танки уже идут, и мы заняли здесь оборону. Стали вам укрытия делать, а как — объяснить некому. У нас и гранат не было. Теперь завод выпускает. Теперь-то мы спокойны…
Звонкий голос Шуры был очень серьёзен. Ясно было, что паренёк преисполнен чувства ответственности.
— Сколько тебе лет, Шура? — спросил Алексей.
— А что?
— В каком ты классе?
— Ни в каком.
— Ты не в школе?
— Здравствуйте-пожалуйста, — прозвучал сердитый ответ. — За кого вы меня принимаете, товарищ командир?
Алексей смутился и промолчал, стараясь рассмотреть в темноте собеседника с мальчишеским голосом, но лица не было видно. Фигурка была маленькая, быстрая.
— Вы тоже в ополчении? — спросил Серёжа Пегов тем изысканно вежливым голосом, каким всегда обращался к девушкам.
— Боец заводского рабочего отряда!
Теперь уже было несомненно, что перед ними девушка, и Алексей не понимал, как он мог ошибиться. Присутствие девушки со звонким голоском волновало и смущало его, продолжать разговор после нелепого его начала было неловко. Но Шура отложила лопату, вскинула на плечо винтовку и рассмеялась не без кокетства:
— А вы и растерялись! — сказала она. — Меня часто за мальчишку принимают. Мне даже приятно.
Алексей пробормотал какое-то объяснение. Язык его был скован, ничего умного не приходило на ум.
Шура сказала, вылезая из укрытия:
— Как сможете, приходите в тот домишко чайку попить. Я пока самовар поставлю.
— Это ваш дом?
— Наш.
— Тут и воюете, возле своего дома?
Она усмехнулась.
— Это немцы возле нашего дома воюют. Мы бы рады подальше.
— Так вы, что же и в бою уже побывали? — спросил Алексей торопливо, желая задержать девушку.
— А я не знаю, бой это был или не бой, — ответила Шура. — Они как стали приближаться, во весь рост, даже кричали что-то… мы залегли в окоп и начали стрелять. А Куликов выполз вперёд навстречу танку и спрятался в яме, а когда танк подошёл, он вскочил и под гусеницы — бац! — целую связку гранат. И танк испортился. А потом Аверкиев и Настя Сулимова подтащили пулемёт, и пошли косить! Они тоже стреляли, а потом побежали назад. А потом снова всё сначала, — и опять их прогнали. Тогда они начали бить из пушек. Вот сейчас тихо, а всё время снаряды рвались. Это что, по-вашему, — бой?
— И удачный бой! — сказал Алексей. — Вы тоже стреляли?
— Стреляла. — Она подумала. — Я не хвастаю, я много стреляла. Но мне совсем не нравится. Зачем всё это выдумали только!
— А что же делать, если они напали?
— Это я понимаю. Я не о том… Может быть, после этой войны не будет больше войн, как вы думаете?
В её голосе звучала такая страстная надежда, что Алексей коротко ответил:
— Будем надеяться.
Но Серёжа Пегов воспользовался случаем, чтобы вступить в беседу, и начал рассуждать о противоречиях империализма и о том, что война есть продолжение политики другими средствами.
— Вот и надо уничтожить империализм и противоречия вместе с ним, — прервала его девушка. — Ну, я пойду самовар ставить.
Она ушла, сразу растаяв в темноте, а Носов сказал:
— Лекция не удалась.
— Нельзя упрощать понятия, — буркнул Серёжа.
Алексей смотрел, улыбаясь, в ту сторону, где исчезла девушка. Он увидел, как приоткрылась дверь и в мутной полосе синего света мелькнула фигурка с винтовкой за плечом. Он не видел её лица и не знал, какая она, эта девушка, отразившая две немецкие атаки. Но хотел видеть её прекрасной.
Танкисты обосновались на позиции. Алексей отправил Кривозуба связаться с командиром отряда. По-прежнему было совершенно тихо. Изредка взлетали над фронтом немецкие ракеты, и в неестественно ярком, неживом свете блестели мокрые листья на берёзках, укрывших танки. И в этом же злом свете Алексей увидел, как вышла из дому Шура и припала к стене, прижимаясь к ней ладонями, втянув голову в плечи. Через минуту в темноте раздался её голос.
— Товарищи танкисты… чай пить..
— Так я схожу, ребята, пока тихо, а потом вас по очереди отпущу, — виноватым голосом сказал Алексей и пошёл вслед за девушкой, с волнением ожидая, что она обернётся к нему на свету и окажется той самой, какою представилась, с белокурой косой у нежного плеча, с глазами такими, что посмотришь и сам себе покажешься грубым, неуклюжим, недостойным…
Отца не было дома, мать приветливо шагнула навстречу.
— Добро пожаловать. Самые дорогие гости!
Мать была высока и пригожа той особою пригожестью старости, когда черты былой красоты и щедрая, испытанная во многих жизненных обстоятельствах, доброта души явственно проступают сквозь морщины и как бы осеняются мягким сиянием седины.
Шура прошла в глубину комнаты, поставила в угол винтовку, скинула пальто и шапку. Косы не было, прямые русые волосы, примятые шапкой, были коротко острижены и открывали сильную, с полосою летнего загара, шею. Шура провела гребёнкой по волосам, взлетавшим, как пух, привычным движением уложила их и обернулась к Алексею. Её небольшие карие глаза сверкали, раскрасневшееся на холоду лицо дышало свежестью, оно было проще и грубее, чем представилось Алексею, и вся её фигура, обтянутая узкой чёрной юбкой и белым свитером, была крупнее и полнее, чем показалось на улице. Но Шура, словно поняв, что Алексею очень хочется быть очарованным, улыбнулась ему с добродушной и немного лукавой доверчивостью. В её улыбке и обращении было обаяние, которого он искал и её крепкие руки, легко поднявшие большой самовар, показались ему прекрасными, и через минуту ему уже нравилось в ней все — и сильная загорелая шея и деревенский румянец, пылавший на круглых щеках, и глаза — небольшие, но горячие, быстрые с золотыми искорками.
Товарищи ждали его, и надо было торопиться. Терзаясь угрызениями совести, Алексей всё-таки затянул чаепитие и вёл неторопливый разговор с хозяйкой, не решаясь заговорить с Шурой. Ему страшно было, что она скажет что-нибудь не так и обаяние нарушится.
— Как же вы дочку в бойцы отпустили? — спросил он мать.
Она повела плечами.
— Разве лучше будет, если они в дом ворвутся и что-нибудь над нею сделают?
— Я же только помогаю, — вспыхнув, объяснила Шура. — И папу разве оставишь одного? Он ведь старенький уже, папа… за ним не доглядишь, — простудится или к немцам попадёт…
И ему снова понравилось, что она не рисуется и не скрывает при нём своей дочерней нежности. Он старался поймать её взгляд, она приметила это и всё чаще быстро поглядывала на него, так что золотые искорки в её глазах прыгали. Но когда он волей-неволей допил свой третий стакан и отказался от четвёртого, она вскочила с места:
— Самовар-то стынет, а товарищи ваши не напоены!
И он вынужден был уйти, со стыдом признаваясь себе, что впервые забыл о товарищах и что Шура выставила его за дверь.
Ночью спать не пришлось. Вернулся из штаба отряда Кривозуб и доложил, что, по данным разведчиков, немцы готовятся к новой атаке посёлка, так что в штабе особенно радуются прибытию танков. После участия в операции Каменского Алексей увлекался планами неожиданных дерзких ударов и считал, что чем больше будет проявлено дерзости, тем несомненнее будет успех. Но сможет ли неопытный отряд самообороны поддержать дерзкие действия танков? Алексей сам отправился в штаб, и всё ему там понравилось — деловые люди, спокойная уверенность, восторженное уважение к танкам и готовность поддержать их всеми силами. Командир и начальник штаба хорошо поняли, какие выгоды можно извлечь из внезапного появления танков, и с увлечением обсудили с Алексеем все возможные варианты боя. Алексей изучил карту и данные разведки, договорился о связи и взаимодействии. Когда вернулся к себе, он не хотел спать и с нетерпением ждал утра.
Светало. Над мокрою землёю стлался тяжёлый сизый туман. Как корабль, выплывал из тумана домик, где жила Шура. И окна его уже ловили первые проблески света. За одним из этих окон спала она, дыша безмятежной молодой силой. Глаза закрыты — спят. И золотые искорки тоже спят…
Переведя стеснённое дыхание и заставив себя отвернуться от её окон, Алексей окинул рассеянным взглядом подёрнутое туманом пространство, отделявшее его от немцев. Там, над туманом, как над разлившейся в половодье рекой, чернели верхушки деревьев, и в том лесу были сейчас немцы. А Шура, наверно, с детства бегала туда по грибы…
Туман из сизого стал розоватым. Алексей увидел, как эту качающуюся розоватую пелену прорезали багряные вспышки. Режущий свист пронёсся над головою, и в уши ударил гул многоорудийного залпа.
В этот день Алексей долго томительно выжидал, бездействуя, чтобы до времени не обнаружить себя. Потом его танки рванулись в контратаку, совершенно внезапно для немцев, и немцы побежали, бросая оружие. Это был момент радости и азарта, танки преследовали бегущих, расстреливали их и давили гусеницами, с ходу ворвались в немецкое расположение и нанесли немцам порядочный урон. Но уже на отходе, посреди «ничьей» земли, танк Смолина тяжело вздрогнул, повернулся и осел набок. Пока все пушки, имевшиеся в распоряжении заводского отряда, старались прикрыть своих и заставить замолчать немецкие батареи, Носов осмотрелся и доложил, что застряли прочно. И в эту минуту его ранило в шею. Немцы усилили огонь, а потом пошли в атаку, мечтая, должно быть, захватить танкистов живьём. Алексей был слишком поглощён боем, чтобы заметить, как и когда появился рядом танк Гаврюшки Кривозуба.
— Давай-ка мне, живо! — крикнул Кривозуб.
Носова положили на крыло кривозубовского танка, Алексей лёг рядом. Кривозубовский танк рванулся к посёлку, петляя по пустырю среди рвущихся снарядов.
«Такую машину загубили! Такую машину!» — прикрывая собою Носова, со злостью и отчаянием думал Алексей.
Танк трясло и подкидывало, Алексея больно било о броню.
Когда машина остановилась, Алексей хотел соскочить на землю, но почему-то не смог, как будто тело его срослось с броней.
— Алёша, друг… — сказал над его ухом Гаврюшка.
Он поднял голову и увидел бегущую по овражку Шуру. Снаряд разорвался между ним и Шурой, взметнув фонтан земли и увядшей ботвы. Когда дым рассеялся, он снова увидел бегущую к нему Шуру.
— Как я волновалась, — сказала она. — Вы ранены?
— Пустяки, — ответил он и сам сполз с крыла, но стоять не мог, Гаврюшка и Шура подхватили его.
Он понимал, что ранен, но — странно — не чувствовал, куда, только никогда ещё не испытанная слабость клонила к земле.
— К нам! — сказала Шура решительно.
— Нет, — так же решительно отказался Алексей. И из последних сил крикнул ей — И нечего бегать под снарядами. Глупо!
Алексея перевязали. Раны были лёгкие: осколок скользнул по боку и по руке выше локтя. Алексею стало стыдно, что он раскис из-за такого пустяшного ранения, но его и сейчас мутило при виде окровавленной марли, брошенной санитаром. Его здоровое тело не мирилось с болью.
Но он сразу отвлёкся от боли, вспомнив про свою машину.
Весь день вокруг танка шла борьба. Подбитый, но не потерявший боевого значения мощный KB был приманкой для немцев, а ползущие к нему немцы были хорошей мишенью — более десятка их полегло, не добравшись до танка. Открыв шквальный огонь, немцы выпустили танкетку и пытались увезти танк на буксире, но и это не удалось им. Тогда вокруг танка образовалась смертельная полоса, простреливаемая насквозь и находящаяся под непрерывным наблюдением с двух сторон.
К вечеру Алексея вызвала Шура. В её доме отлеживался Носов, ожидая отправки в госпиталь, и Носова страшно беспокоила мысль о танке.
Алексей вошёл в маленькую комнатку, где всё — от нарядной кровати до безделушек на комоде — говорило о том, что здесь живёт девушка. На кровати лежал осунувшийся за день, лихорадочно возбуждённый Носов. Ему было трудно говорить. Алексей наклонился и выслушал его прерывистый шопот. Носов считал, что танк надо отремонтировать на месте и увести своим ходом; и старался обстоятельно объяснить, что и как нужно для этого сделать.
Уверив раненого, что всё будет сделано, Алексей вышел в общую комнату, где его ждали с ужином. И бок и рука снова заныли, есть не хотелось. Но он с благодарностью выслушал рассказ шуриной матери о том, как они беспокоились за него и как Шура побежала со всех ног встречать танк Кривозуба.
— Зато меня встретили бранью, — сказала Шура.
Приглядевшись, он понял, что она совсем не сердится на него за давешнюю грубость.
Она стала расспрашивать, что можно сделать для спасения танка, и Алексей пересказал предложение Носова.
Шура накинула пальто и спокойно сказала:
— Посидите, я сбегаю за папой.
Отца Шуры Алексей узнал только по пулемётным лентам, перетянувшим грудь, да по старчески приветливому голосу. Он совсем не был стареньким папой, за которым, по словам Шуры, надо было приглядывать, чтоб не простудился и к немцам не попал. Это был старик высокого роста и крепкого телосложения, подчёркнутого осанкой, полной достоинства. Лицо его, несмотря на глубокие морщины, дышало здоровьем и силой, а в живых карих, как у Шуры, глазах горели такие же золотые искорки.
— Марков, — представился он, энергично пожав протянутую Алексеем руку. — Я уж думал! — сразу заговорил он, отводя лишние объяснения. — Мы с утра прикидываем. И — прикидывай, не прикидывай — выход один: починить на месте. Смотаться туда ночью, осмотреть, поработать, если что нужно в заводе делать — сделать, потом ползти снова и кончать.
— Весь путь под огнём, — предупредил Алексей.
— Путь паршивый, да и там не слаще, — согласился Марков. — Но другого выхода ведь нету?
Жена его подошла и тихо спросила:
— Кто пойдёт?
— Самому придётся. Кого же тут пошлёшь?
Она спросила так же тихо и ровно:
— Что приготовить тебе?
— Да вроде ничего. Рукавицы дай, удобнее ползти будет. Фонарь возьму. Да найди кусок брезента, чтобы затемниться.
Шура громко вздохнула, будто всхлипнула. Даже следа недавнего румянца не осталось на её побледневших щеках. Расширенные глаза её были прикованы к отцу.
— Папа, — сказала она, — я пойду с тобою, а?
— Только тебя мне не хватало там, — ответил отец и мимоходом погладил её по волосам. — Солдатик!..
В полной темноте Марков, Шура, Алексей и Серёжа Пегов миновали окопы первой линии и поползли вперёд.
— Здесь, — сказал Марков и подтолкнул Алексея в канавку.
Они лежали, пользуясь вспышками ракет, чтобы рассмотреть пространство, отделяющее их от танка. Потом Марков и Сергей вскинули на спины тяжёлые мешки и молча поползли в темноту. Прошло больше часу. Шура лежала совсем рядом, но Алексей чувствовал себя виноватым перед нею и не решался заговорить. Немцы вдруг открыли шквальный огонь. Снаряды падали возле танка и по всему пустырю, у окопов и за ними. Алексей и Шура скатились на дно канавы, но Алексею пришлось прикрикнуть на неё, чтобы она не выглядывала. Затем огонь стал затихать, и снова взлетела ракета, озарив обнажающим светом каждую травинку.
— Он не поползёт обратно, пока огонь, — сказала Шура. И попросила: — Дайте мне гранату, товарищ Смолин!
— Зачем?
— Если что случится… я поползу к нему.
— Ну, знаете, девушка! — возмущённо воскликнул Алексей. — Вы что ж — за подлеца меня считаете?
— Вы ранены, — просто сказала Шура. — И вы командир. А я тут каждую кочку знаю, это же наш огород, а дальше черника растёт, я тут всё облазила.
Снаряд упал за ними, возле самого дома Марковых. Слышно было, как посыпались стёкла.
Ну, вот, — сказала Шура, — теперь мёрзнуть придётся.
— Вам бы уехать, — сказал Алексей. — Чорт знает что! Пожилая женщина и девушка живут на переднем крае!
— А папа? — возразила она. — Да и куда же мы поедем?
Она вдруг приподнялась и схватила Алексея за руку. Он чувствовал на ладони её острые ноготки. Ноготки то вонзались до боли в кожу, то отрывались, то снова вонзались…
— Возвращается!
Сколько ни вглядывался Алексей, он не видел ничего, кроме чёрной бугристой земли.
— Да нет же… Вам показалось.
Острые ноготки снова вонзились в его ладонь. Два снаряда разорвались между ними и танком. Канавку запорошило землёй. Шура приподнялась ещё выше, облегчённо вздохнула и отняла руку.
— Ползёт, — сказала она. — Огородом ползёт…
Новый взрыв осыпал их землёй.
— Папа! — крикнула Шура, стряхивая землю с шапки. — Папа, сюда!
Теперь Алексей тоже видел быстро, не по-стариковски ползущую фигуру. Марков дополз до канавки и скатился в неё, хрипло дыша. Он не мог говорить и только погладил дочь по спине. Шура всхлипнула и прижалась щекой к его грязной руке.
— Сделаем, — сказал он, отдышавшись. — Беги-ка в завод к Егорычу, снеси вот это, пусть сварит. Он поймёт. И лётом — обратно. Я пока отдохну.
Уже перед рассветом Марков пополз вторично к танку, и на этот раз с ним пополз Алексей. Шура с тревогой вскрикнула: «И вы?..», а потом дала на прощанье руку и шепнула: «У меня рука лёгкая…»
Пока Марков с помощью Алексея и Пегова закончил ремонт танка, стало уже совсем светло. Алексей успел закрыть люк и пробраться на место водителя, когда немцы открыли огонь. Но мотор послушно заурчал, танк сразу рванулся на предельной скорости и помчался по пустырю замысловатыми зигзагами, мешая прицельному обстрелу.
А затем, увидев смело поднявшуюся навстречу девичью фигурку, Алексей испытал короткую минутку гордости и торжества. Короткую потому, что яркая вспышка огня сверкнула перед ним, а когда дым и пыль осели, Шура лежала лицом вниз, безжизненно раскинув руки…
Алексей заставил себя вспомнить, что он — командир и должен продолжать своё воинское дело, то-есть в данном случае укрыть машину, посадить на связь радиста и затребовать от Яковенко нового водителя вместо Носова, а затем связаться со штабом отряда и подготовиться к совместным действиям, так как немцы, конечно, возобновят атаки… Он стал делать всё, что следовало, и это было для него самым трудным испытанием за всю войну.
Глубокой ночью он пришёл к могильному холмику за домом Марковых.
Дотронулся до него и поспешно отдёрнул руку, — так холодна и влажна была рыхлая, ещё не осевшая земля… И там, под грузом этой земли, девушка с золотыми искорками в глазах… может быть, это и было его жданное счастье? Теперь уже не узнать… И одно осталось сердцу — война, война, война…
Сквозь звон в ушах, не проходивший после ранения, он слышал мощный гул канонады в районе Пулковской высоты. От множества вспышек небо на той стороне было жёлтое и мерцало, как северное сияние. А в тёмной вышине горели звёзды, и запрокинутый ковш Большой Медведицы висел над самой головой.
Как смутное воспоминание о ком-то другом, всплыло в памяти его собственное предвоенное увлечение Циолковским, идеей ракетного двигателя и проектами межпланетного сообщения… Эх, чудила! Сперва надо привести в порядок и очистить от погани вот эту суматошную планету под названием Земля. И, пожалуй, ни на что другое жизни Алексея Смолина не хватает. Сколько может продлиться такая заваруха? Год? Два? Четыре? Во всяком случае, вряд ли удастся выскочить из неё живым…
Старики Марковы поставили на могилку столбик с красной звёздочкой наверху и вырезали короткую надпись: «Шура Маркова, 1923–1941, погибла от немецкого снаряда».
Здесь, перед этой жестокой могилой, Алексей равнодушно и даже с каким-то облегчением сказал себе, что настанет и его черёд. Неизбежность смерти в бою — рано или поздно — казалась ему закономерной. Не может же без конца везти человеку! Перед войной, как большинство очень здоровых людей, он холодел при одной мысли, что когда-нибудь оборвётся и его, такая хорошая жизнь. Теперь он не удивлялся ни своей выносливости и готовности погибнуть, если придётся, ни подвигам бойцов, шедших на явную смерть ради успеха порою совсем малого боя, ни той простоте, с какою старый Марков пополз под огнём спасать танк и с какою восемнадцатилетняя Шура взяла винтовку и стала стрелять в немцев, а затем предложила позвать отца для опасного дела, так как именно отец мог его выполнить лучше других. Естественными показались теперь и поразившие его недавно слова из письма Марии: «Если немцы возьмут Ленинград, я не хочу жить». Немцы подошли к этому пригороду, и люди бились насмерть, чтобы задержать их, не пропустить через вот этот обагрённый кровью километр, потому что за этим километром — путь на Ленинград. Ради этого погибла Шура Маркова. А если немцы всё-таки прорвутся куда-нибудь на Международный проспект или на улицу Стачек, сестрёнка Мария так же просто возьмёт винтовку и будет стрелять из-за построенной ею баррикады. И когда упадёт она, другая подхватит винтовку… Так же будет и со мною. В один скверный день товарищи скажут: «Убит, бедняга!», и Яковенко назначит другого, и всё будет продолжаться, как будто и не было на свете Алексея Смолина…
Пусть так. Но хочется знать, что не зря. Хочется знать, чем всё это кончится. Выстоит, уцелеет ли Ленинград? Кто выживет, и какою будет жизнь после победы?.. И, главное, хочется теперь же услышать очень умное и верное слово обо всём, что происходит, и обо всём, что будет дальше.
Так размышлял Алексей, сидя на садовой скамейке у могилы Шуры и поглядывая то на звёзды в тёмном небе, то на полыхающее в стороне пламя войны. Ему хотелось думать только об этой девушке, светло мелькнувшей в его жизни, но оставленные дела и назойливые мысли о войне лезли в голову. Экипажи пополнились шестью новыми бойцами взамен раненых. Как они покажут себя в боях? А разведка сообщает, что немцы усиленно гонят к Ленинграду эшелоны с техникой. И ещё — что по всему фронту немцы усиленно копают и строят… Чего ждать? Нового, сильнейшего удара? Последнего, сокрушительного штурма?..
Он не знал и ещё не мог знать того, что уже почувствовали немцы и о чём немного позднее заговорил весь мир: что в эти осенние дни и ночи, когда он вёл по нескольку неравных боёв в сутки, чтобы уничтожить ещё несколько немцев, пушку или пулемёт, — что в эти осенние дни и ночи он и его товарищи по фронту совершили подвиг, равный чуду, остановив немцев под Ленинградом. Упоённая победами, кичливая и превосходно вооружённая немецкая армия неожиданно споткнулась, замедлила движение, затопталась на месте… и стала. Фашистские агитаторы ещё кричали на весь мир о падении Ленинграда, фашистские офицеры ещё хранили в карманах приглашения на банкет победителей в отеле «Астория», ещё — по инерции — продолжались атаки и разрабатывались планы решающего штурма ленинградской обороны… но уже командование немецких войск, злобно подсчитывая потери, приказало строить долговременные укрепления и глубокие блиндажи, рассчитанные на условия русской зимы.
Алексей не мог знать этого и с хладнокровием готовился принять и отразить новые, сильнейшие удары, — отразить во что бы то ни стало, хотя бы ценою жизни.