В осаде

Кетлинская Вера Казимировна

Глава пятая

Слово

 

 

1

 Они стояли рядом у слухового окошка. Их глазам открывалась причудливая красота ночи, взбудораженной выстрелами, взрывами и россыпью быстро опадающих костров от зажигательных бомб.

Сизов молча попыхивал трубочкой, прикрывая ладонью её красный огонёк. В эти напряженные предпраздничные вечера он часто заходил к Марии, не проверяя её, но давая ей высказать свои тревоги и спросить совета.

Само присутствие Сизова внушало Марии уверенность, а его немногословие было приятно. Предположения, догадки, обсуждение расползающихся по городу слухов — и хороших, и страшных — лишь усиливали душевную смуту.

И вдруг Сизов, откашлявшись, сказал:

— А что, если тебе уехать? А, Маша?

Мария с досадой дёрнула плечом и промолчала.

— Я серьёзно говорю. Повоевала — и хватит. У тебя ребёнок, мать. Как установится на Ладоге лёд, начнётся эвакуация.

Мария отмалчивалась, и он продолжал уже сердито:

— В сентябре я тебя не уговаривал. Тогда такое дело было — баррикадное. То ли всем помирать, то ли задержать немцев. Ну, и задержали. А теперь война на сроки пошла. Захлопнули нас с трёх сторон, только и осталась нам одна ниточка — Ладога. И вот я тебе скажу, Маша: взять нас не возьмут ни штурмом, ни блокадой, но горя мы хватанём.

Мария повела рукой в сторону вспыхнувших неподалеку мелких костров:

— Сегодня много зажигалок бросают. Хорошо, мы огнетушители достали.

— Поэтому и доставали… Ты что, Маша, не хочешь отвечать? Я тебе серьёзно предлагаю. Я и в райкоме говорил уже.

— Зря.

— Жалко мне тебя стало, — утомлённо сказал Сизов. — Вот и всё.

Помолчав, он пробурчал со своей обычной шутливой манерой:

— Ну, гляди в оба, а я поплетусь. Шестого вечером приду на весь праздник, отпущу тебя. Хоть танцуй, хоть спи — как душа запросит.

Он ушёл, в потёмках шаркая подошвами, а Мария облокотилась на подоконник и закрыла глаза. Уехать?.. Ни бомб, ни снарядов, ни воя сирен. Андрюшка заснёт — и ничто не потревожит его сон. Пойдёт гулять — и наверняка вернётся… Можно поступить на завод или на большое строительство, там люди нужны, я же строитель, а не пожарный… Мама может поступить в очаг, и Андрюшку возьмёт с собою… И там тишина… безопасное небо… сон в постели… Я буду работать до упаду, я буду там полезнее…

Она раскрыла глаза и резко выпрямилась. Она уже знала этот предательский шопоток страха, подбирающего самые убедительные доводы. Стоит захотеть отступить — сколько доводов находится! Но если и не хочешь отступать — как трудно верить в успех неравной борьбы, вопреки всему, что нашёптывает страх!

Привычные звуки пальбы стремительно прорезал дробный звук, похожий на стук гигантского града. Оранжевый свет метнулся перед окном, и почти одновременно сквозь треск и звон донёсся женский вопль:

— Сюда-а-а-а-а!..

«Вот оно», — мелькнуло в уме Марии, когда она выскочила на крышу. Тут и там прыгало жёлтое пламя, ещё легкое, ещё только зачинающееся. Было так светло, что выделялся каждый шов кровли. На этом свету, как большая ночная птица, моталась чёрная тень дежурной Тимошкиной. И звучал всё тот же призывный вопль:

— Сюда-а-а-а-а!..

Совершенно забыв о высоте, Мария свободно побежала по скату крыши и подкинула ближайшую зажигательную бомбу ногой, как подкидывают футбольный мяч. Бомба сорвалась с крыши и полетела вниз, оставляя за собою огненный хвост. Женский голос со двора звонко крикнул:

— Хорош!

Вторую бомбу Мария схватила рукою в рукавице и сбросила вслед за первою. И сама удивилась, до чего просто у неё это вышло, совсем как на учебной тренировке. Но по кровле уже растекалась горящая лава, и Мария стала забрасывать её песком, для верности притаптывая ногой.

Ещё несколько костров пылало в разных местах. Людей на крыше было уже много, человек шесть или восемь, и третью бомбу Марии не удалось сбросить, её перехватила чья-то рука, Мария только помогла тушить пламя и смутно угадала, что рядом с нею бухгалтер Клячкин, тот, что отказывался дежурить.

— Вот я тебя! Вот я тебя! — выкрикивал Клячкин, притаптывая песок и бешено вращая испуганными глазами.

Оранжевый слепящий свет сменился темнотой. Лишь на секунду вспыхивали и сразу погасали под песком последние струйки огня.

— Четырнадцать штук было, я сосчитала! — кричала Тимошкина. — Вот здорово справились!

— Я три штуки прикончила! — хвасталась Зоя Плетнёва.

Взволнованные пережитым и обрадованные успехом, люди уже не обращали внимания на прерывистый гул чужих самолётов и продолжающуюся стрельбу зениток.

И вдруг Зоя Плетнёва узнала Клячкина.

— А вы чего припёрлись, товарищ Клячкин? — с гневом закричала она, наступая на бухгалтера. — Как дежурить — нет его, а бомбы тушить — пожалуйста! Прибежал! Могли не беспокоиться, без вас справились бы!

— Ну, что там считаться, — примирительно сказала Мария, хотя и ей было досадно, что Клячкин разделил с ними славу успеха. «Однако четырнадцать штук было! — подумала она. — Не зря учились, готовились… То-то Сизов порадуется!..»

В это время со двора закричали:

— На крыше! Эй-эй, на крыше! Огонь в четвёртом!

Люди находились в таком возбуждённом состоянии, что новая беда испугала их сильнее, чем незадолго перед тем бомбы. А Мария с отчаянием вспомнила, что она — начальник, и ей следовало хорошенько осмотреться вместо того, чтобы легкомысленно радоваться. Она побежала вниз, на чердак, услыхала за собою топот многих ног, сообразила, что всем бежать нельзя, остановилась и закричала не своим, грубым голосом:

— Куда?! Постовые — назад! Порядка не знаете?! Тимошкина, на пост! Плетнёва — вниз, подать шланги!

Пламя освещало угол чердака. Бомба пробила и крышу, и чердачное перекрытие, застряла в нём и разбрызгала струи огня, охватившие деревянные балки и проникшие в комнату четвёртого этажа.

— Огнетушители! Огнетушители давай! Песку, побольше песку! Лопатами кидай! Где лопаты? Слушать команду! Не толпиться! Лопатами кидай!

Мария распоряжалась, внешне почти спокойная, но в мозгу билась жалобная мысль: господи, хоть бы Сизов вернулся, ведь это пожар, настоящий пожар..

Когда она направила в основание пламени пенную струю из огнетушителя, её ошеломило новое подозрение: а вдруг ещё где-нибудь недосмотрели?. Не поверив, что может обрушиться на неё такая напасть, она всё-таки послала двух бойцов осмотреться на чердаке и на крыше. Одним из этих бойцов был Клячкин. Он неохотно оторвался от людей, но почти сразу же прибежал назад с трясущимися губами.

— В антресоли горит! — кричал он ещё издали. — Товарищ Смолина, в антресоли горит!

Мария сначала не поняла, что он называет антресолями, а когда увидела, в чём дело, у неё перехватило дыхание.

Дом был старый, с запутанными и неудобными чердаками и лестницами, с различными хозяйственными достройками, сделанными, как бог на душу положит. Часть чердака была издавна отведена под надстройку, где устроили несколько комнатушек. Между крышей и потолком этой надстройки позднее проложили трубы парового отопления. Зажигательная бомба, пробив крышу, застряла между трубами и подожгла стропила и настил. Задыхаясь в тесноте, огонь расползался, высылая вперёд клубы густого дыма.

— К телефону, вызывайте пожарную команду! — крикнула Мария Клячкину. — Да скажите Плетнёвой, пусть подаёт шланги сюда!

Она заставила себя приказывать ровным, неторопливым голосом. Размеры беды были настолько велики, что требовалось полное хладнокровие. «Одна! Одна! Хоть бы Сизов вернулся!» Мысль мелькнула, не задерживаясь. Мария негромко приказала:

— Подать все огнетушители.

Она с силой хлопнула огнетушитель головкой об пол и нацелила брызжущую струю в ползучее огненно-дымное облако. Рядом взвилась вторая струя. Дым ел глаза и мешал видеть.

— Товарищ Смолина, дозвонился! — закричал над ухом Клячкин. — Все команды в разгоне! Пошлют, когда смогут, только надежды мало! Сказали: что угодно, но не пускать огонь наружу, сохранить маскировку! Просили самих стараться!

Голос Клячкина прыгал от возбуждения. Мария, не отрываясь от дела, громко сказала:

— Перестаньте трястись. Пойдите вниз и поторопите шланги.

Она отбросила израсходованный огнетушитель и взяла другой. Ей доложили, что пожар в четвёртом потушен и что осталось всего два огнетушителя. А пламя над антресолями не уменьшалось, сквозь чёрное облако дыма прорывались его багровые длинные языки… Если пламя вырвется на волю — какой прекрасный ориентир для немцев! Отсветы огня заиграют в стёклах конусообразной крыши вокзала, а мост отчётливо выступит на фоне заблестевшей реки… Что угодно, только не выпускать огонь наружу! А пожарная команда не приедет. Приедет не скоро.

Кашляя и плача от дыма, Мария отбросила последний огнетушитель и побежала узнать, почему не подают воду. Зоя Плетнёва с помощницами тянула ей навстречу пожарный шланг, на её закопчённом, с потёками пота лице отражалось удовлетворение — она, видимо, хорошо и толково поработала.

— Давай воду! — азартно крикнула она в лестничное окно.

Струя победно рванулась навстречу огню и дыму. Слышно было, как исступлённо шипит вода, сталкиваясь с огнём. Дым стал ещё удушливее, но багровые языки укорачивались и извивались, как живые, ища выхода.

И вдруг мощная струя упала, иссякла. Шланг стал лёгким и повис в руках.

Где-то на лестнице забулькала вода.

— Шланг лопнул! — закричали снизу.

Мария приказала как можно спокойнее:

— Давай вёдрами по цепочке, с места обрыва!

Она поручила Зое организовать цепочку и послала одну из женщин в бомбоубежище, чтобы вызвать оттуда всех, кто способен работать.

— Товарищ Смолина! — окликнул её рабочий, прибежавший из общежития. — Я топоры принёс. Надо крышу ломать, оттуда сподручнее.

— А маскировка?

— Так ведь снизу не достанешь никак. Разгорится, можем ещё пуще костёр раздуть.

Мария покачала головой — нет, не дадим, не разгорится.

Воду начали подавать вёдрами, но добраться до самого очага пожара было трудно. В узкое пространство под крышей можно было проникнуть только ползком, в удушливом горячем дыму. Сама удивляясь своему спокойствию, Мария спросила рабочего:

— Твоя как фамилия? Никонов? Никонов, голубчик, дай мне топор и надевай противогаз. Надо доставать отсюда.

Она окликнула Зою, пытавшуюся снизу выплеснуть воду в огонь:

— Зоенька, облей-ка меня получше и погоди, подашь наверх.

С холодной ясностью оценив положение, она взяла брезентовые рукавицы и надела поверх противогаза каску. Глухим, через резиновую маску, голосом приказала подсадить её. Уцепилась руками за верхнюю балку, подтянулась и, невольно зажмурив глаза, поползла по узкому пространству, загромождённому трубами, прямо навстречу чёрному дыму. Дым окутал её. Красная искра упала на рукавицу. Мария скинула искру и огляделась, соображая, что же теперь делать в этом жарком и душном аду. Она увидела горящую балку, потребовала воды, чуть не выронила тяжёлое ведро, но удержала его и с размаху выплеснула воду на балку, а потом стала отдирать балку топором. Кто-то сзади снова облил её водою. Вода освежила тело, но в дыму ничего не было видно и дышалось так трудно, что заломило в висках. Она продолжала работать топором, понимая, что ей не одолеть балку, и с надеждой поджидая Никонова — не оставит же он её одну? И Никонов, действительно, появился с другой стороны, а может быть, это был и не Никонов, в противогазе не разобрать… Неузнаваемый, какой-то трубный голос крикнул ей:

— Держись, шланг наращивают!

Задыхаясь и слабея с каждым взмахом топора, Мария продолжала отдирать балку. С другой стороны ей помогал Никонов или тот, кого она принимала за Никонова. Балка вдруг оторвалась и красной головнёй покатилась к ним. Мария отшатнулась, крикнула: «Держи!», а потом, когда балка шлёпнулась вниз — «Воды!». На неё выплеснули ещё ведро воды, она перевела дух и, оглядевшись, поняла, что они сделали ничтожно мало и пожар продолжается.

— Товарищ Смолина, держите шланг! — вдруг раздался снизу голос Никонова, и она отползла назад и схватила шланг, мельком подумав, что, значит, работает с нею кто-то другой.

Крутая струя воды ударила из шланга в самый очаг пожара. Направляя струю и радуясь ей, как спасению, и боясь, чтобы она снова не иссякла, Мария думала, что Никонов — большой молодец, сумел нарастить шланг, без воды всё равно ничего тут не сделаешь. И было бы хорошо, если бы Никонов сейчас сменил её, так как больше она не может…

— А ну, девушки, посторонитесь! — раздался рядом с нею голос Никонова, который она узнала даже через противогаз.

Никонов отнял у Марии топор и полез в самую гущу дыма. Мария продолжала направлять струю и время от времени, приподнимая её, окатывала водою дымящуюся спину Никонова.

На взлетающем и опускающемся топоре прыгали красные отблески, но отблески становились всё бледнее. И дым редел.

Когда всё кончилось, они сползли вниз и сдёрнули противогазы. Никонов оказался действительно Никоновым, а в своём неузнанном товарище с трубным голосом Мария обнаружила Зою Плетнёву.

— Зоинька, — только и сказала Мария.

— А говорят — от противогазов никакого толку! — обычным голосом заметила Зоя, запихивая в сумку опалённую резиновую маску.

Снизу сообщили:

— Пожарная команда приехала!

— Поворачивай обратно! — весело отозвалась Зоя.

Но Мария прикрикнула на неё и пошла навстречу пожарным: пожарные всё осмотрят и проверят, а главное — скажут измученным добровольцам те самые слова, которые Мария от усталости не сумела сказать товарищам и которые никто другой не мог сказать ей самой.

 

2

Поднимаясь по широкой лестнице госпиталя на третий этаж, Мария с удовольствием обдумывала, как она расскажет Каменскому и Мите про вчерашний пожар и что они скажут, и как взволнуется Каменский. После отъезда пожарных ей удалось поспать всего два часа, но она чувствовала себя на редкость лёгкой и счастливой. Она с полным правом приняла короткую похвалу начальника команды. «Молодец!» — сказал он, осмотрев место пожара и выслушав её отчёт. «Молодец!» — повторяла она себе, вспоминая все подробности пережитого и особенно ту минуту, когда ей удалось овладеть собою, ласково спросить у Никонова его фамилию и затем наладить работу в противогазах..

Готовая улыбнуться навстречу сдержанно-радостному возгласу Каменского: «Наконец-то!», она уверенно распахнула дверь палаты — и от неожиданности остановилась на пороге.

Каменский сидел спиной к двери в белой накидке, из-под которой выглядывала пёстрая пижама. Парикмахер подстригал его волосы. Митя сидел на своей койке в обнимку с незнакомым Марии сержантом.

— Мариночка! — восторженно закричал Митя, и в его восторге была приподнятость духа, относившаяся, как поняла Мария, не к её приходу, а к событиям, происшедшим в палате до её прихода.

Каменский так стремительно повернул голову к Марии, что парикмахер охнул, отдёргивая ножницы.

— Что бы вам притти на десять минут позже! — вскричал Каменский.

— Вот первый случай, когда вам не кажется, что я опоздала! — весело отметила Мария, разглядывая помолодевшее лицо капитана.

— Во-первых, познакомьтесь: сержант Бобрышев, чудесный парень и храбрец, каких мало, — говорил Каменский. — Во-вторых, разрешите представиться: капитан Каменский в вертикальном положении и в человеческом виде, жаль, не успел достричься!… В-третьих, под праздник Митю выписывают из госпиталя с двухнедельным отпуском домой… В-четвёртых, нашёлся Кочарян, здесь же в госпитале, мы всё время лежали в разных этажах, и если бы не Бобрышев, так и не узнали бы ничего… Я очень хочу, чтобы вы навестили его, Марина…

Мария совершенно не знала, кто такой Кочарян и почему она должна навестить его, и чем славен Бобрышев.

— Дайте мне сесть и дайте парикмахеру докончить работу, — сказала она. — И объясните мне всё толком.

Из возбуждённых рассказов Каменского и Мити, изредка дополняемых точными справками Бобрышева, Мария выяснила, что Митя пошёл в первый этаж на комиссию и по дороге встретил сержанта Бобрышева, с которым выбивался из окружения, а затем участвовал в спасении пушек и в операции Каменского. Бобрышев приехал с фронта навестить другого участника всех этих боевых дел, Левона Кочаряна, которого Каменский отправил в тыл к немцам с особым заданием. Никто не мог точно рассказать обо всех приключениях Кочаряна у немцев, потому что самого Кочаряна врачи запретили расспрашивать — он был в тяжёлом состоянии. Но судя по тому, что представитель командования приехал в госпиталь и вручил раненому орден Красного Знамени, Кочарян проявил большую изобретательность и смелость. Узнав, что Кочарян лежит этажом ниже, Каменский «взбунтовался» против врачей и спустился повидать бойца, а заодно потребовал сапоги, брюки, пижамную куртку и парикмахера, чтобы покончить с больничным видом.

— Товарищ капитан, не двигайтесь, так же невозможно стричь, — тщетно умолял парикмахер.

— Я полтора месяца не двигался, — отвечал Каменский, покорно застывал, но через минуту, забыв о парикмахере, оборачивался к Марии или к Бобрышеву.

С минуты, когда Мария услыхала фамилию неизвестного ей бойца, неясное воспоминание мучило её — где-то и в какой-то важной связи уже произносилась его фамилия. Рассказывал ли о своём товарище Митя? Вспоминал ли о сложном задании Каменский? Нет… Как всегда бывает в таких случаях, Мария упрямо и безуспешно старалась вспомнить то, что ускользало от неё. Кочарян… Кочарян… где?.. что?..

И вдруг, когда Каменский упомянул о жене бойца, погибшей от бомбы, разом возник в памяти взволнованный отрывистый рассказ Анны Константиновны о Стасике Кочаряне, извлечённом из закоченевших рук убитой матери, и потом, недавно, радостное сообщение о том, что Стасик, наконец, улыбнулся: «Я начала бить в бубен и плясать, он потянулся к бубну и улыбнулся!»

— Я могу рассказать Кочаряну про его сынишку Стасика, — сообщила Мария. — Как тесен мир!

— Совсем не тесен, — тихо возразил Каменский. — Просто вы посланы нам всем судьбой. Я вам говорил уже.

В этот день Мария так и не рассказала о событиях минувшей ночи. Каменский и Митя расспрашивали Бобрышева о положении на фронте. Наблюдения сержанта были ограничены участком одного полка, но и по этим наблюдениям выходило, что немцы оставили надежду взять Ленинград штурмом и закопались в землю. Из отрывочных бесед в палате Кочаряна со вновь поступившими ранеными Каменский извлёк и другую новость — жестокие бои идут в районе Невы и, по-видимому, на Волхове, значит, немцы пытаются замкнуть кольцо блокады и взять город измором. Мария сообщила, что автобат, где служит Соня Кружкова, ожидает переброски на Ладогу и что готовится новая эвакуация, — Сизов предлагал включить её в списки…

— Ну, и…

— Никуда я не поеду, — отрезала Мария.

Хотя Каменский и Митя убеждали её уехать, Мария видела, что оба гордятся её решением остаться, а ей самой почему-то казалось, что вчера ночью она уже прошла своё испытание и ничего более страшного с нею не случится.

Митя заранее радовался тому, что проведёт праздник дома. Мария пересказала содержание предпраздничной немецкой листовки, сброшенной с самолёта: «Седьмого будете праздновать, восьмого — хоронить». Она уверяла, что подобные листовки не вызывают ничего, кроме презрения, уверяла потому, что ей самой удалось презрением оттеснить страх, и окружающие её люди тоже не показывали виду, что им жутко.

— Усилим посты, вот и всё, — небрежно сказала она.

В городе объявили воздушную тревогу. Стрельба доносилась издалека и на просьбу дежурной сестры спуститься в убежище, все хором ответили:

— Нам и здесь хорошо.

Потом стрельба приблизилась, во дворе госпиталя взвыла сирена местной тревоги, и в коридоре зашаркали туфлями раненые. В палату заглянул врач и приказал всем немедленно спускаться.

— Пойдём, поможем вынести Кочаряна, — предложил Митя Бобрышеву.

Каменский и Мария не спеша пошли к лестнице, пропуская носилки с ранеными. Каменский стал очень бледен, на ходу его покачивало.

— Может быть, потихоньку вернёмся в палату? — предложила Мария. — Никто не будет проверять вторично, ушли мы или нет.

— Я давно не стоял на ногах, — объяснил Каменский и начал спускаться, придерживаясь рукою за стену. — Мы с вами посидим в вестибюле, и всё пройдёт.

Мария предложила свою руку, и он принял её, но вместо того, чтобы опереться, поднёс её к губам. Мимо бежали, ковыляли, тащили друг друга раненые, и Мария с упрёком повела глазами в их сторону.

— А разве это стыдно? — с улыбкой спросил Каменский. — И что мне делать, когда, мне кажется, будто мы одни и сами по себе в целом мире?

— Какое тут одни! — усмехнулась Мария.

Стреляли зенитки у самого госпиталя, от сотрясения дребезжали стёкла и гудели металлические перила.

Теперь они остались вдвоём на лестнице, никто не перегонял их. На нижней площадке скучный голос однотонно покрикивал:

— Налево, налево. Не толпитесь у входа, проходите вперёд. Налево, налево!

— А мы не пойдём «налево, налево», — сказал Каменский. — Посидим здесь.

И он стал расстилать на ступенях газету.

Что произошло в эту минуту, Мария не поняла.

У неё было ощущение, будто под нею, треснув, раскалывается земля, будто горячий вихрь рванулся из трещины, всё сметая на пути.

Когда к Марии вернулась способность видеть и понимать, она с удивлением обнаружила, что сидит на той же лестнице, на ступени, заботливо прикрытой газетным листом, а Каменский крепко прижимает её к себе и прикрывает ладонями её голову.

— Целы? — спросил он.

— Кажется, да, — пробормотала она, не отстраняясь, а пристраиваясь удобнее под надёжной защищающей рукой. — Что это было?

— Бомба. По меньшей мере, полтонны.

— В это здание?

— Похоже.

Удивительную тишину, царившую вокруг, прорезал низкий утробный крик. В нижнем этаже протяжно и безумно кричал человек.

Каменский вскочил, увлекая за собою Марию. Они побежали вниз по лестнице, усыпанной стеклом и битой штукатуркой. Во втором этаже им путь преградил поток мутной, клокочущей воды, вода с шумом вырывалась из лопнувшей трубы и устремлялась вниз, танцуя по ступеням. Снизу несся уже не один голос, а многие стонущие и призывающие на помощь голоса.

Мария и Каменский пробирались по воде, цепляясь за перила. Миновав вестибюль, они свернули на звук голосов направо, в длинный коридор… и застыли на месте.

Длинный коридор был срезан беспорядочным нагромождением камней, расщеплённого дерева и скрюченного металла. Сквозь туман оседающей пыли откуда-то лился яркий, розовый свет, и Мария не сразу поняла, что это самый мирный предзакатный свет солнца.

По уцелевшей части коридора ползла женщина в белой косынке и халате, с противогазом на боку. Она передвигалась на руках, подтягивая за собою раздавленную ногу. Мария хотела помочь ей, но женщина только кивнула в сторону палат, откуда неслись крики, и, стиснув губы, поползла дальше.

— Бегите в крайнюю палату, — властно сказал Каменский Марии и крикнул: — Э-эй! Кто тут здоровый?

Выглянула санитарка, спросила:

— Носить в операционную?

Мария слышала, как Каменский приказал носить в операционную и вызвать сюда ещё людей — «прячутся они, что ли?» Она вошла в крайнюю, полуразрушенную палату.

Перед нею на койках лежали люди — живые и мёртвые. Куски стен смешались с кусками человеческих тел. Стоны и мольбы сливались с бессвязной руганью. Навстречу Марии глядели глаза полные надежды, и полные муки, и полные молчаливой злости.

Преодолевая чувство беспомощности, Мария начала откапывать полузасыпанного на койке человека, потому что он кричал отчаяннее всех. Он перестал кричать и терпеливо помогал ей отбрасывать тяжёлые обломки, подбадривая её, если ей не удавалось сразу осилить обломок. От боли и напряжения по его лицу катился пот. Сколько времени это длилось, пока, наконец, появились санитарки с носилками и ещё какие-то люди? Женщина в военной гимнастёрке помогла Марии высвободить и положить на носилки раненого, а затем крикнула: «Берите!» И Мария послушно подняла носилки и вдвоём с женщиной понесла их по коридору, через вестибюль и по другому коридору в операционную. Затем обе вернулись в ту же палату и взяли другого раненого. Совсем ещё молодой боец вскрикивал от каждого прикосновения, плакал и сквозь слезы повторял, глядя на свою расплющенную руку:

— На фронте уцелела, а тут… на фронте уцелела..

Ни Каменского, ни Мити Мария не встречала — да и не вспоминала о них. Она перекладывала на носилки раненых и носила их всё по тому же пути в операционную, какой-то седой врач приказывал ей поторапливаться, она бежала обратно и опять поднимала и перекладывала на носилки тяжёлые, окровавленные тела.

Много времени спустя до её сознания дошло, что розовый закатный свет погас и в коридорах расставлены фонари «летучая мышь», и тогда новая забота вернула её к обычной, собственной жизни: наступил вечер, налёт продолжается, а на «объекте» ждут её и волнуются, огнетушители не заряжены, а мастер приедет только завтра, дежурные предоставлены самим себе и после вчерашнего пожара боятся…

С той же простотой, с какой недавно начала спасать раненых, Мария сказала врачу: «Я ухожу, мне пора», — обмыла руки у бачка с водой и пошла в раздевалку, на ходу снимая грязный халат. Номерок она обронила, но гардеробщица посмотрела в её лицо и молча выдала пальто.

Не оглядываясь на покинутое здание, Мария шла размеренным, тяжёлым шагом. Итти было далеко, покинутые трамваи стояли на путях, редкие пешеходы шагали так же размеренно, тяжело, как в долгом походе. Иногда постовые окликали Марию, требуя пропуск, она показывала паспорт и коротко объясняла:

— На дежурство.

Она ничего не вспоминала и думала только о тех неотложных делах, что заставили её итти сейчас, пешком, ночью, на свой пост. Позвонить насчёт огнетушителей, проверить, возобновлен ли запас воды в бочках, а песку — в ящиках, подбодрить весёлым словом дежурных… «Нас ведь недаром назвали молодцами, верно?» — так она скажет своим женщинам… И только раз Мария до зримого ярко представила себе: завтра придёт на сутки Сизов, а она уедет домой и выспится, выспится, выспится…

 

3

Мария пожелала всем тихой ночи, раскрыла тугую дверь, шагнула через порог и словно провалилась в ночь. Не было видно ни тротуара под ногой, ни домов вдоль улицы, ни неба над головой. Совсем рядом прошлёпали осторожные шаги, одиноко прозвучал короткий сухой кашель.

Глаза постепенно привыкали к темноте. Чуть наметилось небо в густых рваных тучах. Мария недоброжелательно поглядела на тучи и на предательские «окна» между ними. Плохое сегодня небо. Надо итти скорее. Проскочить до очередного налёта…

На проспекте было светлее. Проползали, будто крадучись, тускло освещённые трамваи и автомобили с синими фарами. Иногда бледное сияние выбивалось на секунду из раскрытой двери. Вспыхивали огоньки папирос, вырывая из мрака незнакомое лицо, руку в перчатке, козырёк фуражки. Мария почти побежала, лавируя между тёмными фигурами прохожих. Мысли её были радостны и просты. «Андрюша ещё не спит, можно повозиться с ним полчасика, уложить и рассказать ему на ночь сказку. А за огнетушителями сейчас приедет мастер, добилась всё-таки… Да и не бывает так, чтобы дважды кряду попадало в одно место… Вот уже полпути пройдено, успею, проскочу… Выйти бы в переулки, там и во время тревоги можно…»

Не успела!..

Протяжный, томящий вой сирен повис над городом. В который раз за день, в который раз за неделю, за месяц?..

Сразу вспыхнула стрельба, и яркий луч прожектора вымахнул из-за домов и стал ощупывать края туч.

— Заходите, гражданки, заходите, не задерживайтесь! Немцев не видали? Заходите, вам говорят!

Мария вошла в парадное, где в неясном свете синей лампочки густо толпились люди. Она выбрала это парадное потому, что над ним поднималось семь этажей — самый высокий дом во всём квартале.

Кругом разговаривали:

— Семь перекрытий, надёжная стройка!

— Семь перекрытий — это да! А насчёт надёжности, так самые надёжные дома — восемнадцатого века. Потом уже строили полегче, потоньше.

— Мама, пойдём. Ма-ма! — плакал ребенок.

— А кто как не женщины? — звонко спрашивала молодая девушка рядом с Марией. — Чуть тревога — все в убежище, а мы — наверх, кто на чердак, кто на лестничные клетки. У нас вся команда женская!

—.. А потом и говорю: как же так? — упоённо рассказывал где-то в углу женский басовитый голос. — Рядом три объекта, а у нас ни вёдер, ни черта! И управхоз за голову хватается, паникует… Подняла шум, до райсовета дошла…

— А главное — пустили бы в тревогу трамваи, ну, чего они стоят? Разбомбить его — это ещё суметь надо, а непроизводительная трата времени…

— Не прямое попадание страшно, а стёкла…

— Ох-ох-ох, спать хо-чет-ся!..

Притулившись у стенки, Мария прикрыла глаза.

Случайные отрывочные мысли возникали и исчезали, не задерживаясь. Как странно — всю жизнь говорили: этаж, потолок, дом, лестница, а теперь — перекрытие, лестничная клетка, объект…. Вот уж не думали зодчие восемнадцатого века, кто будет благословлять их за прочность построек!.. А пальба усиливается… Грохнула бомба… и когда-нибудь попадёт и в меня. Вчера прошло рядом, позавчера чуть не спалило… не всегда же будет везти?.. Зоя говорит — «противоестественно..» Да, жизнь стала неестественной и нереальной. А может быть, это только снится? Неужели это на самом деле — немцы в Стрельне и на Невской Дубровке, ежечасные налёты, бомбы, смерть… и неужели это я, Мария Смолина, Марина, Муся — это я — начальник штаба объекта? И только по доброте Сизова отпущена на сутки домой?..

Грохот. Ближние зенитные батареи.

Кто-то вбежал с улицы, сообщил:

— Всё небо в прожекторах, и садят, садят!

Молодая соседка Марии вытащила из портфеля кусок сухаря и со смехом рассказывала, что всегда носит с собою «аварийный запас» на случай, если застрянет во время тревоги.

— Было бы что носить, — откликнулись ей.

— Жевать не надо, — добродушно посоветовала девушка, — положить в рот корочку и сосать, так гораздо сытнее.

Мария обернулась на голос; голос был привлекательно звонок и жизнерадостен. Мария увидела курносое, симпатичное лицо и ещё успела подумать, что у девушки лёгкий характер…

Её подбросило и швырнуло о стену.

Лампочка погасла.

Что-то рушилось, свистело, гремело и лопалось в темноте.

Стоя на коленях там, куда её швырнуло, Мария нашарила рядом чьи-то тёплые двигающиеся тела и поняла, что осталась жива и невредима, что смерть ещё раз пронесло мимо.

— Рядом жахнуло, — сказала басовитая женщина.

— Четвёртый раз попадаю вот так же, — раздался над ухом Марии звонкий, жизнерадостный голос. — Гоняются за мной фрицы, а всё недолёты-перелёты!

Мария поднялась.

В парадном ругали Гитлера, деловито обчищались, размещались поудобнее, начинали шутить, как обычно шутят люди, ощутив наново свою жизнь. И вдруг алое пламя осветило окно, перечёркнутое полосами бумаги и зигзагами лопнувших стёкол.

— Загорелось, — сказал кто-то.

И стало тихо.

Мария кинулась к двери: по выработавшейся за два месяца привычке бежать к «очагу поражения». Но дежурная преградила ей дорогу и наставительно сказала:

— Пожалуйста, без паники. Где стояли, там и стойте.

У выхода грохот боя слышался явственнее, а может быть, снова усилилась стрельба. Потом Мария услыхала дребезжащий свист бомбы и гулкий взрыв. Сотрясение почвы отдалось в ступнях. Через минуту — ещё более отчётливый свист, взрыв, удар в ноги. Затем — третий…

— Три по двести пятьдесят, — объяснил кто-то голосом знатока. — Эти всегда подряд спускают.

— Близко… Все в нашем районе.

— К празднику стараются, гады!

— Сегодня дадут жару!

Окно висело в глубине парадного, как ослепительно алый плакат. Плакат шевелился.

— Засветили факел, теперь им вольготно — лети да сбрасывай.

— То-то и оно!

«Да, — сказала себе Мария, вспоминая просьбу пожарных — «только не выпускать огонь наружу», да, дом пылает, как факел, лети да сбрасывай бомбы в район пожара, то-есть вот сюда, сюда, где я стою…» И она испугалась. Испугалась вдруг со всей силой и неудержимостью. Удобной мишенью для бомбометания показался ей непрочный закут, переполненный беспомощными людьми. А делать нечего, защищаться нечем, надо стоять в чужом парадном и ждать, убьёт тебя или не убьёт… Будешь ты жить, дышать, чувствовать — или твоё изуродованное тело расплющится под глыбами обвалившихся стен, и кто-то уцелевший, разбирая развалины, скажет безразличным от усталости голосом: «Эту спасать поздно…»

Видение было ярко и подробно, как вчерашняя явь, и уже на это видение наплывало другое: Андрюша!.. Андрюша, в кроватке, с запрокинутыми на подушку ручонками, розовый, тёплый… В грохоте раскалывается свод, и она быстро наклоняется над сыном и принимает на себя — спиной, головой, плечами, руками — всю тяжесть удара и обвала. Обломки, балки, куски штукатурки ударяют её, колют, засыпают, пригибают всё ниже, ниже… но Андрюша цел и даже не проснулся, и в маленьком защищённом пространстве под её грудью его ровное дыхание чуть приподнимает синее одеяло…

Она увидела всё очень ясно, как хорошо знакомое, и вспомнила все детали — от первого страшного удара по незащищённой спине до лёгкого колебания синего одеяла, и поняла, что тайком от самой себя видела это уже много раз и потому в часы бомбёжек её всегда так тянуло домой — заслонить собою. И все эти недели при каждом взрыве, при каждом сотрясении почвы, где-то в глубине сердца отдавалась боль: если это случилось там, я не заслонила собою..

Зачем я здесь? Как я смею укрываться здесь, когда моё место там… Где там?.. Воображение услужливо подсунуло ей видение её дома — нет, не её дома, а пустоты неба над развалинами бывшего дома, но мысль уже гнала её к другому дому, к дому, за которой она отвечает и откуда она сегодня ушла… Кассета зажигательных бомб рассыпается над ним, с треском вгрызаются бомбы в крышу, огонь разливается по чердаку, лижет стропила, бушует в антресолях… а огнетушителей нет!.. Буйное пламя вырывается на крышу, как бумага сворачиваются в огне железные листы кровли, и вот уже мощный столб огня поднимается к небу, где гудят горбатые «юнкерсы», столб — как факел, озаряющий весь район: и военную клинику, и мост, и конусообразную крышу вокзала… А огнетушители не заряжены!.. Мастер, конечно, не успел приехать до начала тревоги, Сизов уже отвык, уже не знает, где что лежит и что от кого требовать, а она дала себя уговорить и ушла… А я отвечаю за всё… и надо заслонить собою во что бы то ни стало…

Она услыхала ликующую трель рожка. Отбой… Но кто знает, что произошло за этот час, что уже случилось?

Улица была тёмной, но по верхним этажам домов плясали отблески огня. Мария бежала, не выбирая дороги. За углом она споткнулась о шланг, пожарный крикнул ей: «Полегче, гражданка!» Она увидела остов догорающего дома и чёрные переплёты пожарных лестниц на алом фоне, но не остановилась и побежала дальше — скорее увидеть, что там!

На перекрёстке хрипловатые звуки радио на минуту приковали её внимание. «…Заседание Московского Совета…» Москва?! Она улыбнулась. Москва?! Это очень хорошо, что в Москве торжественно заседает Совет… Но она не задержалась послушать, она не могла оторваться от нахлынувших видений: придавленное обломками синее одеяло и запрокинутая на подушку детская рука, на которую наваливается, наваливается каменная глыба… и столб пламени, бросающий отсветы на чёрную воду Невы и на мост, и люди без огнетушителей, в дыму, голыми руками сбивающие огонь… И что ещё будет сегодня, в этот канун праздника, и завтра, в ненавистный для врага праздник? Что ждёт их всех, и как отвести удар, спасти, заслонить?

Она бежала по тёмным, притаившимся улицам, и знала, что вот тут, за уцелевшим фасадом, уже ничего нет — ни уюта, ни людей, ни самих квартир — дома нет, есть только фасад и торчащая в небо полуразрушенная лестница, по которой некуда и незачем подниматься. А вот здесь у дома скошен взрывом весь фасад, и с улицы можно видеть остатки чужого быта, повисший на, краю пропасти красный диван и жёлтый веник в сохранившемся углу несуществующей комнаты…

Все эти развалины стояли на пути к её дому, беда подходила всё ближе. Кажется, немцы подступают именно к её дому, прицеливаются, бомбят и пока промахиваются, но вот-вот попадут… Нет, так нельзя жить! Два месяца напряжения, два месяца без передышки, без настоящего сна, под вечной угрозой гибели… а фронт всё ближе, он уже здесь, в самом городе, больница Фореля — передний край его, у Эрмитажа — бойницы, а немцы лезут всё дальше, они в Шлиссельбурге и в. Тихвине, они пьют невскую воду, они нацелились на последнюю дорогу из Ленинграда в мир — на Ладогу… они под Москвой… они под Воронежом… на Дону!.. Когда же это всё кончится?.. Что же это такое? Так же нельзя жить!

Мария бежала переулками, спотыкаясь в темноте, натыкаясь на встречных. И вдруг откуда-то издалека ясный голос, очень спокойный и неторопливый сказал себе и ей:

— …наша армия терпит временные неудачи, вынуждена отступать, вынуждена сдавать врагу ряд областей нашей страны.

Она знала это, болела этим, но в звучащем над улицей голосе было такое спокойствие и знание, что Мария невольно прислушалась, ещё не понимая — почему, а голос спросил себя и её:

— Где причина временных военных неудач Красной Армии?

И по тому, как он тотчас уверенно и продуманно стал объяснять эти причины и ещё по тому живительному ощущению силы и душевной крепости, которое внушал каждый звук этого немолодого и мудрого голоса, — Мария поняла, что говорит Сталин.

Она остановилась — одна, в темноте, сдерживая дыхание. Она не видела репродуктора и не видела других людей, точно так же остановившихся там, где их застала речь Сталина, и ей казалось, что во мраке тревожной ночи Сталин обращается именно к ней со словами, которые так остро нужны ей сейчас — сейчас, когда после двух месяцев стойкости и сдержанности ею овладели смятение, усталость и страх.

Она слушала и про себя отвечала: «Да. Да. Именно так!» — и ей уже представлялось, что она и раньше думала так же, но не умела обобщить и высказать свои мысли.

Вой сирены воздушной тревоги оторвал её от голоса Сталина. Она побежала, преследуемая воем сирен и звуками занимавшегося над городом боя.

Сирены смолкли быстрее, чем обычно, и Мария снова услыхала голос Сталина:

—…И эти люди, лишённые совести и чести, люди с моралью животных имеют наглость призывать к уничтожению великой русской нации, нации Плеханова и Ленина, Белинского и Чернышевского, Пушкина и Толстого, Глинки и Чайковского, Горького и Чехова, Сеченова и Павлова, Репина и Сурикова, Суворова и Кутузова!..

«Да, да, это мой народ. И как они смеют думать, что нас можно запугать бомбами?» — подумала Мария, и усилия жужжащих в небе «горбылей» представились ей жалкими и наглыми. Народ нельзя уничтожить, народ всё равно будет жить. И чем страшнее будут удары, тем горделивее и ожесточеннее будет сопротивляться, будет сражаться народ…

…Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они её получат.

Какой-то шум хлынул через рупоры, споря с шумами войны. Это был странно знакомый и позабытый шум, Мария не сразу поняла, что в далёкой Москве громко и самозабвенно рукоплещут люди, за себя и за неё, и за всех, кто слушает в этот час голос Сталина.

—.. Отныне наша задача, задача народов СССР…

С этим голосом над собою Мария дошла до угла, откуда могла увидеть свой дом или пустоту неба над местом, где он стоял. Она увидела дом таким, как всегда, чёрной махиной без единого проблеска света, и уже знала, что через минуту увидит светлые волосёнки сына, торчащие из-под синего одеяла, и послушает его ровное дыхание, и наклонится над ним, чтобы защитить его от всякой беды, если беда близка.

Но уже не веря беде, она дослушала речь Сталина, а потом зашла в домовый штаб, к телефону и спокойно вызвала нужный номер, зная, что ей ответит Сизов. И Сизов — ответил ей:

— Маша?! Слушала?!

— Да, да! Как хорошо, правда?

— Замечательно, Маша!

Она повесила трубку и вышла во двор. Из соседнего сада частыми залпами били зенитки. В промежутках между залпами был слышен прерывистый гул чужого самолёта.

С чувством превосходства и вызывающего упрямства поглядела Мария туда, где кружился невидимый враг. Что, мечешься?… Подбираешься?. Нацеливаешься?.. Ну-ну, крутись, пока можешь!.. Недолго тебе осталось…

Она стремительно вошла в убежище, поразилась было царившим там необычным оживлением, но тут же вспомнила — «в убежище есть радио!» Протискалась через толпу до двери детской комнаты — и с порога увидела светлый хохолок, торчавший из-под синего одеяла, не подошла к нему, а припала спиной к дверному косяку, стараясь преодолеть дрожь всего тела.

— Слыхали? — спросила её женщина, которую она видела и не видела, узнавала и не узнавала — настолько была вне привычного быта.

— Конечно, — ответила она, прислушиваясь.

И хотя она дослушала речь Сталина до самого конца, ей показалось, что она всё ещё слышит неторопливый голос, в котором звучит спокойное знание.

 

4

В этот предпраздничный вечер Соня Кружкова приехала на танковый завод за снарядами для зенитных пушек. Подогнав машину прямо к снарядному цеху и выяснив, что её очередь настанет часа через два, Соня обрадовалась и вприпрыжку побежала в сборочный цех проведать сестру. Здесь и застала её речь Сталина.

При первых звуках московской радиопередачи, все, кто был в цехе, устремились к репродуктору. И ещё до того, как открылось торжественное заседание, Кораблёв снял кепку и крикнул:

— Тише, товарищи! Будет говорить Сталин.

Все знали, что немцы прорвались к самой Москве и немецкие самолёты бомбят столицу так же, как они бомбят Ленинград, что жестокие бои день и ночь продолжаются на подступах к Москве, — но здесь, на ленинградском заводе, расположенном невдалеке от переднего края фронта, ни одному человеку не казалось странным, что лучшие люди столицы собрались на торжественное заседание по случаю XXIV годовщины социалистической революции и что на этом заседании, как всегда, будет говорить Сталин. Сталин в Москве, и Сталин делает доклад — ничего другого и не могло быть.

Слова Сталина ждали все последние недели. Гадали, о чём и как скажет Сталин. Предчувствовали, что Сталин выскажет и докажет то, что так или иначе думает весь советский народ — что ценою жертв и страданий, в тяжких боях и в настойчивом груде будет завоёвана неизбежная и великая победа. Но когда Сталин заговорил, самый звук его голоса и первая вступительная часть его речи были неожиданны и поразительны для всех самых сдержанных людей. Сталин говорил неторопливо, будничным голосом делового человека, привычно анализирующего и объясняющего своим соратникам очередной этап в развитии государства — так же, как он это делал много лет подряд. И хотя этот этап был неслыханно тяжёл и Сталин не только не преуменьшал его тяжести, но и требовал, чтобы все советские люди до конца поняли глубину опасности, становилось ощутимо ясно, что советское государство стояло, стоит и будет стоять, как непреоборимая крепость социализма, и что в развитии советского государства переживаемый военный этап — только этап, и советские люди способны отразить и уничтожить страшную опасность, если они будут, каждый на своем посту, выполнять свой долг до конца.

Таково было первое воздействие сталинских слов. И когда сирена тревоги властно ворвалась в цех, она родила не страх, а досаду и гнев.

— Да ну, хватит гудеть! — закричал Кораблёв, топнув ногой.

— Хватит! — закричало ещё несколько голосов.

А дежурные, на ходу надевая каски, уже разбегались по своим постам.

Соня стояла рядом с сестрой, взяв её под руку и подталкивая её в тех местах сталинской речи, которые казались наиболее значительными. При первых звуках тревоги Лиза побежала к металлической лесенке, уходившей в темноту гигантского свода, — её пост был наверху, на узком балкончике, окаймлявшем цех. Соня побежала за нею.

— Вот мерзавцы, не могли подождать! — кричала Соня, уворачиваясь от лизиных каблуков, мелькавших перед самым её носом.

— Это они нарочно, нарочно! — задыхаясь, отвечала Лиза, — нарочно, чтобы мы не слушали!

Ночь была черна. Ни одного огонька, ни одной полоски света не проблескивало во мраке, словно лежала кругом глухая степь. Только в стороне фронта полыхало сияние, да где-то в глубине невидимого города частые выхлопы огня отмечали начавшийся бой. И казалось невероятным, что там, где бьют зенитки, — не поле боя, а мирные дома.

— А ты уверяла меня, что не дежуришь, — упрекнула сестру Соня. — Что я, нервная барышня?

— Я только на днях попросилась.

— И, конечно, полезла на крышу!

— Так скорее… — равнодушно сказала Лиза.

— Скорее что?!

Лиза не ответила на резкий выкрик сестры. Было бесполезно объяснять неунывающей девчонке, что все они погибнут здесь и что сама Лиза уже приготовилась к смерти, и все её связи с жизнью ограничиваются пухлой записной книжкой, хранимой под тюфяком, но связь эта обращена только в прошлое. Было бессмысленно говорить жизнерадостной сестрёнке и о том, что одухотворяло теперь трудную и печальную жизнь Лизы, — о сознательном подвижничестве смертника, находящего в своём самоотрешении высшую красоту и усладу. Никому нельзя было сказать об этом — осудят и не поймут…

— Слушай, Лиза! — вдруг закричала Соня, перегибаясь через перила. — Да слушай же! Ты слышишь?

Далёкие выстрелы сливались в однообразный гул, и сквозь этот гул спокойно и веско звучал голос Сталина. Было слышно, как Сталин кашлянул, как забулькала вода, переливаясь из графина в стакан, и снова зазвучала простая и уверенная речь.

Внезапно выстрелы захлопали совсем близко, заунывное урчание самолётов возникло над заводом. Лиза дернула Соню за рукав. Соня подумала, что сестра боится, но Лиза притянула её к раме с выбитыми стёклами, и мощный репродуктор из цеха снова донёс до них голос Сталина.

— Вороны, рядящиеся в павлиньи перья… — с иронической усмешкой сказал Сталин. И, помолчав, добавил с презрением:

— Но как бы вороны ни рядились в павлиньи перья, они не перестанут быть воронами.

Самолёт взвыл над головами, преследуемый лаем зениток, а затем ужасающий свист падающей бомбы оттеснил все другие звуки, нарастая и приближаясь прямо к тому месту, где застыли две маленькие девичьи фигурки. «Неужели именно сейчас?» — с отчаянием подумала Соня. «Вот и пришло… Но я не хочу, не хочу, не хочу!» — в смятении и ужасе беззвучно кричала Лиза, закрыв глаза.

От сильного взрыва здание цеха закачалось… но это была жизнь, это было спасение. Выпрямившись, сестры огляделись и в темноте не увидели даже места падения бомбы, только поняли, что упала она довольно далеко. Урчание самолёта всё ещё доносилось к ним. Бешено стреляли зенитки. Голубой луч взметнулся в небо и, наискось пройдя над заводом, выхватил из темноты обрывки туч, чёрный провал между ними и маленькую светящуюся палочку, похожую На стрекозу.

— Смотри, смотри! — воскликнула Соня, оправясь от пережитого страха.

— Ворон! — со злобою сказала Лиза, переводя дух.

Светящаяся палочка крутилась и увертывалась, окружённая дымками разрывов, но цепкий луч неотступно преследовал её. Второй луч, прыгнув в вышину, скрестился с первым, взяв в перекрестье самолёт. И вдруг зенитки смолкли, разом наступила тишина, и в этой грозовой тишине отчётливо прозвучали слова:

—.. неминуемая гибель гитлеровских захватчиков и их армий определяется не только моральными факторами. Существуют ещё три основных фактора, сила которых растёт изо дня в день и которые должны привести в недалёком будущем к неизбежному разгрому гитлеровского разбойничьего империализма.

— Наш! наш! — закричала Соня, теребя сестру.

Маленький истребитель знакомых очертаний прорезывал светлые полосы, отжимая немца от города, и голубые лучи помогали ему, цепко держа цель.

— Может быть, это Мика. . — сказала Лиза.

— Загорелся! — вскрикнула Соня.

Маленький истребитель дымился, в голубом луче чёрными тенями мотался дым, ломая контуры самолёта. Затем истребитель исчез из зоны света и вдруг стремительно вывалился из темноты прямо на немецкого бомбардировщика. Всё это произошло мгновенно, и сёстры восторженно ахнули, увидев, как тяжело и беспомощно падает бомбардировщик, разламываясь в воздухе. Луч света провожал его останки, прижав их где-то за пределами видимости к земле.

— А наш… господи, а наш?.. — пробормотала Соня.

В полосе света мелькнул истребитель, кувыркающийся через крыло, но прожектористы поспешно увели свет, чтобы не слепить глаза лётчику, и в темноте было слышно только громкое завывание мотора. Лётчик выделывал замысловатые фигуры, стараясь сбить огонь. А над землёю звучал голос, полный мудрого опыта и насмешливого самообладания:

— Ссылаются на Наполеона, уверяя, что Гитлер действует, как Наполеон, и что он во всём походит на Наполеона. Но, во-первых, не следовало бы забывать при этом о судьбе Наполеона. А во-вторых, Гитлер походит на Наполеона не больше, чем котёнок на льва…

Далеко, в Москве, шумно рукоплескали. Здесь, в черноте боевой ночи, в шум рукоплесканий вплетался завывающий гул истребителя, выдерживающего в вышине лихорадочную битву с огнём. И казалось, люди в Москве, приветствуя спокойное мужество вождя, одновременно рукоплещут и подвигу вот этого одинокого лётчика.

— Слушай, Соня, — вдруг взволнованно позвала Лиза и обняла сестру. — Вот мы слушаем Сталина… И я ему верю — понимаешь? — во всём. Победа будет, — убеждённо сказала она. И с удивлением повторила: — Будет.

— Ну, конечно! — откликнулась Соня. — Я тебе всегда говорила!

Лиза печально усмехнулась.

— Ты не понимаешь, Соня. Ты не так понимаешь. У тебя все легко. А будет трудно. Но я вот слушала… И поверила… И подумала: наша смерть — это не так много в конечном большом счёте.

— Фу, ты! — отмахнулась Соня. — Вечно у тебя за упокой получается! Прямо уши вянут… Ой, да мне пора! — спохватилась она и побежала к лесенке, уже на ходу крича: — До свиданья, сестрёнка! Если мой лейтенант не обманет, завтра домой прибегу!.. Обкрутила я его, шёлковый стал!

Коротко пропел рожок отбоя. Лиза села на верхней ступеньке лестницы, чтобы дослушать речь Сталина, и с досадой отогнала смутные надежды, рождённые упрёком сестры. Нет самоотрешение правильно, нам не выжить… Но вот сегодня стало очень ясно, что немцам — конец, неминуемый конец. А тогда и умирать легче. Легче?.. Да разве я боюсь смерти? Разве я дорожу своей жизнью? Воспоминание о недавно пережитом ужасе шевельнулось в её мозгу, но она постаралась объяснить его невыносимым свистом приближающейся бомбы. Нет, нет, она ничего не боится, она смотрит навстречу неизбежному открытыми и равнодушными глазами.

—.. Только выполнив эту задачу и разгромив немецких захватчиков, мы можем добиться длительного и справедливого мира, — говорил Сталин.

Мир?.. Длительный и справедливый мир?.. Лиза встала и вернулась в темноту, на холод ветреной ночи, возбуждённая противоречивыми желаниями и возмущённая непрошеной, прорвавшейся сквозь все запреты ума, настойчивой жаждой жизни — дожить, дожить до мира, пусть в одиночестве, пусть в горе, но всё-таки дожить…

 

5

После ночи, полной огня и грохота, настало праздничное утро с удивительной, неправдоподобной тишиной. В любой точке города в любую минуту мог разорваться дальнобойный снаряд — но немецкие батареи сегодня молчали. В нескольких минутах полёта от Ленинграда, на ближних аэродромах базировались немецкие самолёты — но они не поднимались в воздух. Тишина стояла в городе — невоенная и непраздничная, настороженно-внимательная тишина.

Впервые не было народных демонстраций, переклички оркестров и хоров, нарядной толпы на улицах и иллюминации на Неве. Кораблей было даже больше, чем бывало раньше в этот день, но они прижимались к набережным, затаившиеся, тёмные, с поднятыми к небу тонкими стволами зениток, и над всегда щегольскими палубами уродливо громоздились маскировочные сети и бутафорские фанерные домики с намалёванными на них голубыми окнами. Высоко над пустынными улицами, на всех городских вышках, стояли мужчины и женщины в касках, озирая горизонт воспаленными от ветра глазами.

И всё-таки праздник был праздником — пожалуй, даже особо торжественным, потому что в лютой борьбе с немцами люди отвели от себя страшнейшую угрозу порабощения и смогли поднять над своими баррикадами и бойницами всё те же славные красные флаги. И потому, что верное из верных слово Сталина вошло в души, согревая и проясняя их. И ещё потому, что не знающие блокады радиоволны принесли в Ленинград отзвуки самого желанного из парадов — парада советских войск на Красной площади, у стен Кремля, перед Ленинским священным мавзолеем, и с гранитной трибуны мавзолея снова говорил Сталин.

«Не так страшен чорт, как его малюют» — крылатое слово и впрямь летело из уст в уста.

Весь день стояла над городом тишина. И утомленные горожане, даже не зная всех усилий артиллеристов и лётчиков, оградивших их сегодняшний покой, были убеждены в том, что тишину создала сила. И чувствовали эту упрямую силу сопротивления и в других, и в себе.

В этот день в Доме малюток состоялся детский праздник, который Анна Константиновна со страстью готовила в течение нескольких недель. Постороннему человеку могло бы показаться, что и готовить тут нечего — эко дело, спеть ребятам несколько песенок и показать им немудреное кукольное представление! Но для Анны Константиновны за непринуждённой простотой праздника скрывался тяжёлый труд, волнения и страхи. Надо было уговорить нянь и сестёр разучивать песенки под бомбёжками так же, как они это делали до войны. Надо было проводить с ними спевки, научить их управлять из-за ширмы куклами и говорить за кукол на разные голоса, надо было самой мастерить кукол, вырезывать и клеить флажки. Столяр ушёл в народное ополчение, так что и сколачивать ширму пришлось самой. У няни, которая лучше всех пела и играла с ребятами, за два дня до праздника погиб под Колпином муж, и надо было уговорить её всё-таки петь и танцевать с детьми… Дети тоже познали и горе, и смерть близких, радость была нужна им, как лекарство.

Ещё засветло покинув Дом малюток, Анна Константиновна чувствовала себя и усталой, и счастливой, и опустошённой тем, что все волнения и заботы, связанные с праздником, остались позади.

На трамвайной остановке она с тревогой осмотрелась, не зря ли ждёт. За последние месяцы ей частенько приходилось итти домой пешком, а до дому было шесть километров. Но сегодня почти сразу же подкатил трамвай, разукрашенный праздничными лозунгами, и в вагоне ей удалось сесть, что было уже совсем хорошо. Анна Константиновна с наслаждением вытянула ноги и развернула газету.

С первой полосы глянуло на неё лицо Сталина. После вчерашнего доклада Анна Константиновна с новым интересом и с новым чувством удивления и гордости всмотрелась в знакомое лицо. Он ведь такой же человек, как все люди, — думала она, — так же устаёт и так же волнуется… Но какая у него огромная подавляющая ответственность за всё и за всех! Он выполняет огромную многообразную работу и не может — что бы ни было — не может позволить себе устать, растеряться, утратить хладнокровие, даже если дела плохи. Тем более не может, чем хуже идут дела. . Мы можем гадать, что и как произойдёт. А Сталин должен всё понимать и предвидеть, всеми руководить и без ошибок принимать окончательное решение по важнейшим вопросам — государственным, военным, хозяйственным… Что же за сила у него, что в дни тяжелейшей беды и ответственности он может говорить перед всем миром с таким благородным спокойствием? Никакой показной бодрости, только глубокое понимание и прозорливый расчёт…

Анна Константиновна пристально и радостно разглядывала портрет. Лицо Сталина ярко выявляло смелый и сосредоточенный ум, хладнокровную рассудительность и волю, очень сильную и даже жёсткую. На такого человека можно положиться, он проведёт через все беды и бури, не выпустит из виду главной цели и не забудет мелочей… Но сейчас Анну Константиновну обрадовало другое. В выражении глаз, в складке губ, в линиях морщинок, особенно тех лучеобразных морщинок, что возникают от смеха, в посадке головы и даже в том, как распространялась седина по его сильным, нередеющим волосам, — угадывались физическая выносливость и великолепное душевное здоровье, какие бывают только у очень крепких, морально-чистых и строгих к себе людей.

— Долгих, долгих лет тебе! — прошептала она.

Её сосед доверительно наклонился к ней и сказал:

— Он не успокаивает. Он действительно убеждён.

Легко, не чувствуя усталости, поднималась Анна Константиновна к себе домой, предвкушая весёлую встречу с Марией, с Андрюшей, с Митей...

Мироша тихо открыла дверь, стараясь не дребезжать цепочкой, и зашептала, многозначительно расширяя глаза:

— Спят… С обеда спят, не шелохнутся…

Но тут выскочил из митиной комнаты Андрюша и восторженно закричал:

— Бабуся! А у нас все спят! Мы на цыпочках ходим!

Вслед за ним на цыпочках выбежал Митя, наполнив квартиру громким шопотом:

— Слава богу, живая душа появилась! А то даже девушки, как пришли, так и ткнулись в подушки!

— И пусть спят, — решила Анна Константиновна, — пойдёмте пока на кухню и сообразим, что делать на ужин.

Митя легкомысленно предложил пустить в ход весь сухой паёк, полученный им на двенадцать дней. Мироша ужаснулась и посоветовала ограничиться овсяной похлёбкой, но зато сварить полный котелок. Анна Константиновна признала правоту Мироши, но увлеклась предложением Мити, потому что скупость ей претила, а беспечность была сродни. Так как за нею осталось решающее слово, она избрала золотую середину — накрошила в овсяную похлёбку митину колбасу, не трогая всего остального.

В передней раздался резкий звонок.

— Я сама! — воскликнула Анна Константиновна и побежала открывать. Она любила неожиданных гостей.

— Соня дома? — спросил Мика, входя, и уже потом добавил:

— Здравствуйте.

Внешне он выглядел всё тем же задорным мальчишкой. Но по каким-то трудно уловимым приметам Анна Константиновна угадала, что Мика за это время сильно изменился или же с ним случилось что-то, изменившее его сегодня. Впрочем, все мужчины, приходившие в ее дом с войны, каждый раз приходили иными, изменившимися.

— А я вас вчера вспоминала, Мика, — сказала она, принимая от него фуражку. — Когда наш аэроплан над городом немца сбил. Вдруг, думаю, это Мика?

— А это он и был, — сказал Мика, поглядывая на дверь комнаты, в которой жили сёстры Кружковы.

— Милый вы мой! — вскричала Анна Константиновна и, не зная, как ещё выразить свою нежность и восхищение, крепко обняла и расцеловала лётчика. — А мы в окно глядели и думали: кто этот герой? А потом так испугались за вас!..

— Я и сам за себя испугался, — сказал Мика, и в этом было то новое, что почуяла Анна Константиновна: два месяца назад Мика никогда не признался бы, что пережил страх, а стал бы по-мальчишески хвастаться.

— Так что Соня… дома?

— Спит.

— Ну вот! А я чуть не подвёл её под «губу». Примчался к ней в автобат, требую, чтобы мне её вызвали. А она, оказывается, в негласном увольнении. Хорошо — ребята там славные, шепнули, в чём дело!

Анна Константиновна нерешительно приоткрыла дверь и тихонько позвала:

— Соня!

Но Мика отстранил её и шагнул в комнату. И это тоже было новым — несмотря на всё своё озорство, он никогда раньше не решился бы поступить так просто и естественно.

Соня сладко спала, свернувшись под тёплым платком. Мика присел на край дивана и всем лицом прижался к её плечу.

— Сонечка, — шепнул он в душную шерсть платка. — Жёнушка…

Недавно, давая сведения о своих родных в канцелярию полка, он назвал Соню своею женой. Эти сведения имели только одно назначение — в случае гибели лётчика Вихрова, траурное извещение было бы послано и в её адрес. Мика понимал это и произнёс слово жена торжественно, не перед скучным писарем, а перед лицом жизни и смерти. И то, что Соня ещё не была его женою, придавало его чувству особую, томительную нежность. Ежедневно барражируя над Ленинградом и сражаясь с «юнкерсами» и «мессершмиттами», он всегда ощущал под крылом самолёта город, где в смертельной опасности жила она, его названная жена, и сестренка Люба, и строгий отец. И уже не весёлые воспоминания ранней юности бередили его душу, а всё желанное будущее, все чаяния его начавшейся зрелости вставали перед ним, взывая к его мужеству и мастерству. Он сражался теперь без озорства, с жестокой расчётливостью, всячески оберегая себя и машину, но внутренне приготовившись ко всему. Он никогда не говорил об этом ни с Глазовым, ни с другими приятелями, по и без слов знал, что они думают так же. Один за другими гибли в боях друзья. Вчера только невероятным напряжением удалось ему, Мике, спасти себя и обгоревшую машину, спланировав на городской аэродром без горючего в баках. И вот, как награда, короткое свидание с девушкой, которая, быть может, так и не успеет стать его женою…

— Жёнушка, — позвал он, осторожно целуя её в висок между прядками упавших на лоб волос.

Соня вздохнула, повернулась на спину и раскрыла ещё непонимающие, немного подпухшие во сне глаза. И таким милым, домашним теплом пахнуло на него от всего её сонного существа, что Мика снова припал лицом к её плечу в порыве никогда не испытанного им трепетного умиления.

— Мика! — радостно воскликнула она, приподнимаясь и стараясь заглянуть ему в лицо. — Мика, откуда ты? Я не слыхала!..

— Жёнушка! — еще раз сказал он, целуя её загрубелые руки.

Взволнованная его новым и пока непонятным ей чувством, Соня, притихла. Но Мика уже застыдился своего чувства, как слабости. Оглянувшись на кровать, где спала Лиза, он всплеснул руками и шутливо ахнул:

— Мужчина в комнате! Лиза проснётся, с ума сойдёт!

Соня фыркнула, с готовностью переходя на привычный весёлый тон, но потом сказала:

— Нет. Она теперь какая-то шалая. Даже не пудрится.

— Да ну?!

Посмеиваясь, как всегда, над Лизой, он вернулся к обычному душевному состоянию и снова вёл себя весёлым сорванцом-мальчишкой, но для этого ему пришлось как бы спуститься с неведомой высоты. И сердце всё ещё трепетало от впервые постигнутой нежности.

Мария проснулась в густых сумерках и, не зажигая света, некоторое время лежала, свободно вытянувшись и наслаждаясь полным отдыхом. Потом она услыхала приглушённые стеною голоса и смех в столовой, громкий шопот Мити за дверью: «Тише, она спит!» Вспомнила, что сегодня в сборе вся семья — и Митя, и девушки, что настал праздничный вечер. И так же, как за минуту до того она жадно хотела покоя, так же теперь она устремилась к людям и деятельности. Чтобы ни ждало их завтра и послезавтра, сегодня она устроит настоящий праздник, как бывало до войны, как будет потом!

Она проворно вскочила и пошла в ванную. Вода показалась ей ледяной, но она заставила себя вымыться до пояса, а затем долго и тщательно растиралась полотенцем. Вернувшись в комнату, приложила холодные пальцы к горячим щекам, погляделась в зеркало и сказала самой себе: «Ничего. Один день поживи для себя».

— Но что? Что? Чего я жду?

Напевая и улыбаясь, она отстранила трезвые вопросы. Мало ли что может быть, ждать надо всего, самого хорошего, обязательно хорошего… Она натянула лучшие, тонкие чулки, надела лучшие туфли и остановилась перед платяным шкафом, раздумывая, что надеть. У неё было немного платьев, и только одно, сшитое перед войною, было новым. Тёмно-вишнёвое, гладкое, без всякой отделки, оно на редкость шло ей и очень нравилось Борису Трубникову. «Пожалуйста, надевай его только для меня..» — просил он.

Расчёсывая и укладывая на голове волосы, Мария испытующе посматривала на своё отражение в зеркале, не совсем доверяя своему насмешливо-спокойному настроению. «Так, значит, наденешь?» — и громко ответила:

— А вот и надену. Почему бы не надеть?

Платье, недавно безукоризненно облегавшее фигуру, оказалось теперь широким. Задорно свистнув, Мария повертелась перед зеркалом, изучая себя, разыскала чёрный кушак и стянула им платье. Так ей показалось ещё лучше.

— Смотри, мама, — сказала она, выбежав в коридор, — я опять тоненькая, какою была до Андрюшки.

Митя выскочил на звук её голоса.

— Боже мой… — пробормотал он. — Какая вы сегодня необыкновенная!

Девушки, увидев Марию, ахнули и побежали переодеться.

В столовой горела одна лампа, прикрытая поверх абажура тёмным платком. Мария плотно завесила окно, зажгла верхний свет, постелила лучшую скатерть.

— Праздник — так праздник! — говорила она, радуясь тому, что митин влюблённый взгляд неотступно следует за нею.

Мироша, устыдившись своей скупости, вытащила из каких-то тайников и мелко накрошила на тарелку последнюю луковицу.

— Прошу всех к столу! — провозгласила Мария и наполнила рюмки. — За то, — сказала она медленно, прикрыв блестящие глаза, — за то, чтобы победила жизнь!

Мика азартно поддержал её тост, все чокались. А Мария смотрела перед собою блестящими глазами и видела то большое и прекрасное, ни с чем несравнимое, что вечно манит своей неизбывной новизною, — то, что коротко определяется словом жизнь. Куда поведёт она? Чем подарит?..

Когда раздался звонок, она встала стремительно, как будто знала, одна из всех, кто стоит у порога. Сдерживая шаг (не перед тем, кто — пришёл, а перед теми, кто смотрел ей вслед), она вышла из комнаты, а там побежала по коридору, стараясь убедить себя, что это невозможно, и всё-таки веря предчувствию. Остановилась v двери и тихо спросила:

— Кто?

— Впустите, это я, — так же тихо ответил Каменский.

Она медлила, возясь с запорами. Значит, это правда, И от этого никуда не уйдёшь, — говорила она себе, сжимая в пальцах задвижку и медля отодвигать её, — значит, я его ждала. .

— Вы не хотите впустить меня, Марина? Я убежал к вам, как мальчишка. .

Она дёрнула задвижку и распахнула дверь. Губы её пересохли, будто на тёплом ветру.

— Я знала, что это вы.

Он схватил её руки в свои, поднёс их к щекам и стал тереться щеками о её ладони, как большой ребёнок, истомившийся без ласки.

— Спасибо, что вы мне сказали об этом…

— Это же так хорошо — ждать и дождаться.

— А мне вдруг пришло в голову: что, если вы больше не придёте — теперь, когда Митю выписали!

Она засмеялась:

— Ну, знаете, это даже Мите не пришло бы в голову!

— Ради бога, Марина, не будьте рассудительной и не смейтесь. Если бы вы знали, как ловко я сбежал сейчас из госпиталя и как я нашёл вас, не зная ничего, кроме улицы и того, что дом шестиэтажный… Какая-то девица с противогазом хотела задержать меня, приняв за ракетчика. А у меня документы капитана, шинель лейтенанта… Знаете, что я ей сказал?

— Нет.

— Я сказал, что спешу к женщине, в которую влюблён без памяти, и если она понимает, что такое любовь, она меня отпустит.

— Отпустила?

— Конечно.

— Она плохо выполняет свои обязанности.

— Марина, она их выполняет великолепно! Бдительность ужасна без чуткости. Так же, как чуткость без бдительности.

Они стояли у входной двери и болтали, глядя друг на друга. Он всё ещё держал её руки в своих.

Из столовой выглянула Анна Константиновна, за нею высунулся Митя, закричал:

— Леонид Иванович!

И устремился было к Каменскому, но остановился и отвёл потускневший взгляд, — слишком явной была досада Каменского и Марии на то, что им помешали.

Каменский сам пошёл навстречу Мите и крепко обнял его, подёргав при этом за цветистый роскошно повязанный галстук:

— Честное слово, друг, я чертовски рад видеть тебя этаким штатским франтом!

И Митя расцвёл, ещё раз примирившись с неизбежным, потому что он тоже был рад капитану.

— Нет, нет, не знакомьте, я сам! — Каменский подошёл к Анне Константиновне и поцеловал её руки: — За вашу дочь. И за Стасика Кочаряна.

Затем он шагнул в столовую навстречу любопытным взглядам. Он знал, чем вызвано общее любопытство, и не смущался, а радовался этому и старался понравиться всем — всем, кто окружает Марию, всем, кто может потом сказать о нём доброе или худое слово. Он подошёл к Мироше и ей тоже почтительно поцеловал руку, отчего Мироша вся зарделась.

— Вы — Мироша, я знаю, — сказал он. И весело обернулся к девушкам. — Вы — Лиза, а вы — Соня. А это, судя по роду оружия, Мика Вихров. Точно?

— Точно, товарищ капитан, — ответил Мика, очень довольный тем, что его заочно причислили к семье.

— А где самый младший и самый главный член семьи?

Андрюша спал. Каменский огорчился и упросил Марию показать ему мальчика.

Стоя поодаль, она смотрела, как склонился над кроваткой Каменский, как он долго и неподвижно вглядывался в спящего ребёнка и затем, ещё ниже склонившись, тихонько поцеловал его в лобик, и снова, выпрямившись, застыл у кроватки. Если бы Каменский просто полюбовался её Андрюшей, как обычно любуются хорошие люди спящими детьми, Мария не стала бы задумываться над этой первой встречей сынишки с её другом. Её влекло к новым впечатлениям, к той игре слов и взглядов, какою всегда сопровождается начало любви. Ещё минуту назад, когда Каменский знакомился с её друзьями, она беспечно говорила себе: ну, что ж, если это любовь — почему бы и нет? Я свободна, я молода, кто может запретить мне? Я ничем не хочу себя связывать, но я, кажется, влюблена в него и рада, рада, рада, что он — мой… И где-то в глубине её сознания мелькнула мстительная мысль о Борисе Трубникове.

Сейчас, глядя на взволнованное и строгое лицо Каменского, она внезапно поняла, что этот человек очень серьёзен и прям, что он заранее, ещё не объяснившись с нею, принял на себя ответственность, которую она не собиралась возлагать на него, и потребует от неё большого и полного решения, потому что ему нужно всё или ничего. И ей стало трудно и страшно с ним.

— Пойдёмте, — сказала она, открывая дверь в столовую, — я потушу свет, а то он проснётся.

Каменский перехватил её руку и резко закрыл дверь.

— Марина! — позвал он так, как будто она находилась на другом конце комнаты.

Она подняла к нему побледневшее лицо.

— Я люблю вас, — сказал он медленно и громко. — Я не знаю, когда вы станете моею, но вы должны знать, что я ваш. Пусть всё, что я буду делать на войне, я буду делать так, как будто это и ваш приказ.

Она молчала. На эти прямые слова можно было ответить только таким же прямыми, всякий иной ответ звучал бы недостойно.

— Не пугайтесь, — сказал он, грустно усмехаясь. — Я отдаю вам себя. Но я ничего не потребую от вас, пока вы сами не захотите.

 

6

Б комнате тёти Саши, у небольшого зеркала, украшенного бумажными цветами, три девушки щипцами завивали волосы. Ольге было немного смешно и уже непривычно участвовать в этих девичьих приготовлениях к балу, но уклониться от них нельзя было — да и не хотелось. Со смешанным чувством весёлого ожидания, стыда и восторга смотрела она в зеркало на своё лицо, изменённое обрамлявшими его нехитрыми кудерьками. Исхудалое, обветренное, возбужденное предстоящим небывалым праздником, оно нравилось Ольге. И ей казалось естественным, что Гудимов, если не скажет сегодня, то подумает: «Молодец девушка, хорошо справилась с заданием! Толковый организатор, смела, инициативна… да и хороша собой!..»

«Хороша? — сама себя спросила Ольга, всмотрелась в своё отражение и сама же ответила: — Хороша».

— Ну, и удался пирог! — воскликнула за её спиною тётя Саша.

Ольга проворно встала и успела помочь тёте Саше переложить огромный пирог с противня на влажную салфетку. Тётя Саша закутала пирог салфеткой, потом шерстяным платком и одеялом.

— Тёплый принесём, — уверенно сказала она. И вздохнула: — Уж скорее бы!

Все три девушки, казалось, одинаково радовались празднику, и все три замирали от страха перед тем, что итти на хутора придётся тайком, в темноте, под носом у немецкого гарнизона. Но Ольга была спокойнее всех. Столько тревог, страхов и забот стоила ей подготовка к празднику, проведенная украдкой, через верных людей, так трудно было всё сделать, не выдавая себя, что волнение её уже перегорело.

Накинув платок, Ольга вышла на крыльцо. Деревенский душистый морозец наполнил её острым предвкушением счастья.

Взгляд её без интереса скользнул мимо школы, где топтался немецкий часовой, где вот уже вторую неделю помещался взвод немцев, вооружённых автоматами и двумя пулемётами. Неспокойно жили здесь немцы, настороженно, угрюмо, в одиночку не ходили и придирчиво проверяли документы, хватая тех, у кого не было на паспорте штампа немецкой комендатуры. Но у Ольги был этот поганый штамп, и у всех, кому нужно, он тоже был — и в комендатуре, и среди старост у партизан имелись свои люди.

Оглянув безлюдную улицу, Ольга вперила жадный взгляд в зеленовато-серое вечернее небо. Так она стояла долго, закинув голову, зажимая у подбородка платок, и от мороза, и от нетерпения её пробирала дрожь. В памяти всплыли строки: «Значит, это нужно, чтобы каждый вечер в небе загоралась хоть одна звезда?» Да, нужно, очень нужно… Сегодня, как никогда…

И вот в сгустившейся мгле возникла жёлтая, почти прозрачная, как отсвет, точечка, от её неясного сияния серые тона неба сгустились до черноты, а сама точка определилась, вспыхнула зелёным золотом и выпустила во все стороны блестящие иглы-лучики.

— Пора, — сказала Ольга, возвращаясь в дом.

Они вышли огородом, через потайный лаз в заборе, и углубились в лес. Шли без дороги, нагруженные корзинами и свёртками. Теперь звёзд в небе было уже много. Их рассеянный свет таинственно озарял заснеженные деревья, вырывал из мрака белые стволы берёз, стоявших островками среди других деревьев. Ольга вглядывалась в темноту леса, вслушивалась в его тишину и видела смутные тени, мелькающие среди деревьев, и слышала скрип шагов, и голоса… Может быть, всё это только казалось ей, но она ведь знала, что с первой звездой от всех окрестных селений украдкой вышли к заброшенным хуторам люди, для которых праздник Октября — по-прежнему светлый праздник.

Она одна не вздрогнула, когда из кустов раздался голос:

— Куда ночью без дороги идёте?

И весело ответила, стараясь, чтобы условный ответ звучал как можно естественнее:

— Для нас везде дорога есть.

Она узнала по голосу комсомольца Петю Малышева. Хотелось сказать ему что-нибудь дружеское, но не полагалось выдавать своё знакомство с партизанами. Она молча прошла мимо него, и не она, а одна из девушек, Ирина, задорно добавила:

— Мы ведь не чужие. Лес-то наш!

У тёмных и как будто совсем безлюдных хуторов их снова окликнул голос:

— Куда идёте, добрые люди?

И снова Ольга торопливо ответила:

— К друзьям на праздник, — но её перебили девушки, уже уверенные в том, что здесь все свои:

— С праздником! — восклицали они. — Принимайте гостей, хозяева!

— Проходите в большой дом, — сказал невидимый часовой.

Они вошли в тёмные сени, и сразу распахнулась перед ними дверь в ярко освещенную многими лампами большую комнату, где на столах, покрытых белоснежными скатертями уже была расставлена посуда, графины, кувшины и бутылки с золотистым пивом, квасом и домашними настойками всех цветов — медной рябиновкой, густокрасной клюквенной, розовой брусничной…

Гости сбрасывали в углу тулупы, шубейки, платки, разворачивали свёртки, открывали корзины — и с этой минуты сами превращались в хозяев, расставляя по столам всякую домашнюю снедь — пироги, ватрушки, миски с солёными грибами, огурцами и квашеной капустой, поблескивающей красными ягодками клюквы.

Всё это долго пряталось от немцев, со страхом и оглядкой вынималось из тайников и готовилось украдкой, при занавешенных окнах — но с тем большею торжественностью выставлялось сейчас напоказ.

Старуха Сычева, прозванная в селе Сычихой, которой, как огня, боялись не только ребятишки, но и взрослые парни и девушки, — эта грозная старуха принесла целый окорок, разукрашенный узорчатой бумагой. Никто не знал, с какою хитростью и смелостью сохранила Сычиха поросёнка, как выкармливала его в секретном подполье, как заколола ночью, одна, далеко в лесу, чтобы не услышали немцы. Никто не знал об этом, и никому не стала Сычиха хвастаться, только вошла в дом главной хозяйкой и, сразу осудив убранство столов, всё переставила по-своему, покрикивая на девушек и указывая, что и как делать. Была она в синем шёлковом платье, в котором не видал её никто, кроме таких же, как она, старух, подруг её молодости, помнивших и её короткое счастье, и то, как она голосила по молодому мужу, погибшему в Мазурских болотах в первую мировую войну, и как она потом, замкнувшись от всех, жила в своей одинокой избе, постепенно превращаясь в свирепую и жёлчную Сычиху. Сегодня её тёмные, вчера ещё старчески мутные глаза горели весёлым огнём.

— Добро пожаловать, хозяева земли нашей! — провозгласила она, когда в уже наполнившуюся гостями комнату цепочкой потянулись партизаны во всём своём случайном, но основательном вооружении. И пошла к ним навстречу, с хлебом и солью на вышитом полотенце, и низко поклонилась Гудимову и его товарищам.

Гудимов принял хлеб-соль, обнял старуху и троекратно поцеловался с нею. Партизаны скинули в стороне свои полушубки и шапки, но винтовки и автоматы ставили рядом с собою, у скамей.

Рассаживались, кто где хотел, женщины уже давно приберегли места для мужей, да и девушки в большинстве своём знали, кого посадить рядом. Ольге очень хотелось подойти к Гудимову, но он только издали улыбнулся ей и посадил рядом с собою Сычиху.

И вышло так, что именно Сычиха, разрумянясь, произнесла первую застольную речь.

— Будьте здоровы, — сказала она партизанам. — А мы за вами — хоть на плаху. Иного пути, чем с вами, у нас не будет.

Ольга сидела рядом с Юрием Музыкантом. Юрий только недавно поправился после ранения, ещё не участвовал в действиях отряда и сегодня впервые вышел за пределы лагеря. Он восторженно осматривался и, видимо, никак не мог поверить, что этот богатый стол стоит в заброшенном доме, охраняемом часовыми, в глубоком немецком тылу, что все эти принаряженные, оживлённые люди могут поплатиться жизнью за участие в празднике.

«Знают они, что им угрожает в случае, если немцы что-либо пронюхают? Конечно, знают. Так же, как они знают, что фронт ушёл далеко в глубь страны и Красная Армия придёт на выручку не скоро… И всё же все они тут, — думал Юрий, — и никто из них не озирается трусливо…»

— На плаху… — тихо повторил он Ольге. — Вы понимаете, какая всенародность стоит за этим старинным словом старой крестьянки?

— Она хорошая, — просто ответила Ольга, так как знала Сычиху и числила её среди самых доверенных, надёжных людей.

Теперь поднялся Гудимов-, позволил налить себе самогону и шутливо погрозил пальцем хозяйке этого зелья:

— Ох, раньше я бы вас не миловал за такое дело!

Речь Гудимова незаметно перешла от шутки к серьёзному — к тому, что советские люди остались советскими и под немцем. Как бы отчитываясь перед высшей властью, он рассказал о том, что уже сделал партизанский отряд, и все рукоплескали его сообщениям. А Гудимов снова улыбнулся, сердечно поздравил всех с праздником:

— Выпьем за то, чтобы следующий праздник мы провели вместе со всей советской страной, победившей фашистов!

И пошёл вокруг стола чокаться, для каждого находя доброе слово или шутку. Около Ольги он остановился и сказал, обращаясь к Юрию Музыканту:

— Хороша девушка? Нашёл, к кому подсесть.

Чувствуя себя по-новому свободной с Гудимовым оттого, что должна была притворяться незнакомой с ним, и оттого, что завитые кудерьками волосы придавали ей непартизанский легкомысленно-девичий вид, Ольга потеснилась на скамье и сказала задорно и радостно:

— А вы тоже подсаживайтесь, чем завидовать!

— Подсел бы, — с такою же новою свободой в отношении к Ольге ответил Гудимов и шутливо повёл рукою в сторону Сычихи: — да нельзя, свою даму бросил… Зато уж потанцуем обязательно!

Танцы начались ещё во время праздничного пира — самые ловкие плясуны и плясуньи выходили по очереди в узкий коридорчик между столами. А потом отставили столы к стенам, и пока старухи убирали остатки пиршества, партизанский гармонист заиграл вальс. Ольга сама подбежала к Гудимову.

— Пойдём?

Они первыми заскользили по кругу, выкликая друзей, чтобы те последовали их примеру, и боясь взглянуть друг на друга, настолько неожиданно сильно и томительно сладко ощутили они желанную прелесть своего первого объятия. Пара за парою вступали в круг танцующих, стало тесно. Гудимов строго, на отлёте вёл Ольгу, уворачиваясь от столкновений с другими парами. И хотя он не был ни ловок, ни красив, ни молод, он чувствовал себя и ловким, и красивым, и молодым, и ноги его скользили с ритмичной лёгкостью, и ему неизменно удавалось уберечь Ольгу от толчков. Довольный, он решился поглядеть в лицо Ольги и вдруг увидел совсем рядом её испуганные счастьем, преданные глаза.

Всё его существо дрогнуло и отозвалось на немое признание этих глаз. Задыхаясь, он проговорил:

— Я сейчас оставлю тебя.

И добавил в ответ на её безотчётное движение:

— Нам же нельзя танцевать всё время вместе..

Она легко сжала его руку, прежде чем ускользнуть от него. А он подхватил сопротивляющуюся Сычиху.

— Не могу я, — кричала, отбиваясь, раскрасневшаяся Сычиха. — Уж если плясать, так давай кадриль с фигурами, хоть с какими затейливыми, вот это я могу! Тут я не подкачаю!

Гармонист послушно, ловким перебором, перешёл на кадриль, и тут вслед за Сычихой пошли в пляс и другие старухи да старики — старые с молодыми, не всегда в лад, зато с душою. Стало жарко и шумно, и до предела тесно, но никогда ещё, пожалуй, никто из присутствующих не испытывал такой весёлой гордости собою и такого беззаветного дружелюбия ко всем своим людям — а своими были все, кто не с немцами.

В одной из фигур кадрили Гудимов снова привлёк к себе Ольгу и, смело приблизив губы к её уху, прошептал:

— Послезавтра вечером не ложись. Слушай. Если всё пройдёт благополучно, буду ждать тебя на всегдашнем месте…

Она только кивнула, кадриль снова разлучила их. Кружась по очереди со всеми танцорами, Ольга улыбалась своим тревожным и всё-таки счастливым мыслям. Она правильно поняла слова Гудимова — на основе наблюдений, ради которых она прожила в селе последнюю неделю, Гудимов решил провести послезавтра ночью налёт на немецкий гарнизон. Она должна ждать налёта дома, то-есть у тёти Саши, дождаться благополучного конца и тогда выйти на ту лесную полянку, где обычно встречается со связным… Всё это она поняла правильно, и так же несомненно было, что явиться она должна для нового задания, так как после уничтожения гарнизона сидеть в селе незачем… Но сейчас её взволновало то, что Гудимов встретит её сам, и то, как он обнял её и заглянул в её лицо, и ещё многие незначительные, почти необъяснимые, но отчётливые для сердца приметы… Они были той естественной наградой, без которой горько девичьему сердцу в двадцать лет.

Отдыхая в коротком перерыве между танцами, Ольга оказалась рядом со своей новой подружкой Ириной. Ирина обняла её и лукаво зашептала ей в ухо жарким, возбуждённым шопотом:

— Чудно-то как… И парни какие хорошие… Среди них городских много… вежливые… А я за тобою что-то заметила… А?..

— Что?

— Ты ихнего начальника хороводишь… А?.. Ничего дядя, интересный… И на тебя посматривает… Замечаешь?..

— Ничего ты не понимаешь, — со счастливой усмешкой сказала Ольга. — Я его не первый год знаю… я за него… хоть на плаху!.. А ты — «хороводишь»!

Ей не следовало признаваться в знакомстве с Гудимовым, но так неудержимо хотелось говорить о нём и признаться случайной подруге в том, в чём до этого дня она не признавалась и самой себе.

— Ой, — воскликнула Ирина, замирая. — То-то я замечала… значит, ты ихняя, да?..

— Конечно, — с гордостью шепнула Ольга. — Только ты молчи… молчи…

— Страшно-то как… страшно, а?..

— Ничего не страшно, — отмахнулась Ольга, И снова шепнула: — Молчи…

«Хоть на плаху», — мысленно повторила она, гордая своим признанием и той полной освобождённостью от боязни и колебаний, которую она сейчас чувствовала.

Огромная любовь, подобно живительному ветру, захватила её и как бы подняла над всем плохим и страшным, что может с нею случиться на её опасном партизанском пути. Эта любовь сосредоточилась сейчас на одном человеке, но она вмещала в себе весь мир привязанностей, надежд и желаний Ольги. Ольга любила всех, кто окружал её сегодня, но среди всех — только одного, потому что с ним для неё неразрывно связалась всё, что было ей желанно и свято. Ей казалось, что ей не нужно ничего, лишь бы он был рядом, ласково взглянул на неё, снова сдержанно обнял её в танце — и в то же время она ждала, требовала от него больше, чем от кого бы то ни было, потому что он был для неё лучше, отважней, ловчей всех… Если бы её спросили сейчас, счастлива ли она, Ольга, не задумываясь, сказала бы: да! — а потом, если бы задумалась, с удивлением добавила бы, что она теперь счастливее, чем до войны. Она не ждала от Гудимова ничего, кроме новых поручений, изредка — поощрительного слова, совсем изредка — сдержанной дружеской ласки, но было счастьем итти за ним и хорошо выполнять его задания, жить интенсивной, насыщенной событиями жизнью, делать в полную меру своих способностей и сил — и даже всегда немного сверх меры… И счастьем было знать, что делаешь самое основное, главное, ответственное и прекрасное дело для родины, для человечества, для своего любимого.

Ощущение счастья возбуждало жажду деятельности. Если бы вот сейчас Гудимов повёл отряд на операцию, она бы сумела по-пластунски ловко и незаметно ползти, хотя раньше ей никогда не удавалось это как следует… Если бы сейчас гармонист снова ударил русскую, она бы решилась одна выскочить в круг и, наверное, сплясала бы легко и уверенно, хотя до сих пор никогда не решалась на это… Ей казалось, что она в состоянии сделать теперь всё, что угодно, таким лёгким и верным ощущалось ею собственное тело, так радостна и деятельна была её душа.

Гудимов собрал на прощанье всех вместе, в тесную группу, и первым запел давно не слышанные грозные, торжественные слова революционного гимна. Одни подхватили уверенно, точно, как слова давно исповедуемой великой правды. Другие, на лету угадывая каждое слово, строку, образ песни, старательно и упоённо подтягивали, может быть, впервые раскрывая для себя победоносную силу учения, ради которого они уже боролись и подвергали свою жизнь смертельной опасности. Старая Сычиха никогда не знала слов «Интернационала», но она гордо вскинула голову и пела громко, неожиданно звонко, по-деревенски заливаясь на верхах, иногда произвольно заменяя одно слово другим, ещё более гневным. И распалённое лицо её выражало страстное увлечение и удивление перед широтою и величием открывшейся ей истины.

И если гром великий грянет…

самозабвенно выводила Ольга, в лад с Сычихой заливаясь на верхах, и всем своим существом ощущала, что гром уже гремит и последний решительный бой начат, и она — в бою за самое красивое и святое дело, свершаемое храбрыми — ради всех.

Немецкий часовой топтался у здания школы, нервно позёвывая и настороженно вслушиваясь в недобрую, немирную тишину. В этой загадочной, неистребимой стране он не верил ни в тишину, ни в покорность напуганных женщин, — ни в игры присмиревших детей. Все двери были закрыты, все окна — черны, но часовому чудилось, что за дверьми кто-то таится, что в окна кто-то высматривает его… а в сторону близкого леса он и смотреть боялся, так зловеще качался мрак под деревьями.

И вдруг часовой, содрогнувшись, прижался спиной к двери. Звуки пения неслись из лесу, струились с неба, плыли над тихой деревней — звуки торжественные и грозные, неуловимые и всё же явственные… Часовой потряс головой, стараясь отогнать ночное наваждение, и снова прислушался. Всё было тихо в спящем селе, ни одного огонька не мелькало в окнах, ни одна половица не скрипела за дверьми, ни одной тени не было на голубоватом чистом снегу… Он покосился в сторону леса — ни одна ветка не шевелилась, ни один сучок не трещал под ногой… но весь сумрачный грозный русский лес, казалось, тихо дышал мелодией «Интернационала».

Часовой вскрикнул, когда маленькая чёрная тень метнулась возле крыльца.

— Хальт! — крикнул он, хватаясь за автомат.

Это была только собака — обыкновенная лохматая дворняжка. Она остановилась и повела носом, принюхиваясь к запаху чужого человека. Солдат поднял автомат и выстрелил. Собака задёргалась на снегу. Кровь растекалась чёрными струйками и дымилась на морозе.

Часовой опустил автомат, тяжело дыша. Никто не вышел на выстрел, всё было по-прежнему тихо и пустынно. И по-прежнему, неуловимая и беспощадная, как дыхание самой земли, звучала мелодия, которую нельзя было ни застрелить, ни бросить в огонь, ни наколоть на штык, ни ударить заскорузлым солдатским сапогом…

 

7

Уже вторую ночь Ольга ждала, не ложась, не смея ни заснуть, ни выйти из дому. Она ночевала у Ирины, потому что дом Ирины помещался почти напротив школы и был удобен для наблюдения за немцами, а большой огород вплотную подступал к лесу, и через него Ольге было легко уйти незамеченною.

Лёжа рядом с подругой, Ольга всматривалась в белеющие квадраты стекол, стараясь не пропустить начала… И всё-таки она пропустила его. Багровое пламя уже залило кровавым светом всю комнату, когда она очнулась от короткого забытья.

Ольга подбежала к окну. Охваченная со всех сторон ровным, высоким пламенем, школа горела, как гигантский факел. На розовом снегу чернела безжизненная фигура часового, всё ещё сжимавшего в руке автомат. Коротко простучала автоматная очередь.

Рванулись две гранаты. С небольшими промежутками звучали одиночные выстрелы.

— Это ваши?.. — припадая к Ольге горячим плечом, спросила Ирина.

Не отвечая, Ольга смотрела на горящее здание и на немца, появившегося в окне второго этажа. Ах, если бы сейчас винтовку!.. Немец высадил раму и уже вскочил на подоконник, когда рядом с домом Ирины раздался выстрел. Немец повалился обратно, в чёрный провал окна.

Через несколько минут всё было кончено. Улица заполнилась народом, женщины обнимали партизан, звали в дома отдохнуть.

— Некогда нам, — отвечали партизаны. — Сегодня дел много.

Ольга, обнявшись с Ириной, ходила по улице, всматриваясь в лица партизан. Она узнала Юрия Музыканта и весело переглянулась с ним. Командовал партизанами Гришин. Значит, Гудимов не участвовал в операции? Или ранен?..

Раненых партизан — их было всего двое — перевязывали в доме тёти Саши. Ольга побежала туда. На крылечке стоял Гришин, загораживая своей широкой фигурой дверь.

— Не любопытствуйте, девушки, — сказал он многозначительно. — Тут всё в порядке. Идите по своим делам, кому куда нужно.

Ольга поняла намёк и тихонько отступила. Значит, Гудимов её ждёт? Значит, не он ранен? Или её встретит кто-то другой?..

— Глядите, люди! — кричала Сычиха, широко шагая вдоль улицы. — Глядите, люди, как партизанские костры пылают! Глядите, люди!

Школа догорала, сухие балки распадались красными углями, и эти красные угли уже затягивало серым туманом. Но Сычиха смотрела в другую сторону, и все посмотрели туда же — за лесом полыхало два ярких зарева…

— Конец им пришёл! — возбуждённо бормотала Ирина, прижимаясь к Ольге. — Это ведь конец им, а?..

— Пришла и на них управа! — говорили кругом. — Дождались…

Захваченная общим возбуждением и радостью, почти не скрываясь от Ирины, Ольга побежала через огород, по знакомой тропинке, в лес. До условного места было полчаса ходу, но Ольга пробежала это расстояние минут за десять и, запыхавшаяся, счастливая, остановилась на полянке.

Гудимова не было.

Убедившись, что она здесь одна, Ольга спокойно села на пенёк и только тогда, почувствовав через шерсть чулка промёрзшую кору, сообразила, что прибежала, как была, в старых валенках без портянок, в лёгкой ирининой жакетке под небрежно накинутым платком. И сразу плечами, шеей, грудью почувствовала, что стоит крепкий ночной мороз. Потуже закуталась в платок, начала ходить взад-вперёд, взад-вперёд, чтобы не застыть, ожидая.

Жив ли, невредим ли Гудимов? Сумеет ли он притти? И может ли быть, что он забыл о назначенной встрече?..

Ноги коченели, особенно левая нога, на которой валенок стёрся на пятке почти до дыры. Ольга шагала всё быстрее, изредка останавливаясь, чтобы прислушаться. Хрустнула ветка. Она шагнула на звук, заранее улыбаясь навстречу Гудимову. Но всё было тихо в лесу.

Зарева пожаров бледнели, опадали. Вот уже одно погасло совсем.

И снова сгустилась темнота, в морозном небе ярче заблистали звёзды.

Гудимова не было.

Вот погасли и два других зарева. До утра было ещё далеко, но повеяло ветерком, похожим на предутренний — неопределённым и пронизывающим. Снова хрустнула ветка, что-то зашуршало в кустах. Ольга не могла больше маяться по полянке, она припала к дереву, стараясь не двигаться и сохранить тепло под туго натянутым платком, быстро перебирая пальцами в валенках, чтобы не дать им совсем закоченеть. От слёз смерзлись ресницы, она старалась не плакать, радоваться успеху товарищей, думать о Гудимове…

Он сам нашел её, ахнул, торопливо распахнул бекешу и крепко прижал её к себе.

— Разве можно так! — испуганно говорил он, растирая тёплыми руками её плечи и спину. — Без ватника, без шубы… Я же мог до утра не притти… Ноги замёрзли?

— Замёрзли… — как девочка, пожаловалась она и крепче прижалась к его груди.

— Сейчас же пойдём в лагерь.

— Подожди… — пробормотала она, обхватывая его руками под бекешей.

— Вот ведь легкомыслие какое! — сердито, чтобы скрыть растроганность и жалость, сказал он. — А ну-ка, завернись поплотнее и сядь вот сюда…

Она оказалась в его бекеше на том самом пеньке, на котором мёрзла недавно. Он стянул с неё валенок, стянул чулок, крепко растёр её ногу снегом, пока блаженное тепло не разлилось по всему её телу, потом быстро снял со своей ноги портянку, обернул ногу Ольги и всунул в валенок. Потом проделал то же с другой ногою.

— Ну, вот, — сказал он. — А теперь пойдём.

— Спасибо. Возьмите свою бекешу.

— Не замёрзнешь?

— Мне очень хорошо.

Он надел бекешу, внимательно оглядел тоненькую фигуру Ольги в короткой жакетке и юбчонке, снова притянул её к себе и завернул полою бекеши.

— Ну, слушай, партизанка, — строго сказал он. — Сегодня у нас большой день… большая ночь. Шесть гарнизонов — до одного человека. На двадцать километров кругом — ни одного фрица. А у нас ранены семеро, убит Петя Малышев…

— Петя!..

— Очень жалко… Очень. Целой очередью прострочили… А в отряд пришло ещё сорок шесть человек. Трофеев много, два грузовика, мотоциклов двенадцать, рация. Займём круговую оборону, немцев больше сюда не пустим. И вдоль железной дороги житья им не дадим…

— Мне так хотелось участвовать…

— А разве ты не участвуешь? Ты — наши глаза.

— Что мне теперь делать?

— Иди к тёте Саше и выспись как следует… — Он помолчал, поморщился. — Только не очень долго спи… Пойдёшь на станцию. У тебя там явка есть?

— Есть. Сегодня пойти?

— Обязательно. Нам надо узнать, как реагируют немцы, что предпримут. По всей вероятности, они попытаются послать карательный отряд. Если бы тебе удалось завязать знакомства…

Она крепче прижалась к нему и покорно сказала:

— Хорошо.

— Ты только… береги себя. Ты не могла бы взять кого-нибудь с собою?..

— Постараюсь. Подружку я завела одну, Ирину… Или Сычиху?

— Лучше подружку. Это та — кудрявенькая?

— Да.

— Можно ей верить? Она знает?

— Немножко знает… У неё двоюродная сестра кассирша на станции. Очень удобно.

— Ты только берегись.

Он осторожно погладил её плечо. Она слышала, как гулко и сильно бьётся его сердце.

— Ну, согрелась?

— Я сейчас побегу. А у тебя ноги замёрзли без портянок, да?

— Нет, мне даже жарко. — Он усмехнулся. — Ты греешь.

Она взглянула на него снизу вверх и разглядела его похудевшее с прошлой встречи лицо с обветренными на морозе губами, с чёрным пятном на скуле. «Наверно, запачкался на пожаре», — с нежностью подумала она и с трудом подавила желание поцеловать эту запачканную скулу.

— Слушай, — вдруг сказал он, отстраняясь и весь настораживаясь.

Она выскользнула из бекеши, готовая исполнить любое приказание. Но Гудимов молча указал на небо.

Далеко в небе гудел самолёт.

— Разведчик? — вопросительно сказала Ольга.

Немецкие самолёты давно уже не летали в этом районе. Иногда их соединения стороною проносились к фронту, но одиночным разведчикам делать здесь было нечего. Вызвано ли его появление пожарами и гибелью немецких гарнизонов во всей округе?.. Но что увидит разведчик ночью?..

Гудимов махнул рукой и продолжал слушать. Ольга старалась разглядеть выражение его лица, скупо освещённого звёздами. Выражение было непонятное — напряжённое и восторженное, ярко блестели глаза, обращённые к небу… И вдруг Гудимов подхватил Ольгу, приподнял и крепко поцеловал.

— Это же наш, Оля! — вскричал он. — Ты не понимаешь, это же наш! Наш! Уточка! Неужели ты не узнаёшь?!

Теперь ей самой было удивительно, что она не отличила от прерывистого гудения немецких моторов это родное, неторопливое тарахтение маленького советского самолёта.

А самолёт гудел всё ближе, слышно было, как он разворачивается над лесом, завывая…

— Он что-нибудь сбросит, да?

— Наверно…

— Посигналить бы ему… вдруг он не знает, что мы здесь существуем…

— Оля, глу-пы-шка! Ты всё ещё не понимаешь самого главного! Это же конец изоляции! Это же значит, что Коля Прохоров дошёл!..

Он снова взял её за плечи и заглянул в её лицо:

— Поняла, как это много значит для нас?

— Может быть, он и Колю сбросит? — воскликнула она и сразу испугалась, что он истолкует её вопрос так, будто для неё Коля Прохоров не только товарищ и друг.

Но Гудимов весело поддержал:

— Очень возможно! Коля такой парень, что ему прыгнуть ничего не стоит! Эх, Оленька, хорошо-то как!

Он заторопился в лагерь, откуда партизаны должны были подать условные сигналы, — о них сообщил командованию Коля Прохоров, если ему удалось перебраться через фронт. Ольге тоже захотелось пойти в лагерь, узнать новости, может быть, повидать Колю, но Гудимов коротко сказал:

— Ну, беги, спи. Если задание изменится, я успею сообщить тебе.

И хотя на прощанье он нежно погладил её руку и снова сказал: «Береги себя!» — она видела, что ему сейчас не до неё и все его мысли там, в лагере, где его, быть может, уже ждут важные сообщения и приказы..

Когда Ольга вошла в село, все уже спали, небо начало светлеть на востоке, и побелевшие звёзды гасли одна за одной. И оттого, что на двадцать километров вокруг нет ни одного немца, вся вселенная показалась Ольге дружелюбной и родной, как собственный дом, куда заходишь просто и в любом настроении, не притворяясь, ничего не тая.

Смело стучась к Ирине, Ольга вспомнила, что ей надо завтра — вернее, сегодня, через несколько часов — уходить туда, где нет ни Гудимова, ни партизан, туда, где немцы, опасность, потайная, напряжённая жизнь без единой минуты спокойствия, где даже спишь настороженно… И ей стало до злобы обидно и до слёз жалко себя…

Гудимов сейчас беседует с Колей Прохоровым или с кем-либо ещё прилетевшим с «Большой земли». Он, наконец, узнает всю правду о том, что происходит на фронте, где пролегает этот далёкий фронт, когда перейдёт в наступление Краевая Армия… А она ничего не зная об этом, должна пойти навстречу врагам, разъярённым уничтожением гарнизонов, следить, разузнавать их намерения, ежеминутно рискуя собой… завязать знакомство с немецкими офицерами… «Хорошо», сказала она покорно. Хорошо?! А если они заставят её пить и веселиться с ними, если они будут приставать к ней, если они… Хорошо, она пойдёт, но если с нею что-нибудь случится, она повесится. Да, повесится… И пусть Гудимов тогда поймёт, как жестоко толкнул её на это…

Всё ещё со злобою она вспомнила их недавнюю встречу и то, как Гудимов приказал ей выспаться — «только не очень долго» — и уходить на станцию…

Но воспоминание скользнуло мимо этого и вернуло ощущение блаженного тепла и покоя, когда он прижал её к себе под бекешей и осторожно гладил её плечи, и спросил: «Ну, согрелась?»

Но почему же он так жестоко отослал её именно сегодня, когда так хочется быть со своими?

Она проснулась через несколько часов, разморённая слишком коротким сном. Тётя Саша принесла ей корзинку с яйцами и с сушёными грибами, нанизанными на нити, домотканое полотенце, старую кофту. Это значило, что Ольгу торопят, что она пойдёт сейчас за двенадцать километров на станцию продавать свой нехитрый товар и завязывать знакомства…

— Пойдём, Ириша, вместе? — предложила она беспечно. — Там сейчас барахолка большая. Может, купим чего…

К её удивлению, Ирина легко согласилась. Мать снарядила её в путь, и девушки вышли за село, на безлюдную лесную дорогу.

Оглядываясь на село, Ольга всё ждала, что увидит Гудимова выходящим из дома тёти Саши или другого, где, быть может, расположился партизанский штаб. Но, кроме часовых, никого не было видно. Может быть, Гудимова и нет здесь. Но тогда кто же послал тётю Сашу с корзинкой? Жаль, что тут вертелись Ирина и её мать, не удалось расспросить… Если бы он только вышел на крыльцо, улыбнулся, поглядел вслед… Неужели он сидит за одним из этих окон, занятый своими делами, и даже забыл, что она должна сейчас пройти, быть может, в последний раз?..

Они ещё не отошли и на километр от села, когда раздался прерывистый гул чужих моторов. Три тяжёлых самолёта летели низко над лесом. На чёрных хвостах, загнутых кверху, отчётливо выделялись желтые изломанные кресты.

Ольга видела даже головы в шлемах, торчавшие из кабин — лётчики осматривались, видимо, потеряв направление среди этих белых снегов и однообразных лесов. Но только что успела Ольга подумать об этом, как все три самолёта совершили одинаковый полуповорот в сторону села, нырнули вниз и затем взмыли вверх, роняя тёмные кувыркающиеся палочки… и тотчас заухали взрывы.

А самолёты возвращались к селу. Один из лётчиков заметил две человеческие фигуры на дороге и устремился к ним. Ирина вскрикнула и упала на снег. Ольга стояла, прижав к себе корзинку, и смотрела на приближающийся, зловеще гудящий самолёт. Несколько пуль со свистом ввинтились в снег рядом с нею. Тра-та-та-та-та — дошла до её слуха дробь пулемёта.

А самолёты уже снова развернулись над селом, и снова заухали тяжёлые взрывы. Над селом взметнулось бледное, розоватое на дневном свету пламя.

Девушки прямо по сугробам, набирая в валенки снегу, побежали под деревья. Оттуда, дрожа от страха и злобы, они увидели, как немецкие бомбардировщики в третий раз развернулись над селом и сбросили бомбы. Потом самолёты пронеслись совсем низко над домами, так что ненадолго девушки потеряли их из виду за деревьями. Но длинные пулемётные очереди всё объяснили им — немцы обстреляли жителей села, пытавшихся потушить пожар…

Потом всё стихло. Бомбардировщики улетели.

— Пойдём, — сказала Ольга, подталкивая обомлевшую от страха Ирину.

— Куда? — пробормотала Ирина. Губы её всё ещё тряслись.

— Куда шли, туда и пойдём.

— Может, домой?.. — жалобно сказала Ирина.

Ольге самой хотелось назад, в село — увидеть, что натворили немецкие бомбы, узнать, кто пострадал… Но теперь ей было ясно, что немцы уже открыли военные действия против партизанского района и Гудимову необходимо срочно разведать, не стягиваются ли сюда по железной дороге войска и что собираются предпринять немцы. «Спи. Только не очень долго спи…»

Ирина сделала несколько шагов к дороге, стараясь обходить сугробы, и вдруг вскрикнула:

— Мина!

На снегу, потревоженном снежной осыпью с деревьев, лежал небольшой тёмный пакет, перевязанный бечёвкой.

С наблюдательностью, развившейся у неё за месяцы партизанской жизни, Ольга осмотрела никем не примятый снежный наст и сразу приметила и снежную осыпь, и оголённые ветви, сквозь которые скользнул сверху пакет, и то, что пакет слегка врезался в снег, — значит, летел с большой высоты…

— Это же наши! Ночью! Уточка! — закричала она, смело хватая пакет и разрывая бечёвку.

Из обёрточной бумаги высвободилась пачка газет. Хорошо знакомых, привычного формата, со знакомой строгой печатью, с неброским коротким и выразительным названием в левом углу: «ПРАВДА»…

— От 7 ноября 1941 года, — шопотом прочитала Ирина.

Ольга торопливо развернула газетный лист, и с него, как будто прямо ей в глаза, ласково, внимательно и требовательно посмотрел Сталин. Ничего тревожного не было в этом взгляде, только сила, знание и суровая требовательность.

— А они брехали — в Америку улетел! — сказала Ирина. — На копейку им верить нельзя — немцам.

— Ой, Иринушка, ты только прочитай..

И Ольга сама начала читать вслух: «Доклад на торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся с партийными и общественными организациями города Москвы 6 ноября 1941 года…» Понимаешь? Города Москвы!.. В Москве!.. Ничего они не взяли — ни Москвы, ни Ленинграда, вот видишь… И не возьмут!..

Обнявшись, плечо к плечу, придерживая перед собою раскрытую, газету, обе девушки стали читать доклад Сталина. Слово за словом, не торопясь, не забегая вперёд глазами, потому что каждое слово было весомо и очень важно для них в этом докладе.

Ольга первою дочитала до конца страницы и, поджидая, чтобы дочитала подруга, вернулась к уже прочитанным и поразившим её словам: «…продвигаясь в глубь нашей страны, немецкая армия отдаляется от своего немецкого тыла, вынуждена орудовать во враждебной среде, вынуждена создавать новый тыл в чужой стране, разрушаемый к тому же нашими партизанами, что в корне дезорганизует снабжение немецкой армии, заставляет её бояться своего тыла и убивает в ней веру в прочность своего положения…»

«Значит мы — действительно большая сила», — подумала Ольга и ярко представила себе, как по всей огромной территории, захваченной немцами, в лесах, в глухих селениях, в горах таятся вот такие же отряды партизан и такие же девушки, как она, пускают под откосы поезда и ходят разведчицами в расположение немецких гарнизонов, ничего не боясь… Она вспомнила, как в последнее время настороженно и неуверенно держались немцы, даже по селу ходили только группами, с автоматами. Вспомнила, как весело и дерзко отпраздновали советские люди свой праздник в ту самую ночь, когда в далёкой Москве перед депутатами трудящихся Сталин говорил о непрочности немецкого тыла… Знает ОН о нашем отряде? Если Коля Прохоров дошёл, наверное, знает… А быть может, он даже вызвал Колю Прохорова к себе, и, может быть, Коля рассказал ему о разведчице Оле Трубниковой — «глазах» отряда…

Они дочитали доклад до конца, стоя плечом к плечу в лесу среди снежных сугробов, не замечая, как коченеют на морозе пальцы, бережно поддерживающие газетный лист. А когда дочитали, Ирина потянула к себе газету и робко попросила:

— Я возьму номерок… для сестрёнки… Ведь пронесём, а?

— Пронесём! — уверенно ответила Ольга и стала прятать газеты, чтобы пронести их на станцию. — Мы в них яйца, заворачивать будем… Пусть читают люди.

И они пошли — две девушки — туда, где были немцы, пошли лёгким шагом, беспечно поскрипывая валенками.

 

8

Над улицами завивался мокрый снег. Холодное дыхание надвигающейся зимы проникало во все щели дома. И вместе с ним проникал страх — как пережить зиму?

Постояв в холодном коридоре и собравшись с силами, Мария рывком открыла дверь общежития и, входя, быстро спросила:

— Как дела, гражданочки?

С каждым днем ей становилась всё труднее притворяться бодрой, и с каждым днём всё мучительнее было совершать привычный обход «объекта». Создавая в клубных комнатах общежитие для семей рабочих, пострадавших от бомбардировок, она затратила много сил на его благоустройство. На первых порах в общежитии было чисто и даже уютно, дети копошились в отдельной комнате под присмотром двух бабушек, женщины брали воду для стирки в котельной и сушили бельё на батареях парового отопления. Но за последнее время общежитие переполнилось, а люди стали апатичными и слабыми. Дети жались к матерям и часами лежали на кроватях под шубами и платками, выглядывая оттуда большими пристальными глазами. Паровое отопление поддерживалось еле-еле, Мария старалась растянуть остатки угля на самые холодные месяцы.

— Паровое-то кончилось, — встретили Марию угрюмые голоса.

— Почему кончилось? Немного, но должно топиться, — сказала Мария и приложила ладонь к трубе.

Труба была холодна.

— Сейчас проверю, почему Ерофеич не топит.

Она с невольной брезгливостью оглядела комнату.

Старуха Семёнова лежала на постели в валенках и шубе, из-под платка выбивались нечёсаные волосы. На подоконнике стояли грязные кастрюли. Пол не мели дня три.

— Убирать надо, — строго сказала Мария, указывая на мусор. — Что же вы, гражданочки?

— Силы нету…

— Распускаться не надо, — бросила Мария и, взяв веник, стала подметать. — Неужели самим не приятнее в чистоте жить?

— Какая жизнь! — отозвалась одна из женщин. — Погляди, мой-то на работу уже не пошёл. Лежит.

Рабочий Семёнов, один из лучших каменщиков Сизова, лежал под тулупом и курил, глядя мимо Марии злыми глазами.

— Что же ты, Семёныч? — испуганно спросила Мария, наклоняясь к нему. — Или заболел?

— Заболеешь, — сказал Семёнов и швырнул окурок в угол. — Хлеба-то опять сбавили.

— Как сбавили? Что ты говоришь?

— Так и сбавили. Поди в булочную, почитай.

Мария знала, что есть в городе люди, распространяющие злые слухи. Но то были враги. А Семёнова Мария знала ещё до войны как хорошего работника и славного человека. «Поди почитай». Может ли быть, что и без того нищенская норма снова снижена? Ведь уже после праздника, тринадцатого ноября, было снижение до 300 граммов рабочим и до 150 граммов всем остальным..

— Сколько же теперь, Семёныч? — спросила она робко и представила себе, как Мироша возвращается из булочной с маленьким ломтем, который надо будет делить на ещё меньшие, ничтожные дольки…

— А такая чудная норма, что мне сто двадцать пять граммов, а мужику моему двести пятьдесят, — закричала жена Семёнова. — И бабке сто двадцать пять, и ребёнку сто двадцать пять… Живи, как хочешь!

Мария механически сосчитала в уме: значит, на меня, на маму и на Андрюшу 375 граммов в день, 375 граммов на всех… Надо было отвлечься от своих расчётов и страхов. Надо было немедленно сказать что-то такое, что успокоило бы и приободрило всех этих мужчин, женщин и детей, вопросительно смотревших на неё. Ведь для них она была представителем власти, обязанным всё понимать и всё объяснять.

Но что сказать успокоительного, когда впереди — голод, самый настоящий голод, да ещё зимою!

— Плохо, — сказала она, присаживаясь. И повторила вслух: — Значит, на мою семью, на всех троих — триста семьдесят пять граммов…

Она сказала это не для себя, для них. И женщины откликнулись сочувственно:

— И у тебя, и у мамы твоей служащие карточки? Да, плохо!

— А сынишка-то, поди, больше взрослого ест!

— Ребёнку разве откажешь!

И тогда Мария сказала:

— Это голод, товарищи. Голод. И пока блокада держится, пока немцы нас душат, не может быть иначе. А они нарочно окружили нас и бомбят Ладогу, чтобы даже по озеру не могли мы получить хлеба. Они того и хотят, чтобы мы руки опустили, головы повесили, слегли на койки и перестали работать, перестали сопротивляться. Им же только этого и надо. Перестанем мы снаряды делать — им воевать легче. Перестанем оборонительные строить — им дорога открыта. Ляжем мы — они нас голыми руками возьмут.

Семёнов крякнул и приподнялся. Лицо его дышало злостью и досадой.

— Намекаешь? Устыдить хочешь?

— Хочу, — зажмурившись, выкрикнула Мария. — Хочу, Семёныч, потому что выхода у нас другого нет, только одно нам осталось: не сдаваться.

— А если человек больной?

— Какая это болезнь, Семёныч, раз лежишь да куришь? Когда болен, от табаку тошно. Не больной ты, а голодный. Но что же ты будешь делать через две недели, посидев на новой норме, если ты уже сегодня слёг?

Жена Семёнова потянула Марию за рукав:

— Не надрывай ты ему душу. Он встанет. Лучше скажи Иван Ивановичу, чтоб зашёл. Они с моим мужиком дружат.

Мария покачала головой.

— Не позову. У Иван Иваныча и так дел много. А если его помощники ложиться начали — ещё дела прибавилось.

Она подтолкнула ногою окурок, брошенный Семёновым.

— А безобразие разводить в общежитии не позволю. Ещё раз увижу на полу окурки — оштрафую и из общежития выселю.

И она ушла, с видом властным и спокойным, но со смятением и горечью в душе. Встанет ли Семёнов? И хватит ли у неё сил добиться порядка, чистоты, подтянутости от этих ослабевших людей?

В котельной было теплее, чем везде, но топка уже остывала и в серой золе чуть-чуть алели последние искры огня. Кочегар Ерофеев, пожилой и болезненный человек, спал возле котла, громко присвистывая носом.

— Ерофеев! — закричала Мария, возмущённо дёргая его за ногу. — Ерофеев! Ты что, с ума сошёл, спать на работе!

Ерофеев сел, неохотно протирая глаза.

— А ты меня накормишь за работу? — спросил он равнодушно.

— А ты советский человек или кто? — вместо ответа со злобою спросила Мария. — Ты в тепле работаешь, рабочую карточку получаешь, сколько бы ни было, всё лучше служащей! А людей морозишь, настроение у них подрываешь, как самый настоящий немецкий прихвостень!

— Эко завернула, — сказал Ерофеев и встал на ноги. — Разве так можно — сразу уже и прихвостень, и немецкий, только шпиона не приклеила. Ну, задремал немного. Так ведь подтоплю — и всё.

— Ерофеич, дорогой, — попросила Мария, чуть не плача, — добром прошу тебя — держись. Топи!

— Не чурбан, понимаю, — ответил Ерофеев. — Только не говори мне таких слов.

Мария немного погрелась у котла и, заставив себя оторваться от его тёплой стенки, пошла на антресоли, где сидели дежурные верхних постов. Это она придумала недавно — устроить в одной из верхних комнат тёплый уголок, где могли бы отдыхать дежурные. Тревоги были так часты, что не имело смысла каждый раз после отбоя спускаться, да и сил не хватало бегать по лестницам.

В дежурке у топящейся печки сидели Зоя Плетнёва и Тимошкина.

— Тихо сегодня, — сказала Мария и присела к печке. — Говорят, бомбёжки скоро поутихнут. Будто бы у немцев горючее не настоящее, а эрзац. Замерзает.

Она слышала такое предположение и не верила ему, но решила обнадёжить своих дежурных. Им было очень трудно часами выстаивать голодными на морозе.

— Всё равно, тулупы нужны, — сказала Тимошкина. — Обстрелы ведь будут.

Марии удалось раздобыть валенки, но ничего другого ей пока не дали, и мечта о тулупах — о дворницких, огромных тулупах — стала навязчивой мечтою всех дежурных. Шёл ли дождь или снег, были ли они голодны или утомлены — все верили, что в тулупах было бы легче.

— Благодать у вас, — сказала Мария, грея руки у огня. — Уходить не хочется.

— И не уходи, — откликнулась Тимошкина. — Ляг на коечку и подремли. Что бегать-то зря? Теперь бегать нельзя.

Медленные шаги возникли за дверью. Такие медленные, что все насторожились. Вошла тётя Настя, ходившая в булочную. Она добрела до стола и бережно положила на него маленький свёрток. Вынула из-за пазухи три хлебные карточки и две из них отдала Зое и Тимошкиной. По медлительности её движений можно было понять, что она всячески оттягивает минуту объяснения и всеми силами старается овладеть собою.

Зоя Плетнёва достала нож и потянулась к свёртку. Из газеты высвободился небольшой кусок хлеба с прижатым к нему довеском. Зоя приподняла кусок и вскинула испуганный взгляд на тётю Настю. И все взгляды впились в лицо тёти Насти.

— Да, — сказала тётя Настя, отворачиваясь. — С нынешнего дня по сто двадцать пять граммов.

— Господи… — прошептала Тимошкина.

— То-то я смотрю, — бойко заговорила Зоя и нацелилась ножом, чтобы разделить хлеб на три равные доли. — Тут не сообразишь, как и резать. Ну, и кусок поделю на три и довесок поделю на три.

Все смотрели, как она отмеряет, режет, сравнивает куски и перекладывает крошки от одного куска к другому, чтобы вышло ровно.

— Ладно, не мучайся, от крошки не насытишься, — деликатно сказала тётя Настя и потянула к себе одну долю.

— С чаем давайте, без чаю какая еда! — предложила Зоя. И, ставя на стол чашки, виновато и тревожно поглядела на Марию: — Мария Николаевна, а вы… чайку?

— Да нет, спасибо, я уже пила, — ответила Мария и встала. — Мне пора.

Страдая от мучительного голода, спазмами сжимающего внутренности, и стараясь не глядеть на кусочки хлеба, Мария насильно улыбнулась и вышла. На лестнице её догнала Зоя.

— Мария Николаевна!

Уже справившись с собою, Мария спокойно отозвалась:

— Что, Зоенька?

— Вы бы попили чаю… согрелись… я вам и хлеба немножко дам…

— Что ты; Зоя!

— А что? — гордо вскинув голову, вскричала Зоя. — Думаете, не могу? Презираю я, кто дрожит над своими крохами! Никогда не унижусь до этого… Не позволю!

— Так и надо, Зоя, — сказала Мария. — И я тоже… Но я право не хочу сейчас. Ты иди… ешь.

— Мария Николаевна… вы верите, что мы выдержим?

— Верю, — ответила Мария. А потом сама себе задала тот же вопрос и сама себе вслух ответила: — Да, верю.

— И я, — быстро сказала Зоя, блестя глазами и сжимая локоть Марии. — Надо только совсем не думать о голоде и ни о чём таком. Надо только держаться, как будто ничего такого и нет… правда?

— Правда.

— Вы знаете… у меня здесь жених… зенитчик… с той батареи, что в садике стоит…

— Я его видела с тобою.

— Да? Он очень хороший.

— Мне тоже так показалось.

— Как война кончится, мы поженимся.

— Ты его очень любишь?

— Если мне бывает муторно, я только пройду мимо садика… Вызывать его неудобно, понимаете, у них же не разрешается. Но я пройду мимо, и мне хорошо.

— Ты об этом и думай.

— Я иногда так счастлива, — сказала Зоя с удивлением. — Очень счастлива. Несмотря ни на что.

— Да. Я понимаю, — сказала Мария и вспомнила Каменского.

Но недавний праздничный вечер показался сном, испытанное тогда чувство радости не вернулось.

Она не прошла ещё и двух пролётов лестницы, когда наверху зазвучали громкие голоса и затем судорожный плач. Она остановилась, вслушиваясь. Плач раздавался всё громче, перебиваемый резкими выкриками.

Мария взбежала наверх, задыхаясь от усталости и от дурного предчувствия.

Зоя толкала в сторону Тимошкиной остатки своего хлеба и выкрикивала:

— Думаешь, мне хлеба жалко?! На! Ешь! Попросила бы ты добром, я бы тебе всё отдала! Но тащить — это хуже фашизма! — а Тимошкина отталкивала остатки хлеба обратно и плакала в голос.

На скрип двери все обернулись. Зоя в последний раз толкнула хлеб к Тимошкиной и, присев у печки, нагнула к огню распалённое лицо. Тимошкина в последний раз оттолкнула хлеб и, рыдая, повалилась на койку.

Тётя Настя сказала, ни к кому не обращаясь:

— Вот оно как. У своей подруги корку воруют. Что ж это деется с людьми?

— Как хотите, Мария Николаевна, — дрожащим голосом заявила Зоя, — но я с нею дежурить не буду. Мне не хлеб нужен, а совесть. Мы же вместе сколько бомбёжек выстояли! А с такой подлостью у нас никакого доверия не может быть. Разве я теперь на неё понадеюсь?!

Тимошкина притихла, только плечи её дрожали.

— Ладно, — сказала Мария. — Ладно. Тимошкина, пойдём со мною вниз. Я вам кого-нибудь пришлю.

Тимошкина покорно встала, оправила платок и утёрла слёзы, но тут взгляд её упал на остатки зонного хлеба, и она снова зарыдала, грохнулась на колени рядом с Зоей и забормотала, всхлипывая и цепляясь за плечо Зои:

— Прости, Зоенька, не позорь ты меня, сама не знаю, как такая гадость получилась, не в себе я была, отдам я тебе завтра всё, как есть, все сто двадцать пять отдам, не позорь ты меня перед людьми, век такого не было..

Презрительно высвобождаясь, Зоя отрезала:

— Ладно. Встань.

Но Тимошкина продолжала умолять и плакать, цепляясь за отталкивающие её руки. Презрительный ответ Зои был хуже давешнего крика, и Тимошкина чувствовала всем своим простым и несчастным существом, что стоит ей сейчас подняться и выйти — останется она среди людей одна, всеми отринутая, и некуда ей будет деться со своим стыдом.

Хотя Тимошкина была жалка в своём унижении и бесспорно виновата, а Зоя права в своём негодовании и, кроме того, именно она пострадала, Мария невольно сочувствовала Тимошкиной — настолько Зоя была сильнее и счастливее. И она прикрикнула на Зою, как на виноватую:

— Ну, и хватит, или ты тоже с голоду сердце потеряла? Унижения чужого хочешь? Прости её, да и дело с концом.

Зоя оскорблённо выпрямилась:

— Это вы мне?

— Тебе, — так же резко сказала Мария. — Не понимаешь, что женщина в затмении была? Она, быть может, уже месяц от себя куски отрывает для дочери! Ты молодая, одинокая, ты понять не можешь… а гордишься!

— Так если бы она добром…

— Ну, и повинилась она, на колени перед тобою встала… мало тебе?

Чувствуя, что силы ее на исходе и дальнейшие разговоры только затянут тяжёлую сцену, Мария снова пошла к двери — и уже в дверях, найдя самое правильное решение, окликнула Тимошкину:

— А ты вставай и немедленно иди в булочную, возьми хлеб на завтра и отдай Плетнёвой. Поняла?

Когда она вернулась в штаб и закрылась там, чтобы притти в себя, ей пришла в голову простая и страшная мысль: сегодня первый день сниженной нормы. Что же будет дальше?

Всё пережитое за последние недели показалось ей лёгким по сравнению с наступающими бедствиями голодной зимы и той сложнейшей борьбой за души и за жизни людей, которую ей предстояло начать.

Кто-то постучал в дверь, подёргал дверную ручку и снова постучал, Мария с досадой спросила:

— Кто?

— Да свои, Мария Николаевна, свои! — ответил добродушный женский голос. — От Иван Иваныча.

Не узнавая голоса, Мария открыла дверь и увидела Григорьеву. Старуха показалась ей огромной в мужском тулупе и в мужской меховой шапке, прижатой к голове вязаным платком.

— А ты сдала! — огорчённо сказала Григорьева, разглядывая Марию. — Одни глаза остались. Против лета — половинка.

— Мы все не толстеем, — ответила Мария с улыбкой. Её обрадовал приход Григорьевой, потому что в этой старухе она угадывала жизнелюбие и упорство, которые были сейчас так необходимы.

— Иван Иванович тебе привет слал, — сказала Григорьева, усаживаясь и оглядывая комнатушку. — Здесь и живёшь?

— Когда здесь, когда дома…

— Холодно у тебя, — недовольно заметила Григорьева и потрогала чуть тёплые батареи. — Печурку поставить надо.

— Надо, да печника нет. Одного залучила, он две печурки сложил да и скрылся, не докончив. Сами кое-как доделали.

— Печурку я тебе сложу, — Григорьева тяжело поднялась и начала выстукивать стенку, отыскивая дымоход. — Вот он, голубчик! — Она прикинула глазом, где удобнее ставить печурку. — Пожалуй, на месте дивана поставлю, трубы протяну через всю комнатушку, от них теплее… Я ведь, Маша, к тебе насовсем пришла… — добавила она и села, опустив на колени большие натруженные руки.

Мария смотрела вопросительно, тревожно.

— Не могу я дома жить, — объяснила Григорьева шопотом, будто боясь, что кто-нибудь подслушает её малодушное признание. — Сына у меня убили… средненького… С тех пор, как войду в квартиру, всё его вижу. Вот тут он бегал, тут щенка кормил, тут играл… И всё маленьким вижу. Всё маленьким… Не могу я там жить. Силы сейчас нет, чтобы плакать, а без плача невмоготу. Мне Иван Иванович приказал: иди к Смолиной в общежитие и помоги ей там управляться… — Помолчав, она подняла на Марию суровые, бесслёзные глаза: — Что, трудно тебе?

— Бывает…

— Днём я тебе ничем не помогу, — деловито сказала Григорьева. — Мы сейчас опять почти что на передовой копаемся, ходить-то далеко. Пока доплетёшься! А ночью можешь на меня надеяться.

Распахнув тулуп, она вынула из кармана бумажник, а из бумажника — маленькую фотографию.

— Вот он… Гриша.

Она не выпускала фотографию из рук, и Марии пришлось наклониться к ней. Григорьева, не отрываясь, смотрела на любительский и, видимо, неудачный снимок.

— А другие сыновья пишут? — спросила Мария, чтобы отвлечь её от мёртвого к живым. — Где они теперь?

— А бог их знает, — сердито сказала Григорьева и спрятала фотографию. — Их, видишь, отправили. Мимо Ленинграда на Большую землю. Пишут, что воюют за Ленинград, только с другой стороны. Правда ли, нет ли — не знаю.

— Почему же не правда?

— Отругала я их тогда… Да и что, в самом деле? Бабы воюют, а здоровых бойцов в тыл гонят, разве дело?

Она решительно размотала платок, скинула тулуп.

— Ну, где у тебя кирпичи брать?

— Ты что же… сейчас и примешься?

— А чего мешкать? Раз пришла, надо за дело браться. Меня и Сизов просил: погляди, чтобы Смолина там не пропала, она о себе думать не умеет. Вижу, он правду сказал. Начальница, а живёшь в таком холоду.

Она отодвинула от стены диванчик, на котором спала Мария.

— Это и есть твоя кровать? Ну, ладно. А я уж ни в какое общежитие не пойду. Здесь, у печки, стелиться буду.

Марию немного задела бесцеремонность, с какою Григорьева вторглась к ней и всё повернула по-своему. Но в то же время вторжение чужой сильной воли принесло ей надежду и облегчение.

 

9

В начале декабря сержант Бобрышев прибыл с фронта в Ленинград на курсы лейтенантов. Прихрамывая после недавнего лёгкого, но болезненного ранения, он шёл по чёрным улицам, наощупь пробираясь мимо баррикад и расспрашивая постовых, как называется улица и какие здесь номера домов. В прошлый свой приезд Бобрышев видел город тревожным, озарённым вспышками выстрелов и отблесками пожаров, но полным страстного напряжения борьбы. В этот вечер не было ни налёта, ни обстрела, ни один проблеск света не нарушал темноты, и Бобрышева тягостно поразила негородская мертвенная тишина, навевавшая мысли о трагической обречённости города. А утром он поглядел в окно, и тревога его рассеялась — весь белый, укутанный ещё не тронутым снегом, город казался праздничным и трогательно спокойным, как будто его трагическая и грозная судьба только приснилась.

Занятия начинались на следующий день, и после скудного завтрака по тыловой норме Бобрышев без труда получил увольнительную до вечера.

Он дошёл до трамвайной остановки, но не увидел ни трамваев, ни рельсов. Только заиндевелые провода тянулись над белой улицей.

Поправив на спине вещевой мешок, Бобрышев зашагал к центру, придерживаясь трамвайных проводов, так как плохо знал город. Рана в бедре заныла, но он не позволил себе замедлить шаг, — после посещения Веры Подгорной он собирался заглянуть в госпиталь к Кочаряну и к капитану Каменскому, а если останется время, то и на квартиру к Мите Кудрявцеву.

От занесённых снегом рельсовых путей веяло грустью. Он заметил, что выпавший за ночь снег никто не убирает, что пешеходы осторожно идут друг за другом по узким тропкам, как в деревне.

Кировский мост, заваленный сугробами, показался ему бесконечным. Всё сильнее прихрамывая, Бобрышев смотрел вперёд, в даль проспекта, замутнённую туманом, и с горечью признался себе, что выполнить намеченный план не может. Странно, что на фронте даже в первые дни после ранения он не чувствовал такой усталости, — нет, не усталости, а тошнотной слабости.

Вера Подгорная вышла к нему в пальто и белом вязаном платке. Лицо её осунулось и посерело. Глаза стали огромными и какими-то очень чистыми. Она просияла, узнав сержанта.

— Мне так хотелось увидеть вас! Я была уверена, что вы ещё придёте…

Она предложила ему пройтись по саду, очевидно, ей негде было принять его иначе. А ему было неловко признаться в своей усталости.

В снегу Ботанический сад показался Бобрышеву величественнее, чем осенью. Из нетронутой белой глади поднимались огромные белые деревья с чёрными прожилками ветвей, выделявшимися узором на серовато-белом небе.

Вера шла легко, выпрямив стан. Весь её облик выражал успокоенность и ту материнскую сосредоточенность в себе, которая часто бывает у женщин, ожидающих ребёнка. Но Бобрышева испугала сероватая бледность её впалых щёк.

— Я очень о вас беспокоился, — сказал он. — Как вы справляетесь одна?

— Разве мало теперь одиноких? — откликнулась без жалобы Вера. — Да я и не одна.

— Мы о вас часто вспоминали с товарищами.

— Они знали Юрия?

— Нет. Но я рассказал о нём и о вас. О профессии вашей.

— Вам нравится наша профессия?

— Очень она мирная. Радостная. На фронте о таком думать приятно…

Она помолчала, обдумывая его слова.

— Все сейчас стали какие-то другие, необыкновенные, — сказала она. — В одном доме со мною живёт жена видного ботаника нашего. Такая важная барыня. Кашу согреть внуку — и то приносила какую-то заграничную спиртовку в кожаном мешочке. А теперь мы в бомбоубежище детскую комнату наладили, она там дежурить взялась — с целью, конечно, чтобы внука на чужих не оставлять. И, представьте, учит ребятишек, поёт с ними, даже пуговицы им пришивает… А то ещё жена профессора Зинаида Львовна. Ну, та просто дамочка. Мы с нею в сентябре случайно ракетчика поймали. Гордилась она — смешно было смотреть! Зато ответственность почувствовала. Боец, да ещё отличившийся! У нас в доме лопнули трубы, так она бригаду организовала, в изящном лыжном костюме по чердаку лазит с водопроводчиками… Пришла я на-днях домой, — у меня в комнате дворник буржуйку ставит. Оказывается — Зинаида Львовна позаботилась.

Она рассказывала, сбоку поглядывая на Бобрышева, и вдруг глянула в упор и быстро спросила:

— Вы ничего о Юрии не знаете? Если знаете, скажите сразу.

— Нет, ничего. Я бы сказал.

— Я не горюю… Может быть, потом это придёт. Сейчас я невозмутимая стала. Ребёнку лучше, а я иначе и жить не смогла бы.

— Я теперь на курсах в Ленинграде, — сообщил Бобрышев, борясь со всё возрастающей слабостью. — Можно мне навещать вас?

— Конечно!

— У меня в Смоленске жена и дочка остались.

Он показал Вере фотографию. Девочка была совсем маленькая, лет двух или трёх, с большим бантом в светлых, зачёсанных кверху волосах. Жене было на вид лет двадцать — не мать, а старшая сестра, такая же курносенькая и светловолосая, с лукавыми глазами. Вера почуяла, что Бобрышев любит её сильной и беспокойной любовью.

А Бобрышев сказал, жмурясь и отводя взгляд от фотографии:

— Я им писал, чтоб уезжали. Да у неё там старики. Может, и уехали в последнюю минуту… разве теперь узнаешь!

— Кончится война, — сказала Вера, — а радоваться будет трудно. В каждой семье горе. Все семьи вразброд. Сейчас своё горе отстраняешь. А тогда тяжелее будет. Увидишь, что чужие мужья домой пришли — тоска задушит. А то придёт с войны человек — семьи нет. Отдохнуть захочет — дома нет..

Бобрышев кивнул, но немного спустя ответил:

— А ведь знаете, не так оно будет. Конечно, и так тоже, но отдых нам ещё нескоро выйдет, и отдыха мы сами нескоро захотим. Сколько разорёно, с мест сдвинуто, уничтожено! И захочется это всё скорее в порядок привести. Вот куда мы все бросимся… Мы как-то в стереотрубу на Пушкин глядели. Парки его порублены немцами, скошены снарядами. И вот вам скажут: пришло ваше время, садоводы, перевозите деревья, пересаживайте, цветы разводите, пусть будет ещё красивее, чем было. И вы себя забудете!.. А когда люди вместе жизнь налаживают, своя жизнь тоже в порядок приходит.

— Может быть…

— Раны останутся. Но что ж раны! Вот я уже два раза ранен. Рубец остаётся, а человек жив Ноги оторвало — безногим жить приспосабливается человек, раз жить хочется. Ослеп — и слепой зацепку в жизни находит. Так уж устроена душа у человека, что воля жизни побеждает.

— Должно быть, да… Вас бойцы, наверное, любят, товарищ Бобрышев?

— Живём дружно.

— У нас тоже дружбы больше стало. Но как-то все люди вокруг разделились. Одни дружат, помогают друг другу. А иные в свою нору зарылись, свой кусок втихомолку жуют и на всех волками смотрят. Такой тип, кроме супа и каши, ничего уже не видит и не понимает. Как с такими блокаду пережить?

— Лютеет человек с голоду, если выдержки в нём нет.

— Не лютеет, а звереет. На фронте вы этого не видите. А когда такой зверь у тебя хлеб крадёт… карточки из-под руки вытягивает…

У Бобрышева вдруг закружилась голова. Сперва чуть-чуть, потом всё сильнее. Снежные сугробы будто взвихрила метель. Стараясь пересилить головокружение, Бобрышев поднял глаза. Но белые лапы ветвей с чёрными прожилками влажной коры несколько раз отчётливо перекувырнулись и уплыли в белесоватую муть неба.

— Что с вами? Бобрышев!

Он открыл глаза. Вера натирала ему виски снегом.

— Глупость какая, — пробормотал он, пытаясь подняться и стыдливо отводя её руки. Лицо Веры качалось перед ним вместе с ветвями деревьев, то приближаясь, то удаляясь.

На скамье снег лежал толстой подушкой, и Вера старательно смела его рукавицей, прежде чем усадить Бобрышева.

— Вы… голодны? — шопотом спросила она.

Он усмехнулся и покачал головой.

— Что вы!.. Какой же у меня голод?.. Ерунда, последствия ранения.

— В первое время голода у меня это часто бывало, — сказала Вера. — Я подумала, что и у вас..

В вещевом мешке, связанные в узелок, лежали два пакетика концентратов гречневой каши, десяток сухарей, несколько порционных кусочков сала и недельный паёк сахара. Он скопил это на фронте для Веры Подгорной, потому что знал, как туго с гало в городе с хлебом. На фронте было тоже голодно, но Бобрышев не замечал этого, может быть, потому, что после ранения потерял аппетит. Ещё сегодня утром ему казалось пустяком, что он пропустит обед. А сейчас мысль о еде, находящейся рядом, мутила. Он заторопился уходить.

— Вот, возьмите, — сказал он торопливо, прощаясь с Верой у ворот. — От души..

Она ни за что не хотела брать.

— Нет, нет, нет!.. — отмахивалась она, покраснев. — Как можно!.. Вы сами…

Должно быть, она не очень поверила его давешнему объяснению.

— Вы нас обидите, Вера Даниловна. Это не только от меня. От всей батареи, — солгал Бобрышев. — И не вам, а… ребёнку.

Выйдя за ворота и медленно шагая к проспекту, он на миг ярко представил себе сухари и кусочки сала, которые он откладывал в течение недели. Сало, примятое и чуть присыпанное хлебными крошками, упрямо маячило перед глазами. Он слышал его запах, щекочущий и душный. Чувствовал на зубах его неподатливую, плотную мякоть.

— Гадость какая! — громко сказал Бобрышев, чтобы отвязаться от назойливого видения.

Так вот о чём говорила Подгорная. Вот как он начинает травить душу. Голод.

 

10

Лиза редко ночевала дома. Ходить домой было утомительно — да и незачем. Батальон Сони перевели на Ладогу. Бывая в городе, Соня иногда забегала домой, но всегда неожиданно, так что повстречаться с нею было трудно. Мироша раздражала Лизу вздохами и неумелыми попытками выяснить, что случилось с племянницей.

— Ничего не случилось, — резко отвечала Лиза. — И что ты пристаёшь, право!

Она жила при заводе, в команде ПВО, никого не сторонясь, но и ни с кем не сближаясь. Изредка предпринимала путешествие домой, чтобы выяснить, живы ли там и нет ли известий от Сони.

Однажды, придя к ночи домой, Лиза застала на своей кровати заплаканную сестру.

— Что с тобой? Соня!

Соня вскочила, и Лиза увидела в её руках записную книжку Лёни Гладышева.

— Зачем ты… — крикнула Лиза, вырывая книжку.

— Это подло! — сквозь слёзы крикнула в ответ Соня. — Подло скрывать!.. И кому это нужно!.. Я вижу, ты какая-то шалая… И Мироша говорит — второй месяц ходит сама не своя… Я сразу как почувствовала… Стала рыться… Не ждала от тебя!.. Подло!.. Подло!..

— А кому сейчас дело до чужого горя? — воскликнула Лиза.

— Мне, Мироше, Смолиной, всему свету дело! — запальчиво ответила Соня. — Поплакать вместе, и то легче…

Она обняла сестру за плечи, но Лиза не заплакала и смотрела в сторону сухими глазами.

— А зачем других расстраивать? У каждого своих бед хватает. А мне теперь всё равно. И мне ничего не надо — ни слёз, ни жалости, ни утешений… И жизнь мне не нужна… Зачем?..

— Это ещё что? — отстраняясь от сестры, возмутилась Соня. — Да как ты смеешь так говорить! Сейчас! Во время войны! В блокаде!

— А блокада причём? И что ты меня агитируешь? Как Левитин!..

— Не знаю, как Левитин или кто, но твой Левитин, наверно, умный человек. Да ты понимаешь, что с такими настроениями мы блокаду не выдержим?!

— Нет, не понимаю, — обиженно сказала Лиза. — И чего ты чепуху порешь, в самом деле? Блокаду! Я для фронта больше твоего делаю! Ты всё по-прежнему судишь — барышня, с локонами! Алло, алло! А я теперь токарь, детали для танков вытачиваю, это поважнее, чем баранку крутить! И никто мне разряда не устанавливал, и никто почти не учил, а работаю и брака не делаю. И ты смеешь меня попрекать!

Соня только отмахнулась.

— Нашла чем хвастаться! Работаю! Немец в Лигове — да не работать!.. А ты мне лучше скажи, ты с каким лицом по заводу ходишь? Ты какое настроение людям внушаешь?!

— Никакого, — растерянно буркнула Лиза. — Перестань кричать.

— Сейчас не бывает «никакого»! Неужели тебе не понятно? У одного человека улыбка — десять приободрились! Один с постной рожей ходит — у двадцати настроение портится. Ведь бодриться можно, а на самом-то деле плохо!.. — Соня помолчала, колеблясь, говорить ли то, что вертится на языке, и сказала быстрым шопотом: — Вы все думаете — Соня бодрячок, сквозь розовые очки смотрит. Думаете, я не вижу? Плохо, очень плохо, и нескоро улучшится, я больше вас всех знаю, — две тонны везёшь, как богатство, да мучаешься с ними чорт знает как, а нужны-то сотни тысяч тонн! А сверху бомбят, сбоку стреляют, внизу трещит… У нас сегодня Вася Егоров, чудный парень, вместе с машиной под лёд провалился, пока вытащили — не дышит…

— А причём здесь я? Что ты навалилась на меня? Я тоже под обстрелом работаю и ничего не говорю, и не жалуюсь, а хочется мне жить или не хочется — так это никого не касается. И тебя тоже.

— Нет, врёшь, касается! — крикнула Соня. — Ты что, себе принадлежишь? Если хочешь знать, ты сейчас права не имеешь распускаться! Ты сейчас обязана выжить, понимаешь? А кончится блокада — чорт с тобой, умирай, пожалуйста!

Лиза так удивилась, что не нашла ответа.

— Ты не кричи на меня, — со слезами в голосе сказала она. — Тебе хорошо учить. А если бы твой Мика…

Соня стремительно повернула к сестре побледневшее лицо с таким взрослым, несвойственным ему выражением, что у Лизы сердце сжалось от страха перед неизвестной бедой.

— Мику я давно не видела, и, жив ли он, я не знаю, — силясь быть спокойной, выговорила Соня. — Я когда еду, всегда вижу их истребители. И почти каждый раз — воздушный бой. И очень часто — падает истребитель, иногда сгорает на льду, как костёр. Или лётчик на парашюте выбросится, а «мессеры» кружат вокруг него и расстреливают… Сегодня вот так расстреляли… Мика был или нет? Не знаю.

— Сонечка… — прошептала Лиза и хотела обнять сестру.

Но Соня ожесточённо тряхнула головой.

— И всё-таки я ни разу себе не позволила остановиться, задержаться, разузнать… И если я себя раньше не жалела, то сейчас вдвойне не жалею.

— Я себя тоже не жалею.

Соня взяла записную книжку Лёни Гладышева и подняла её перед собою.

— Я прочла, — сказала она. — Понимаешь ты его как человека? На твоём месте мне перед ним стыдно было бы.

— Да ведь я…

— Мало ты его понимаешь, Лиза! И любовь твоя — не любовь. Я — пока еду — столько передумала. И я тебе скажу — ничего-то мы раньше в любви не понимали. Вот ты всегда говорила, что мы с Микой только хиханьки да хаханьки… А Мика мне пишет… Мика пишет… На, читай.

Она достала из кармана гимнастёрки комсомольский билет и вытянула из его футляра листок бумаги, сложенный треугольником. Развернув, перечитала раз и два, видимо, каждый раз заново понимая слова Мики и удивляясь им. Потом протянула листок сестре и впилась глазами в её лицо, желая полностью уловить все оттенки чувств, вызываемых письмом.

«Сонечка, женушка, сейчас уезжает к вам наш парень, может быть, хоть он повидает тебя и расскажет мне, что ты жива, невредима, смеешься чему-нибудь или замерзла, греешься у печурки. Хоть что-нибудь узнать о твоей жизни! У меня всё в порядке. Дерусь и буду драться. Я хочу, чтобы ты знала, родненькая: всегда и что бы ни случилось со мною, я благословляю нашу любовь, она даёт мне силы ничего не страшиться и, если нужно будет, умереть без сожалений.

Мика».

Письмо было написано неумелым, неустановившимся почерком, с некстати поставленными завитушками и росчерками в конце слов, но за этой неумелостью почерка, за этими нелепыми завитушками ещё удивительнее выступал недетский, глубоко продуманный и выстраданный смысл письма.

— Мика! — дочитав до подписи, изумлённо повторила Лиза.

— Мика! — с гордостью повторила Соня. Тщательно запрятав обратно письмо, она сказала с какой-то исступлённой радостью: — Вот если так любить и так чтить свою любовь, к живому ли, к мёртвому ли… тогда после всего… ну, после победы… тогда и плакать можно будет…

И вдруг, наперекор своим словам, заплакала и сердито отвернулась.

Лиза отвела глаза, спрятала под тюфяк записную книжку Лёни Гладышева и спросила будничным голосом:

— Ты надолго?

— До половины двенадцатого. В ночь выезжаем.

— Чаю согреть?

— Согрей. Я там хлеба вам привезла буханку. Промёрзлого. Отогреть надо.

До половины двенадцатого оставался час. Сёстры, не сговариваясь, провели его в обыдённых разговорах, пили чай с ломтиками жареного хлеба, потом Соня курила у печки толстую самокрутку, по-шофёрски лихо управляясь с нею, Лиза ворчала на Соню, зачем она начала курить, а Соня объясняла, что на морозе табак согревает. За пять минут до срока Соня стала собираться. Лиза вышла проводить её. Они шли по тёмной улице, держась за руки, но к разговору, взволновавшему обеих, не возвращались и простились без нежностей.

— Ну, счастливый путь.

— И тебе счастливо работать!

— Приезжай, Соня!

— А то как же!

Расставшись на углу с сестрой, Лиза постояла на месте, слушая, как бойко поскрипывают её валенки на снегу. После давешнего разговора она уже не могла с прежней снисходительностью думать о Соне, и в то же время понимала, что никогда не сможет быть такою, как Соня, что она просто не умеет ни жить так, ни чувствовать. И к растерянности перед тем, что сегодня открылось ей, примешивалась зависть.

 

11

Капитан Каменский был очень беспокойным раненым, и главный врач охотно отпустил его под расписку, тем более, что после разрушения части здания в госпитале стало до предела тесно.

Попутная машина подвезла Каменского к штабу фронта. Ещё в пути началась воздушная тревога, и когда Каменский выскочил из машины на тёмную мостовую, его глазам открылось по-южному чёрное, в крупных звёздах, небо, вспарываемое красными, зелёными и жёлтыми трассами зенитных снарядов. Каменский задержался у подъезда, жадно всматриваясь в большое небо и дыша холодной сыростью ноябрьского воздуха. Это было не то пугающее, мрачное небо, каким оно виделось через окна госпитальной палаты. И воздух был нов — бодрящий воздух борьбы.

Вопреки скучной бумажке, определявшей его состояние и возможности, Каменский вошёл в командный отдел штаба с незыблемой уверенностью в том, что выйдет отсюда командиром своего прежнего полка или своего прежнего батальона, или хотя бы другого, но действующего, воюющего подразделения. В душной, накуренной комнате, где сидело и уныло слонялось в ожидании приёма десятка полтора командиров, уверенность Каменского постепенно сменялась дурными предчувствиями. К тому же болело плечо, и хотелось лечь — может быть, и в самом деле он ещё не оправился от ранения, а может быть, сказывалась госпитальная привычка.

Молодой подполковник, принявший Каменского, сразу отвёл разговор о фронтовом назначении и вообще склонен был рассматривать Каменского как некадрового командира из тех, что достаточно напутали в первые месяцы войны. Зато он заинтересовался педагогическим прошлым Каменского, записал для памяти основные данные и назначил Каменского явиться завтра к вечеру. Оскорблённый и раздражённый, Каменский вышел в длинный плохо освещённый коридор. Мимо него сновали штабные офицеры с папками и фронтовики в перетянутых ремнями шинелях и в овчинных полушубках, с оттопыривающимися на боку планшетами. Каменский вглядывался в них, и какими бы они ни выглядели — озабоченными, весёлыми, сердитыми или усталыми, — он завидовал каждому, потому что у каждого из них было своё место в войне.

Каменский ходил взад и вперёд по коридору, притворяясь идущим по делу и обдумывая, к кому и как обратиться, чтобы попасть на фронт. Плечо ныло всё более нестерпимо, и от этого собственное положение рисовалось Каменскому донельзя безрадостным и безнадёжным. Когда он услышал знакомую фамилию — Калганов, — упомянутую двумя проходящими мимо командирами, он ухватился за эту фамилию, как за якорёк спасения, путь не очень верный, но всё-таки якорёк.

— Товарищ капитан! — крикнул он, догоняя командиров. — Простите, где сейчас полковник Калганов?

За то время, что Каменский пролежал в госпитале, фронт стабилизировался, управление им реорганизовалось, вместо войск Красногвардейского укреплённого района и временных оперативных групп сколотились новые армии, занявшие оборону на разных секторах фронта, так что разыскать старых сослуживцев было нелегко. Полковник Калганов… Неужели тот самый полковник Калганов, командир его дивизии?..

— Генерал-майор Калганов, — поправил капитан. — Он здесь, вторая дверь налево.

Калганов был на совещании, но скоро должен был вернуться. Каменский с удовольствием сел в глубокое кресло в углу приёмной. Ему вспомнилось утро после успешного боя. В то утро они встретились впервые. Жалоба Каменского командующему фронтом не могла быть приятна Калганову. Но Калганов сумел подавить в себе ненужные переживания и встретил Каменского дружелюбно, с интересом и доверием. Тогда задачей дивизии было закрепить успех, то-есть удержать те два километра перед высотою, которые удалось отвоевать Каменскому. Они хорошо поработали вместе в тот день и на следующий, и Каменскому случалось надолго забывать о горячей боли в плече и растущей лихорадочной слабости. Он украдкой, воровато проскальзывал в медсанбат на перевязки и отталкивал градусник, который пыталась всучить ему женщина-врач. На третий день Калганов приехал в полк, и они вместе лазили по переднему краю, проверяя ход работ по сооружению долговременных огневых точек. Потом вернулись в штаб полка и сели ужинать. Каменский выпил водки, чтобы разогнать странную вялость и беспомощность всего тела, но тело существовало как бы само по себе, не подчиняясь воле и сознанию хозяина.

— Вам выспаться надо, — сказал вдруг Калганов. — Что это вы, Леонид Иваныч? Какое-то у вас лицо сделалось…

— Пустяки, — сказал Каменский и с усилием встал.

Ему хотелось освежить лицо и шею холодной, очень, холодной водой… Что было дальше, ему никогда не удавалось вспомнить. Как из тумана, выплывали исшарканная сапогами ножка стола и сильные руки Калганова, ухватившие его плечи, и тот звериный нелепый крик, который вырвался у него при грубом прикосновении к ране… Следующее воспоминание относилось к потряхиванию санитарной машины уже на пути в госпиталь..

— Леонид Иванович! Леонид Иванович!

Он встрепенулся, спросонок удивлённо разглядывая стоявшего перед ним генерала и незнакомую комнату… Когда и как он умудрился заснуть?

— Товарищ генерал-майор, прошу извинить меня, — сказал он, вскакивая. — Задремал, ожидая…

— Да я уже час здесь и, нет-нет, выхожу поглядеть на вас, — сказал Калганов. — Приказал не будить. Да мне скоро ехать, а повидать вас хочется. — И, осторожно обняв Каменского ниже плеч (запомнился ему тот крик!), он подтолкнул его к двери своего кабинета. — Ну, рассказывайте, герой. Где вы? Что? Подлечили вас насовсем?

Как часто бывает с фронтовиками, хоть короткое время провоевавшими вместе, они встретились после перерыва более близкими друзьями, чем расстались. И Каменский даже не стал просить Калганова о помощи, так ясно ему было, что Калганов сделает для него всё, что нужно. Сразу успокоившись относительно своей личной судьбы, Каменский вернулся к прежнему строю мыслей и чувств, и ему захотелось обобщить разрозненные сведения, доходившие к нему в госпиталь, и толково разобраться в обстановке на фронтах — в первую очередь, на Ленинградском фронте.

— Тяжело, — серьёзно, но без всякого уныния сказал Калганов и вздёрнул шторку, открывая карту-десятивёрстку, занимавшую почти всю стену. — Вот поглядите.

Со сжавшимся сердцем окинул Каменский общий очерк фронта. Хотя он приблизительно верно представлял себе положение, но запечатленная извивами шнура, флажками и значками линия производила тягостное впечатление. Не углубляясь в изучение общего, Каменский поспешно и пристрастно уткнулся в одну, самую дорогую, выстраданную точку фронта. И хотя он знал от Бобрышева и других, как там обстоят дела, обозначение укреплённой высоты с вынесенной на два километра вперёд линией передовых укреплений доставило ему удовлетворение.

— Видишь, не отдали. А ты ругался, — сказал Калганов.

Каменский не помнил этого, но было вероятно, что он всячески отбивался от госпиталя и наговорил много лишнего. Поэтому он не поддержал разговора, а только виновато улыбнулся и вновь отступил на несколько шагов от карты, чтобы охватить её взглядом.

Два вала немецкого наступления, стремительно катившиеся к Ленинграду через Двинск — Псков и через Ригу — Вильянди — Раквере — Нарву, остановились у самого Ленинграда. Остановились, но не отхлынули, а бились у его стен, уже без прежней мощи, а с подтачивающей, упрямой злостью. И третий — финско-немецкий — вал перехлестнул через границу, разлился по лесам и озёрам Карельского перешейка, упёрся, как в дамбу, в старый железобетонный пояс укреплений…

Как маленький островок, омываемый с запада водами Финского залива, с востока — водами Ладожского озера, а с севера и юга — валами вражеского наступления, ленинградская земля казалась на карте неправильным, вытянутым по углам четырёхугольником, в котором сам город занимал непомерно, недопустимо большое место. Стиснутый в нижнем углу четырёхугольника, Ленинград почти соприкасался с линией фронта. Чёрные квадратики его кварталов сбегали вниз, к шнурку, обозначавшему фронт, а некоторые из них — мясокомбинат, больница Фореля, питомник — были на линии огня. Порт смыкался своими причалами с дамбой Морского канала, а по другую сторону дамбы тянулись немецкие укрепления, и оттуда, наверное, в простой бинокль видны и причалы, и портовые склады, и эллинги Ждановской верфи…

Чёрный шнурок отделял от Ленинграда такие привычные его пригороды, как Гатчина, Павловск, Пушкин, к другим он подбирался вплотную — Колпино, Пулково… Извиваясь среди флажков, отмечавших все мелкие колебания фронта, шнурок петлёй охватывал Ленинград, прикасался к Неве и затем следовал по линии её левого берега вплоть до её истока, где красный флажок на Шлиссельбургской крепости — на Орешке — обозначал последнюю точку чересчур короткого фронта. А город Шлиссельбург был уже за шнуром, у немцев, и дальше немцы вырвались на побережье Ладоги, отхватив небольшой, но очень важный его кусок. Здесь, в районе Синявинских болот и узловой станции Мга, замыкалось кольцо блокады. За эти ворота Ленинграда шла кровопролитная незатихающая борьба. С востока, с «Большой земли», в эту болотистую почву вгрызались армии Волховского фронта… На карте не были отмечены позиции Волховского и Карельского фронтов, но чья-то рука крутыми чёрными дужками обозначила основные точки немецкого и финского наступления, и Каменский отчётливо увидел полуосуществлённый замысел врага — встречными ударами от Петрозаводска и Лодейного Поля на юг и от Тихвина на север сомкнуть второе, большое кольцо полной блокады… Пока ещё кольцо не сомкнулось, где-то там под Волховом, под Тихвином и у Свири бились наши армии, отражая натиск врага. И пока им это удавалось, голубой овал Ладожского озера был для ленинградской земли последней непрочной коммуникацией с «Большой землей», с родиной.

Но у Ленинграда была ещё и своя «малая земля», для которой он сам являлся «Большой землей», — Ораниенбаумский пятачок. Под короткой змейкой острова Котлин, готового ужалить врага всеми батареями Кронштадта, красноармейцы и моряки отстояли кусочек суши от Петергофа до Копорской губы, суши, включавшей Ораниенбаум и мощные форты — Красную Горку и Серую Лошадь. Вытянутой подковой огибал шнурок этот маленький кусочек советской суши. Вся линия фронта была здесь не больше 75 километров — но сколько крови стоил каждый не уступленный врагу километр!.. Немцы захватили Петергофский дворец и парк со знаменитыми фонтанами, прочно уцепились за берег Финского залива к западу от него — до Стрельны, до завода Пишмаш, до бухточки напротив Ленинградского порта, полностью отрезав «пятачок» от суши и держа под огнём морской путь из Ленинграда. Жирные красные линии наметили на карте единственную водную коммуникацию, соединяющую две части сражающегося Ленфронта; подобно двум рукам, протянутым друг к другу для взаимной поддержки, тянулись эти линии от Ораниенбаума вверх и от мыса Лисий Нос по прямой через залив, сходясь, как в братском рукопожатии, в Кронштадте.

Каменский внимательно всматривался в раскрывшуюся перед ним картину запечатленного боя и видел за нею ещё очень многое, что нельзя запечатлеть, но что видит каждый фронтовик за скупыми знаками отработанной военной карты. Большие и малые цели, выгоды и помехи, мысль командиров и усилия бойцов, труд, пот, кровь, зреющие возможности и безвозвратные потери, дух людей и цифры соотношений.

От этой невесёлой карты ему не стало горько. Душевную собранность и желание вложить в борьбу собственные силы — вот что рождала в нём эта карта.

— В подобном сужении фронта есть свои преимущества, — спокойно заметил Калганов и спустил шторку. — Помните, что у нас получилось вначале? По двадцать пять — тридцать километров на одну дивизию, а дивизия численностью в полк! По одному орудию на километр!., самое большое — по два-три орудия! Никакой глубины обороны, никакого второго эшелона, однолинейность… Прорвётся немец в одном месте и рвёт фронт, как нитку. А теперь боевые порядки уплотнились, артиллерии по двадцать пять стволов на километр, не считая миномётов, оборону построили в глубину, несколько полос. Пусть-ка сунутся!

Каменский с радостью слушал и то, что говорил Калганов, и самый звук его голоса. Конечно, положение фронта было тяжелейшим, оно было, пожалуй, хуже, чем два месяца назад, когда Каменский и Калганов вместе работали над укреплением района вокруг высоты. Но, видимо, с тех пор очень закалился дух армии, укрепилась военная организация, в плоть и кровь людей вошли уверенность в своих силах и готовность сражаться и побеждать.

— А что у них? — спросил Каменский.

— Закопались, — ответил Калганов оживлённо. — И, знаете, силы у них уже не те. И состав не тот. Среди пленных немцев попадаются очень хлипкие, каких в августе — сентябре не попадалось. И всякого сброду нагнали, даже испанскую «голубую дивизию» из франкистских прохвостов… — Он усмехнулся: — Как нам было плохо, мы с вами помним, Леонид Иванович. Из последнего бились. А вот эта наша неравная, отчаянная, борьба всё-таки три месяца трепала немцев на подступах к Ленинграду, вывела из строя их лучшие дивизии, обескровила их, измотала. Вспомните, как мы боялись тогда, в сентябре, немедленного ответного наступления. Мы же думали, что они могут собрать такой кулак, который размозжит наши головы. А они не смогли! Уже не смогли…

Они так и не предприняли ни одной значительной попытки.

Калганов удовлетворённо помолчал и заговорил другим, деловым тоном:

— Впрочем, силы против нас стоят изрядные. В общем, двадцать одна дивизия — это без финнов, — из них три танковые и моторизованные. Одна дивизия СС… Сейчас идёт жестокое сражение под Москвой. Наше сопротивление оттягивает от Москвы двадцать одну дивизию. Плюс стратегические выгоды.

— А что в районе Волхова — Тихвина?

— Должны отбить Тихвин. Должны. Бои там идут тяжёлые. Да ещё в тамошней проклятой обстановочке — болота, распутица, леса… Вы обратили внимание на Невский пятачок?

Он до половины вздёрнул шторку и ткнул пальцем в маленький клочок берега Невы возле 8-й ГЭС, против Невской Дубровки, — в пустой клочок земли, отвоёванный у немцев на левом берегу.

— Месяц бьёмся за этот пятачок. Баня! Одна переправа чего стоит! Самое кровавое место фронта… Пытались расширить плацдарм и развить наступление на Синявинские болота, на Шестой посёлок и дальше соединиться с Волховским фронтом. Пока не вышло. Но на себя мы тут оттянули немало сил. А это уже помощь, волховчанам легче.

Он добавил тихо:

— Если им удастся отбить Тихвин и воспрепятствовать немцам и финнам соединиться по ту сторону Ладожского озера — Ленинград спасён. Не удастся — положение… весьма… затруднится.

И тотчас, встряхнувшись, спросил:

— Ну, а вы что теперь, Леонид Иванович? Куда вас приткнули?

Каменский коротко доложил свои дела и попросил помочь ему попасть на фронт.

— Знаете, друг мой, — сказал Калганов. — Когда я вас там увидел спящим, я поглядел, поглядел и решил: не иначе, как сбежал до сроку из госпиталя и пришёл проситься на фронт. Хорош психолог, а?

— Я вполне здоров и окончательно поправлюсь, когда. .

— Леонид Иванович, не ври, милый, ты ещё нездоров и не притворяйся. Я уже учёный. А потом, ты думаешь, на фронте сейчас очень интересно? Сейчас у нас задачи очень простые: наладить снабжение по Ладоге и обеспечить эту коммуникацию — раз. Воспитывать войска к предстоящим боям — два. Придёт время для настоящего дела — пойдёшь командовать. Обещаю. А перезимуй здесь. Хочешь со мною работать? Мне как раз офицер нужен. Дам возможность и на фронте побывать — да ещё не на одном участке, а везде.

Каменский встал.

— Спасибо, товарищ генерал-майор.

— Товарищ генерал-майор будет завтра, когда вы явитесь на работу. Ну, Леонид Иванович, рад, что вы целы. Ох, и напугали вы меня тогда!. Валится под стол, я на выручку, а он как заорёт! В машину — силком… Упорный вы человек…

 

12

Жужжа ручным фонариком, Мироша кое-как сползла по тёмной обледенелой лестнице. Бог знает что делалось на лестнице. Все носят воду — и носят с трудом, через силу, от этого вода расплескивается и замерзает, образуя ледяные наросты на ступенях.

Дверь на парадном с трудом открывалась из-за тех же проклятых ледяных наростов. Хоть бы на ровном месте у людей хватило ума не расплескивать воду! Скоро нельзя будет ни войти, ни выйти..

Выбравшись на улицу. Мироша сунула фонарик в карман и поплелась к булочной. Было темно, хотя шёл шестой час и город уже — медленно, неохотно — просыпался от тяжёлого голодного сна. То тут, то там мелькали неясные человеческие тени, и все направлялись в ту же сторону. Мироша заторопилась.

Она поднялась до света, чтобы занять очередь одною из первых, но у булочной уже стоял длинный хвост. Люди подходили, молча занимали место, потуже закутывали шеи платками и шарфами, тщательно засовывали руки в рукава. И молчали. До открытия булочной оставалось полтора часа. Постепенно светало, и видно было, как клубится над очередью пар от дыхания.

Холод и тоска томили Мирошу. Было нестерпимо стоять на одном месте и молчать.

— Не знаете, гражданочка, хлеб привезли? — спросила она у стоявшей впереди женщины.

Женщина, не желая открывать закутанного полумаской лица, утомлённо пожала плечами и не ответила.

Сзади кто-то напирал на Мирошу, стараясь придвинуться к желанному входу в булочную. Хотя Мироше было теплее от вплотную придвинувшегося к ней человека, она всё-таки огрызнулась, чтобы нарушить молчание, чтобы поругаться, что ли, — стоят, как изваяния, а ведь люди, люди! — разве можно молчать столько времени!

— Извините, — прошелестел за её спиной старческий вежливый голос. — Холодно, знаете… Сил нет стоять…

— Ну, и придвигайтесь поближе, — разрешила Мироша, сразу забыв желание поругаться. — Теперь уж недолго ждать.

— Сегодня двадцать восемь градусов мороза, — сообщил вежливый старичок. — По Реомюру. Давно не было такой суровой зимы. И хоть бы дров… или хлеба… чего-нибудь одного вволю…

— Что поделаешь! — сказала Мироша, вздыхая. — Потерпеть надо. По Ладоге хлеб везут. У меня племянница..

Почти счастливая оттого, что удалось разговориться, Мироша стала рассказывать и то, что знала от Сони, и то, что придумывала тут же сама.

— Продержаться надо, — говорила она, повышая голос, чтобы слышало побольше народу, — на том берегу Ладоги продовольствия горы лежат. Один очень большой военный говорил, что ждать недолго. Обратите внимание, теперь к открытию булочной хлеб всегда есть, значит, муку подвозят без перебоев. Моя племянница по два раза в сутки оборачивается туда и назад, а ведь она девушка..

— Да тише вы! — вдруг прикрикнули на Мирошу. — Разболтались!..

Готовая к схватке, Мироша обернулась на голос, но все смотрели не на неё, а куда-то на угол, где хрипло звучало радио.

— Важное сообщение, — проговорил кто-то.

— Так о Ростове объявляли, — напомнил другой.

И вдруг вся очередь, не сбиваясь, стала тихо перемещаться поближе к углу дома, где чернел репродуктор. Переместилась и замерла.

— …наши войска… заняли город Тихвин…

— Тихвин! — как один человек, вздохнула очередь.

— Тихвин! — вдруг звонко закричала высокая женщина, стоявшая в очереди первою. — Гражданочки! Тихвин! Вы понимаете, что это значит?! Тихвин!.

— Вот видите, — закричала Мироша и вдруг заплакала и обняла старичка, а потом ещё кого-то… — Я же говорила, потерпеть надо… Вот и выручают наши!.. Разве ж бросят нас без подмоги?..

— Теперь ещё Мгу взяли бы… — мечтательно сказал старичок.

— Возьмут! — убеждённо подхватила Мироша. — Туда, знаете, сколько войска стянуто?..

Высокая женщина вытерла слёзы и сурово сказала:

— Ну, давайте назад.

И вся очередь стала пятиться, соблюдая порядок. Попятилась до дверей булочной и замерла. Люди снова потуже закутали шеи, вдвинули руки в рукава. Пар от дыхания клубился над очередью, как туман. И тихо шелестели голоса:

— От Тихвина до Мги недалеко…

— Теперь и норму, должно, прибавят…

* * *

В этот час старая Григорьева проснулась и долго смотрела в темноту, свыкаясь с тем, что несчастье только приснилось… Один и тот же сон приходил к ней каждую ночь, и каждую ночь, просыпаясь, она не имела сил радоваться пробуждению, потому что сон казался ей вещим.

Белые снега виделись ей, белые-белые бескрайные снега, и дымный налёт на снежном насте, и разорванная колючая проволока, полузанесенная снегом. Медленный полёт снарядов виделся ей — очень медленный и до ужаса неотвратимый полёт снарядов, расчерчивающих серый полумрак красными и зелёными трассами. И все они приближались прямо к ней, а она была не она, а младший сын Мишенька, Мишенька бежал, полз и снова бежал вперёд по глубокому снегу, хрипло крича и задыхаясь от крика и от бега, бежал прямо навстречу неотвратимым снарядам и вдруг падал плашмя, лицом в снег…

— …наши войска… заняли город Тихвин!..

Она села на своём тюфяке, вслушалась, закричала:

— Маша! Марья Николавна!

Мария, ещё не раскрывая глаз, вскочила с диванчика, готовая делать всё, что нужно, всё, что придётся — спасать, тушить, успокаивать, приказывать…

— Радио, Машенька! Радио слушай! Тихвин..

Мария выслушала сообщение до конца, потом прослушала его вторично. Значит, началось… Первые шаги победы. Только трусы и маловеры считали нас фанатиками, мы знали, что делаем, мы сопротивлялись и верили в победу, и вот она идёт, идёт сюда, в голодный мрак осады…

Когда Мария дрожащими руками нащупала спички и подожгла фитилёк коптилки, она увидела, что Григорьева сидит, покачиваясь, закрыв глаза, и частые слёзы сбегают по её морщинистым изглоданным морозом и ветром щекам.

— Ты что?.. Родная, зачем?..

— Слава богу, — сказала Григорьева, открывая глаза полные страдания и того высокого жертвенного подъёма, который, быть может, впервые на земле с такой силой и полнотой владел душами людей. — Слава богу, если не зря…

* * *

В тот же час на танковом заводе, в цехе Курбатова, рабочие и работницы маленькой, сплочённой кучкой стояли под репродуктором и слушали голос московского диктора, торжественно повторявшего сообщение Информбюро. Их было немного сейчас в громадном цехе, и они уже вторые сутки не уходили с завода. Два искалеченных тяжёлых танка получили они для ремонта и для смены башен, два танка, которые нужно было скорее вернуть в строй. Всю эту ночь люди работали на пределе. Жидкий рассвет, просачиваясь в разбитые окна, оттенял землистую бледность лиц. И необыкновенно было выражение восторга и уверенности на этих истомлённых лицах.

— Ну, что будем делать в честь победы, товарищи? — спросил Григорий Кораблёв, улыбаясь.

Он ещё недавно обещал своим людям перерыв для отдыха и ещё недавно сам мечтал уснуть, закрывшись в конторке.

— Продолжать придётся, — ответил самый старый из рабочих. — Порадовались — вроде как выспались. Что ж теперь другого сделаешь?

— Не спать же сейчас! — воскликнула Люба.

— Теперь и не заснёшь, пожалуй, — вслух подумала Лиза и первой пошла к своему рабочему месту, с некоторым удивлением прислушиваясь к невнятным голосам надежды и радости, звучавшим в её душе.

Значит, победа может поспеть и к ним? Значит, спасение возможно?..

Над грузной махиной танка заискрилось ослепительное пламя сварки. Люба с гордостью смотрела через щиток, как кипит, стягивая трещину, раскалённый металл.

* * *

В этот же час Вера Подгорная слушала, прижав ладони к животу, как властно бьется в ней новая, созревающая жизнь. Её бесслёзные глаза затуманились, и она сказала громко, как обычно говорила в эту зиму, отгоняя одиночество и мертвую тишину: — Теперь мы с тобою, кажется, выживем…

* * *

Тем же утром, радуясь позднему рассвету, капитан Каменский мчался навстречу потоку санитарных машин в район Невской Дубровки со срочным пакетом из штаба фронта. Войска Невской оперативной группы вели незатихающие кровавые бои на Неве, пытаясь расширить плацдарм на левом берегу и прорваться в район Синявинских болот в направлении станции Мга; в крайнем случае они должны были сковать противника и отвлечь на себя часть немецких войск, сопротивляющихся наступлению Волховского фронта. Каменский не слышал торжественного сообщения по радио. Он ещё ночью узнал о взятии Тихвина и теперь был поглощён заботами своего, Ленинградского фронта.

Упорно переправляясь через Неву и ещё на переправе неся огромные потери убитыми, ранеными и затянутыми под лёд, войска вгрызались в немецкую оборону… и не могли прогрызть её. Удастся ли заметить какую-нибудь возможность, не замеченную другими? угадать хоть небольшую слабость противника, не угаданную другими? Удастся ли хоть что-нибудь придумать, подсказать, посоветовать?.. Ведь надо, надо, надо опрокинуть немецкую оборону и прорваться туда, к Мге и Тихвину, разрывая кольцо осады…

* * *

Тем же утром Митя Кудрявцев один в окопчике, заваленном трупами, вглядывался слезящимися от напряжения глазами в белое пространство перед окопчиком и время от времени, припав к автомату, неторопливо выпускал короткую, хорошо рассчитанную очередь. Уже скоро сутки — день, вечер, ночь и этот первый час утра, — как Митя с товарищами обороняли занятый ими немецкий окопчик. В течение этих часов Митя иногда оглядывался и замечал, скольких товарищей уже нет в живых, и тогда ему казалось, что сам он неуязвим и останется неуязвимым до тех пор, пока удерживает окопчик. Только что рядом затих раненный ещё ночью боец Карпушин, последний его товарищ. Митя подтянул к себе оставшиеся диски и снова внимательно оглядел неподвижное белое пространство перед окопчиком. Он ничего не знал о Тихвине и ничего не знал о том, что творится на соседних участках боя, он думал только о том, чтобы удержать с таким трудом завоёванный окопчик до прихода подмоги, и о том, как он будет удерживать его, если немцы снова полезут в атаку, как уберечь себя от шальной пули и как растянуть оставшийся боезапас…

Ничего важнее этого окопчика не было для него сейчас на свете.

* * *

А в полукилометре от него, в тот же час раннего утра, Алексей Смолин в четвёртый раз атаковал небольшой бугорок, прекращённый немцами в крепость, и для него не существовало сейчас ничего важнее этого бугорка, который ему было приказано захватить. Когда утренний блеск заиграл на взрытом снарядами снегу, Алексей протёр полуослепшие от бессонного напряжения глаза, размазав по щекам пороховую копоть, и сказал себе, что он пробьётся во что бы то ни стало, лучше помереть, чем этак топтаться возле одного бугорка. А когда Яковенко вызвал его по радио и спросил: «Ну, как?» и вдруг многозначительно добавил: «Нажимай, Алёша, волховчане взяли Тихвин!» — Алексей представил себе Тихвин в виде такого вот бугорка, который невозможно взять и который всё-таки взяли… И он повёл свои танки в пятую атаку.