1
Паровоз пересекал бескрайные поля, покрытые туманом весенних испарений.
У Сергея Голицына было странное ощущение неповторимости всего, что он видит и делает. Паровоз на замедленном ходу проходил мост, и Сергей думал, что уже не услышит больше гудения металлических пролетов. Он оглядывался назад, на длинный товарный состав, и знал, что для него уже не будет извиваться цепь красных вагонов и платформ, что он не услышит тяжелого стука нагруженных вагонов и бойкого тарахтения порожняка. Он протирал на стоянках движущиеся части (то, что на языке паровозников кратко называется «движением») и физически чувствовал, что каждое прикосновение – последнее, и знакомые зазубринки уж не попадутся на глаза, и вот эту промасленную тряпку возьмут завтра другие, чужие руки. Он слышал голос своего отца, старого машиниста Тимофея Ивановича, и грусть расставания сдавливала горло: в последний раз звучат стариковские прочувствованные речи, завтра уже не поговоришь и не посмеешься с отцом и кто-то другой будет слушать притихшего старика.
– Тридцать шесть лет езжу, а все в этих местах, – говорил Тимофей Иванович, и сын без усилий понимал его в привычном грохоте машины. – И какие такие дороги в Сибири – не знаю, не пробовал. А была у меня большущая охота. Еще когда провел Николка дорогу в страну Маньчжурию, в порт Владивосток, я сразу задумался – махнуть бы туда… Интересно! Новые земли. Новые люди. Небось и говорят не по-нашему… свой у них язык, монгольская раса.
Кочегар Свиридов прислушивался, улыбался. Он, наверное, знал об этом больше Тимофея Ивановича и больше Сергея, – неизвестно, откуда брались у него сведения обо всем на свете.
Голос у Тимофея Ивановича был немного надтреснутый. Сергею казалось, что у отца в горле маленькие трещинки. Ему было до боли грустно, но он снисходительно усмехнулся и подмигнул Свиридову – чудак все-таки старик!
– У меня не вышло. А ты съездишь по отцовской мечте – расскажешь. И смотри хорошенько, примечай, вдумывайся. С хорошими людьми знакомство заводи, не стесняйся. От интересного знакомства всегда польза, обогащение личности.
Сергей сам вызвался ехать – его привлекали Дальний Восток, строительство, самостоятельность, проба своих сил, – но теперь вся заманчивость поездки забылась перед горечью близкой разлуки.
– Куда еще запрячут нас, – хмуро сказал он. Старик промолчал, высунулся в окошко. Он знал здесь каждую извилину пути и каждый кустик по краю полотна. Он мог бы вести поезд с закрытыми глазами, по чувству. И молчал просто для того, чтобы подумать. – Вот я вспомнил большие слова, – сказал он строго и продекламировал, торжественно подняв заскорузлый палец:
Вот так и тебе надо. Идти вперед с надеждою веселой. Да и то сказать, какая нынче может быть тяжелая судьба! Теперь судьба легкая. Вот только не оперился ты еще…
Сергей обиженно хмурился. «Не оперился еще»… Двадцатый год, помощник машиниста, а все не оперился!
Приближались к станции. Семафор задержал их. В окошко ворвался душный запах талой земли. Старик с ненавистью поглядел на станцию:
– Определенно на запасную загонят. Эта мне Кизиловка! Вечный простой…
Загнали на запасную. Тимофей Иванович молодо соскочил с паровоза и побежал ругаться с дежурным.
Сергей привычно, по заведенному правилу, протер «движение», привычно закурил от уголька папиросу, сел на ступеньку. Свиридов, как всегда, стоял рядом, но разговор не завязался: разлука чувствовалась уже так остро, что и слова не находились. И эта ступенька, и проклятая Кизиловка, и воркотня отца, и папироска, прикуренная от уголька, – ничего этого уже не будет…
Пришел отец. Полез на паровоз и долго возился там, ворча. Потом успокоился, закурил трубочку, сел на верхнюю ступеньку и только тогда вернулся к прежним мыслям.
– Да, вот так-то, сынок! Чего ж робеть на жизненном пути? Робеть никогда не надо. А ты знаешь, кто эти слова сказал?
Он с хитрецой покосился на сына. Сергей равнодушно смотрел в сторону.
– Не знаешь. А сказал это поэт Баратынский. В стихотворении под названием «Дельвигу». А Дельвиг, знаешь, кто был? Тоже поэт, Александру Сергеевичу Пушкину современник…
Не желая показаться неучем, Сергей передернул плечами и небрежно бросил:
– Как не знать! Он еще застрелил Пушкина на дуэли.
Тимофей Иванович даже затрясся весь, даже покраснел от гнева. И сын, поняв свою оплошность, тоже покраснел и оглянулся. Кочегар Свиридов стоял над ними, посмеиваясь.
– Дельвиг Пушкина застрелил! – восклицал старик, совсем расстроившись. – Дантес убил: Дантес-Геккерен, прощелыга, вертопрах проклятый! Ну, чему вас учили? Спутать Дельвига с Дантесом!
Сергей метнул на улыбающегося Свиридова сердитый взгляд, огрызнулся:
– Подумаешь, несчастье. Это мне и знать не к чему, – и уже смущенно добавил: – Всего не упомнишь… фамилии-то похожие.
Мимо, обгоняя их, прошел пассажирский скорый. Тимофей Иванович недружелюбно посмотрел ему вслед, вздохнул и сказал не то о поезде, не то о знаниях сына:
– Никуда это не годится.
Сергею было неловко. И черт его дернул за язык! Надо было соваться с этим Дельвигом – Дантесом. Без них есть о чем думать.
Старик снова завел разговор, для виду обращаясь к Свиридову.
– Нет у вас серьезности, у молодежи. Вот как Баратынский говорит:
А вы что вопрошаете? Только в кинематограф бегаете, да и тот немой, много не укажет…
– Да ты что, папа! Я же учусь, – раздражаясь не столько от упреков отца, сколько от усмешек Свиридова, буркнул Сергей.
– Ох-ох-ох! Учишься… – не унимался старик. – А как ты учишься? Большую правду надо знать, а у вас правда узенькая, с чужого слова, беспроникновенная… Вот ты гордишься – комсомолец. А я, по-твоему, – беспартийная серость. А ты Карла Маркса читал? А друга его, Фридриха Энгельса, читал? У него есть книга – небольшая, а великой мудрости книга, великой образованности. Называется «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Читал?
Свиридов перестал посмеиваться и сказал просто:
– Я читал эту книгу. Отчетливая книга. Только трудновато с первого разу.
Дежурный дал, наконец, сигнал отправки. Отец и сын весь перегон молчали. Дома, в своем депо, сдали паровоз, выкурили с напарниками папиросы. Зашли потолкаться в комитет. Все жалели Тимофея Ивановича:
– Сын уезжает, с кем же ты ездить будешь?
Старик отшучивался:
– Мне только свистнуть, ко мне всякий побежит. Паровоз-то у меня не простой – голицынский.
Когда шли к дому, старик заговорил все о том же – видимо, давал последнее отцовское наставление:
– Когда в тысяча девятьсот шестом году я попал в тюрьму, сидел со мной один поэт, огромный мыслитель, большой души. Жандармы били его, а он потом плакал и читал мне такие стихи: «Товарищ, верь, взойдет она, заря пленительного счастья…» И указал он мне тогда на наших учителей и рассказал мне про Карла Маркса и Фридриха Энгельса. И сказал: читай, парень, их большие мысли и радуйся, какие есть люди на свете… А ты что? Ты что читаешь?
– Это я проходил в кружке, – независимо сказал Сергей. – Биографии Маркса, Энгельса, Ленина…
– «Проходил, проходил»… Пройти можно улицу, можно перегон. А тут надо умом понять, сердцем почуять…
Уже виднелся их домик – бревенчатый, с желтыми ставнями, с желтым забором палисадника. Во дворе возились сестренки Сергея.
– Так что ты не балуй там, учись, постигай умом, – сказал Тимофей Иванович, замедляя шаг.
Сергей слушал рассеянно. Он не представлял себе, как пойдет жизнь – в чужом краю, без длинных разговоров на паровозе, без дружбы Свиридова, но главное – без отца.
– Ты пиши почаще, – жалобно попросил старик и добавил – Мать волноваться будет…
Войдя в дом, он подавил озабоченность, шутливо поклонился жене и торжественно провозгласил:
– Дорогая супруга, Матрена Спиридоновна, дай пообедать супругу с наследником.
Весь вечер прошел в предотъездной суете и разговорах.
Сергей чувствовал себя безвольным и маленьким: теперь уж ничего не изменишь, еще час-два – и на знакомом перегоне, в чужом поезде начнется самостоятельная жизнь. Неужели правда?
Выпили на дорогу чаю. Вставая из-за стола, Тимофей Иванович цыкнул на девчонок, чтобы не шумели, многозначительно кивнул жене и сказал, опираясь руками на спинку стула:
– Будь молодцом, Сергей, смотри не опозорь свою фамилию. Ты не кто-нибудь – Голицын. Были князья Голицыны – дворянский род. Были да сплыли… И есть Голицыны и будут Голицыны – другая линия, пролетарии, от деда к внуку – железнодорожники, все вместе миллионы верст наездили… И этот род не опозорил еще. никто. Смотри и ты.
Сергей кивал головой, раздосадованный таким напутствием. Чудит старик! Матрена Спиридоновна слушала молча и снисходительно – слава богу, за двадцать два года знала его, как самое себя. Вечно он чудил, разглагольствовал, ночью книжки читал, стихи говорил напамять… А муж хороший, покладистый, невредный, и что бы он ни воображал, – не он, а Матрена Спиридоновна была в доме главою.
Поцеловались, взяли вещи. Тимофей Иванович ни за что не хотел отдать сыну корзинку, сам понес.
Шли знакомой, исхоженной дорогой. Но потом миновали знакомую калитку, прошли через площадь к парадному вокзальному подъезду – и перемена жизни стала очевидна, предметна.
На вокзале собрались комсомольцы-паровозники, приятели, девушки. Девушки улыбались Сергею; он выпрямился, расправил плечи. Вспомнились вечерние прогулки, поцелуи у калиток, нежная болтовня, упреки, шутки, уверения… Он скользнул взглядом по девичьим лицам, искал одну, самую лучшую… Груня, дочка путевого обходчика, жалась в сторонке, теребя каштановую косу. Сергей уже простился с нею вчера вечером. Он спросил, теряя смелость от ее серых глаз и робкой улыбки: «Забудешь?» А она серьезно ответила: «Не такая я, чтобы забыть…»
Груня, неужели надо уезжать от тебя? Пришли Матвеевы-старики с сыном Пашкой, попутчиком Сергея. Пашка сразу внес оживление, кричал на весь перрон, утрируя свой украинский говор:
– Да як же вы, хлопчики, без меня останетесь? Да як же без меня поезда пойдуть?
Пашка был смазчик и давнишний, с детских лет, приятель Сергея.
Долго ждали поезда, болтали. Секретарь комсомольской организации сказал речь, но Тимофей Иванович остался недоволен речью: не было сказано ничего глубокого, значительного. Молоды еще, молоды! Вся жизнь им в руки дана, а разве знают ее настоящую цену?
Загорелись вдали огни поезда. Все ближе, ближе. Мимо перрона прогремел, мощно отдуваясь струями белого пара, сильный и горячий паровоз. Тимофей Иванович взмахнул руками и закричал взволнованно:
– Работай, Сергей! Работай, Павел! Работайте, ребята, с душой! Комсомол посылает вас как лучших. Вернитесь же домой героями и коммунистами!
И обнял сына: прижался к его щеке своей жесткой, колючей щекой.
– Не забывай нас, сынок!
Сергей оторвался от него, заглотнул подступившие слезы, вскочил на подножку, весело размахивая кепкой.
2
Епифанов пришел на базу в штатском. Серый в полоску костюм сидел на нем молодцевато и необжито, пестрый галстук топорщился, и слишком ослепительно блестел воротничок на загорелой, обветренной краснофлотской шее. Казалось, что все это не всерьез, что это маскарад, шутка, – стоит скинуть костюм, и все пойдет по-старому.
Его ощупывали, разглядывали, хвалили и высмеивали. Долго строили предположения, как он будет гоголем ходить по родному городу Миллерово, как очарует женский пол своим костюмом, и подводными рассказами, и шиком военной вежливости.
Потом началось испытание новых понтонов. Каждый делал свое дело – мотористы качали воздух, водолазы проверяли обшивку. Епифанов тоже знал свое место, но на его месте работал новый, молодой водолаз.
Он остался один на носу, уже чужой в оживленной суете работы, растерянный, заскучавший…
И вдруг увидел море.
Видел ли он его прежде?
Оно простиралось перед ним до каких-то далеких и неясных границ, скрытых солнечной дымкой. Нежно-синяя подвижная масса воды лежала перед ним. Ветра не было, но море дышало; его чистое дыхание доходило до Епифанова, и он вдыхал его так, как вдыхают дыхание возлюбленной, – растроганно и ненасытно.
Он прикрыл глаза от сверкающего колебания водной массы. Но море продолжало жить, он его видел и сквозь смеженные веки, но видел теперь преображенным наступившей темнотой – черным, тревожным, в молниях и всплесках – таким, каким оно угадывалось в грозовые ночи на корабле.
Он вспомнил его еще другим: свинцово-серым под серым нависшим небом, в медленно перекатывающихся ленивых волнах, и смутно вспомнил (да было ли это?) одинокое бревно, совершающее безнадежный и бесконечный танец на могучих хребтах волн.
И еще другое море вспомнилось ему: бледно-розовое при закате, когда горячие краски охватывают полнеба и красные облачка оседают на водном горизонте, как сказочные острова, и море светится вокруг них, спокойное и нежное, подернутое красным глянцем.
Он открыл глаза. Вот оно – море… Сегодняшнее, теплое, в чистой синеве. Теперь он не охватывал его всего, как картину, а видел его детали, по-новому свежие, как бы впервые увиденные: случайный завиток волны, сине-зеленые тени облаков, бегущие тут и там по мерцающей поверхности, прозрачную желтую глубину внизу у борта и крохотные волны, монотонно набегающие на береговой гравий; эти крохотные волны, если отвлечься от целого, напоминали настоящий прибой, только уменьшенный во много раз, как на фотографии.
– Мечты, мечты!.. – пропел за его спиной старшина Жариков.
Епифанов быстро повернулся.
– Жариков, – сказал он размягченным голосом, – я схожу под воду… в последний раз.
Он выглядел на боте экскурсантом. И когда стал в каюте раздеваться, неловко путался в неизученных застежках, мучился с запонками, бестолково дергал галстук, и сам себе казался новичком и не обижался шуткам товарищей. Но когда он залез в брезентовую рубаху и приятели привычно – раз-два! – растянули резиновый ворот и двумя рывками подняли к шее, водолазное чувство вернулось к нему, и он скупыми и ловкими движениями приготовился к спуску.
И вот он на трапе в последний раз. Товарищи надевают на него шлем, прочно завинчивают гайку за гайкой, и глухо, уже сквозь стекло, раздается голос Жарикова:
– Погуляй, браток, напоследок!
И гулко отдается последний щелчок по шлему – пошел!
Тренированное тело делает привычный прыжок, голова сама нажимает золотник и механически регулирует воздух.
И вот уже ни бота, ни неба, ни солнца. Голые кисти рук чувствуют мягкую свежесть воды. За стеклом струится вверх зеленовато-желтая вода, пронизанная рассеянным светом, а внизу качается многоцветный, насыщенный жизнью сумрак.
Так вот ты какое, море!
Епифанов идет вниз, в сумрак. Затылком регулирует воздух, – это движение стало инстинктивным, оно не занимает мыслей – он опытный водолаз. А глаза воспринимают море как впервые, только гораздо острее, глубже, проникновеннее, потому что нет страха, нет озабоченности – не забыть бы чего, не ошибиться бы, – нет затаенной взволнованности новичка.
Тело стало легким, невесомым. Костюм держит в воде, как парашют в воздухе – ласково и спокойно. Сапог ощущает почву. Глаза ищут дно в сумраке глубины – вот оно, серенькое, колеблющееся, с причудливыми лапами изогнутых растений.
Он срывает скользкое растение с пузырчатыми листьями. Пальцы ощупывают податливое тело стебля.
Стрелкой несется остренькая верткая рыбешка, за нею – вторая. Они воспринимают Епифанова как друга, а может быть, как скалу. Но он поднимает руку, и от его голой поблескивающей руки они бросаются прочь, как от неведомой опасности.
Взволнованный прогулкой, Епифанов раздвигает водоросли, поднимает два плоских отполированных водою камня, постукивает ими – под водой так ясно слышен каждый звук.
Закидывает голову, смотрит вверх. Какая пестрота красок, как сказочен мир наверху!
Наклоняется, разглядывает дно, шарит среди водорослей грузным сапогом. Поднимает раковину, подносит ее к самому стеклу, разглядывает, проводит по ней пальцем…
И решительным движением начинает подъем.
Снова солнце, мерцающее синее море, замшелая ступенька трапа. С костюма на палубу обильно стекает вода. Стекло отвинчено, и в духоту скафандра врывается упоительно чистый соленый воздух.
Епифанов скидывает славные, верно послужившие доспехи, говорит новичку:
– Бери мой, хорош, проверен…
И качающейся походкой, задевая штаниной о штанину, несет свой штатский, необжитый, незнакомый облик к комиссару. Комиссар, напутствуя, говорит о его задачах: там, в родных местах, он явится представителем славного краснознаменного…
В поезде он вспомнил о ракушке, засунутой в карман пиджака. Бережно вынул ее, завернул в бумажку и запрятал на дно сундучка. И долго в темноте рассказывал случайному попутчику полуфантастические, полуправдивые водолазные истории, рассказывал о море, о чудной природе морского дна. Попутчик зачарованно слушал, задавал наивные штатские вопросы, и Епифанов чувствовал себя героическим, необыкновенным, уважал себя больше, чем всегда.
Родное Миллерово показалось маленьким и скучным. Он поднимался на виадук и долго смотрел на удаляющиеся в обе стороны рельсы, томясь жаждой перемен и событий.
Он не чувствовал никакой потребности в отдыхе. Он не знал, что делать с собой, чем заняться. Дома было скучно: сестра уткнулась в учебники – готовилась поступать на курсы. Старые друзья разъехались кто куда. В комсомольском комитете было пусто: все были в районах, на посевной.
Технический секретарь комсомола, заменявший всех и вся, пожаловался, искусно соединяя жалобы, обращенные к Епифанову, с гневной руганью в телефонную трубку:
– А тут еще крайком навалился. – Алло, алло, станция, скоро вы дадите Вешки?! – Вторую телеграмму прислали – срочно мобилизовать трех комсомольцев на Дальний Восток… – Станция, алло, спите вы, что ли?! Давайте Вешки! – Откуда я их возьму, когда посевная? Хоть сам себя посылай! – Алло! Вешки! Вешки! – Прямо не знаю, что и делать!.. – Да, барышня, черт возьми, звоните в Вешки!
– Вот чудак, – сказал Епифанов. – А я на что? Говорил бы сразу!
Он уехал, не погостив дома и десяти дней. Растянувшись на верхней полке, он думал о Тихом океане, о дальневосточных водолазах, о том, какая природа может быть там, на дне теплого Японского и холодного Охотского морей.
В комсомольском эшелоне он сразу со всеми перезнакомился, рассказывал были и небылицы и в короткий срок плотно вошел в новый коллектив с той жадной потребностью общения и дружбы, что вырабатывается всем укладом краснофлотской жизни.
3
В заводском тире было много стреляющих и много зрителей. Зрители окружали девушку, которая ждала своей очереди стрелять. Придерживая локтем белокурую туго заплетенную косу, она озабоченно вкладывала патрон, а вокруг толпились парни, и каждый хотел помочь ей.
– Лидинька, начинай, – крикнул инструктор.
Лидинька легла, сжимая винтовку. Закрыв левый глаз, выпятив губу, сдунула упавшую на лицо прядь волос. Прицелилась…
Цокнул выстрел – и почти у самого центра яблочка выскочила рваная метина. Девять.
Лидинька вздохнула, нахмурилась, снова сдунула капризную прядку. Выстрелила и сразу крикнула:
– Десять!
– Нет, девять.
– Ну, так сейчас будет десять!
И снова выстрелила. Мишень казалась нетронутой. Лидиньке хотелось побежать самой, но это запрещалось. Инструктор медленно шел к мишени.
– Браво, Лидок, в самую сердцевину.
Лидинька искоса победоносно оглядела свою свиту и деловито сказала:
– Восемнадцать и десять – двадцать восемь. Еще два выстрела.
Снова выстрел. Свита зашевелилась, несколько человек бросилось к мишени.
– Десять! Браво, Лидинька! Десять!
Лидинька строго скомандовала:
– Отойдите от мишени – стреляю.
Парни напряженно следили за ее востреньким профилем, слившимся с винтовкой. По ее руке прошла дрожь. Она опустила дуло, перевела дыхание, потом быстро вскинула винтовку и выстрелила.
– Сколько? – крикнула она и сама побежала к мишени. В черном яблочке, одна к другой, – три рваные точки.
– Сорок восемь из пятидесяти возможных, – объявила она и медленно пошла обратно, слегка рисуясь под восхищенными взглядами парней.
Она надела пальто, натянула берет смелым движением девушки, уверенной в том, что как ни надень, все будет на ней хорошо, и сказала тому, кто стоял всех дальше от нее:
– Коля, пойдем.
Едва они вышли из тира, как торжествующее лицо Лидиньки стало тревожным и виноватым. Коля сказал глухо:
– Значит, решено, Лидок. Откладывать больше нельзя.
– Я подготовлю ее, а ты поговоришь, – испуганно сказала Лидинька. – Она тебя лучше послушает.
Очередь у больницы уже вытянулась длинным хвостом, но еще не пускали.
А в палате тяжелобольных жизнь шла своим чередом. Старуха в хорошем, после обеда, настроении непрерывно болтала, жадно поглядывая вокруг, все ли ее слушают:
– Я бы и сейчас побежала, ноги-то еще славу богу, да вот туфли не ходят. А вы чего лежите? Э-эх, в ваше время меня не то что в больницу – домой не затянуть было! Бывало, ветром прохватит, и жар и озноб, а я как пойду-у – никто резвее не плясывал.
В дверях показалась тоненькая бледная женщина с завитыми на папильотках локончиками у висков, с цветком в петлице больничного халата.
– Гроза Морей, заходи, заходи! – крикнула старуха, и заулыбалась, и кивнула на цветок. – Муж приходил, Танюша?
Танюша присела возле старухи, неохотно ответила:
– Муж.
Одна из больных обиженно вздохнула:
– Хорошо, кого муж балует… Небось живете – не замечаете.
– А чего замечать? – со скукой ответила Танюша. – Не лежит у меня душа. Хоть пропади!
Старуха заерзала на постели, заворчала. Но Танюша улыбнулась ей и заговорила, как бы советуясь:
– Ведь вот бывает же, почему – не знаю. Мужа моего взять – ну чем не муж? И любит, и по хозяйству все делает, и заработок большой, и не пьет, – положительный человек. А глаз мой на него не смотрит.
– Раньше-то не рассуждали, так жили и жили, – ворчливо сказала старуха.
– Ну, мало чего раньше было! – весело откликнулась Танюша. – Мы и люди теперь не такие. Я из дому в шестнадцать лет сбежала. И ведь как сбежала. Двадцатый год был, фронты. На вечеру познакомились, погуляли – назавтра ему уезжать. Я ему шуткой говорю: «Возьми с собой». И он шуткой: «Отчего не взять, поедем». А назавтра узелок связала – и на вокзал. Удивился очень, а ничего, взял. Три месяца скитались с ним. Известно – фронтовая жизнь. Жалел он меня, не трогал – девчонка ведь. Едем как-то через лес верхом, он и говорит: «Девчонка ты, дура, ведь я что хочу, то с тобой и сделаю». Я смеюсь: «Ничего худого ты мне не сделаешь, а попробуешь – исцарапаю всего, на всю жизнь меченым останешься». А чего береглась? Убили его, тем жизнь и кончилась.
Она опустила голову, и все помолчали из уважения к чужому горю.
– Вот с мужем я скандалю, – снова заговорила Танюша, и кроткая улыбка осветила ее бледное лицо. – Так ведь не от злого сердца – от обиды: не то могло из меня выйти, что получилось. Он, конечно, не виноват. Партийный человек, активист. И меня тянет. А уж не подняться мне больше – крылья не те. Вот и шумишь…
– Гроза Морей! – смеясь, сказала старуха.
– Вот-вот. В квартире меня так зовут, – пояснила Танюша все с той же кроткой улыбкой. – Так и зовут – Сюркуф Гроза Морей. Придет он домой, не угодит в чем – закричу, захлопаю, из дому гоню, вещи швыряю. Развод! К черту! Не буду жить! А он вещи свяжет, детей поцелует, выйдет на крылечко и сидит, трубочку сосет. У меня от сердца-то отхлынет – и самой смешно. Покуражишься для виду, дверьми похлопаешь, выйдешь к нему: «Чего сидишь на людях, смеются ведь. Иди в дом!» А он сунет мне узелок: «На, снеси в комнату, я докурю». Узелок снесу, вещи по местам развешу, обед ему согрею, а потом в кино, или в театр сходим, или в цирк. Так и живем.
Больная с соседней койки смеялась, смотрела на Танюшу проницательным, изучающим взглядом.
– Делом бы занялась, – сказала она. – Работать начни – некогда будет шуметь…
Старуха вдруг вскинулась, со злостью оборвала:
– Ну, завела, партейная совесть. Один совет и знаете – работать! Я вот и не работала никогда, а жила – что в масле каталась, и никому худого слова не сказала. Но уж слову моему – не перечь! Дом в руках держала. И теперь не перечат, как скажу – так и будет. А скучно вам – потому что распустились, строгости нет. Моя Лидка, как на завод поступила, тоже загляделась было – и комсомол, и Асохим, и Доброхим, стрелять задумала. Ну, только у меня не покрутишься. Два раза цыкнула – и делу конец. Зато посмотришь кругом – Лидинька моя как цветочек среди них, среди обстриг-то нынешних с платочками… И что это, право? Нашьют себе платочков с мизинец, зеленых да розовых, хвостик из кармашка выпустят – и пошли, носом шморгают. Тоже мода. Додумались! У меня и сопель таких нет, чтобы в шелковые платочки заворачивать.
В распахнувшейся двери показалась сама Лидинька, с косой на плече, с побледневшим, встревоженным лицом. Она от двери увидела мать – все такую же измученную болезнями, сморщенную, болтливую, капризную, беспомощную, – и выражение тревоги сменилось смешливой гримаской. Мать и дочь вдруг стали очень похожи.
– Пришла, – ворчливо сказала мать и потянулась к гостинцам.
– Соскучилась небось, солененького хочешь? – снисходительно спросила Лидинька и поцеловала мать в морщинистый желтый лоб.
Лидиньке улыбались со всех сторон – она давно уже была в больнице своим человеком, и все больные любили поболтать с нею. Но сегодня Лидиньке было не до болтовни. Покраснев, она через силу пробормотала:
– Мама… Здесь Коля Платт дожидается… Можно ему к вам?
Старухе понравилось, что дочка покраснела, что струсила. Понравилось и то, что жених пришел в больницу, – тоже, видать, боится.
– Ну, раз дожидается, проси. Только угощение у меня не по жениху, пусть не обижается.
Лидинька вскочила, не умея скрыть радость.
– Погоди, стрекоза, уж ты и рада бежать. Подай-ка зеркало да причеши меня. Чай, разговор-то не о погоде, надо авантаж навести.
Лидиньке хотелось заплакать, когда она расчесывала жидкие волоски на маленькой трясущейся голове матери. Старуха прибиралась дрожащими руками, гордая и жалкая.
Но стоило Лидиньке выйти за дверь, как старуха заговорила с хвастливым оживлением:
– Вот посмотрю, может быть соглашусь, отдам Лидку замуж. Вишь ты, жених пришел в больницу, невтерпеж ему подождать-то…
– Дело молодое, – сказала Танюша. – Хорошо уж и то, что спрашивают.
Старуху распирала гордость и зависть к дочери.
– Моя Лидка без меня шагу не ступит, – сказала она. – Только не пойму я ее – дурная какая-то. Соберутся у нее кавалеры, как на подбор, с гитарами, с балалайками… Я хоть строгости-то держусь, да не в том, чтобы веселью мешать, – дома хоть на голове ходи. Сама первая была по веселости, и дочка вся в меня, на гитаре обучена, песни поет, романсы всякие, – прыткая! Ну, так вот, говорю, соберутся – как на подбор кавалеры, а Коля ее из всех – ну самый, самый худший! Ни сыграть, ни спеть, ни сплясать, и разговор у него никакой не интересный, и лицо – да что с лица? Лицо – лицо и есть, повадка дело решает, повадкой и обкручивают. А у него и повадки никакой – брови насупит, образованность одна… Тихоня. Гвоздь ученый.
Но видно было, что ей очень нравятся солидность и серьезность будущего зятя.
Смущенно обдергивая короткий халат, вошел жених.
Все взгляды устремились на него. Коля Платт был высокий, кудрявый, с подтянутым суховатым лицом; он принес старухе кулечек конфет и вежливо поклонился другим больным.
Между женихом и старухой завязался чинный и неторопливый разговор. Коля Платт выжидал, стараясь произвести впечатление, а старуха важничала и держала тон.
Наконец Коля Платт покрутил завязочку халата и приступил к делу:
– Лизавета Артемьевна, Лидинька вам говорила, должно быть, – он начал уверенно, но тут сбился, – про… о наших отношениях… чтобы пожениться…
Старуха задвигалась, ей вдруг стало неудобно, слежалась подушка, сбилось одеяло. Коля Платт помог ей как умел.
– Да уж какие секреты, чай весь город видит, куда дело пошло. Не мне с вами жить – Лидиньке… Я дочери не помеха…
Коля сказал, возвысив голос, чтобы слышали другие больные:
– Мне двадцать четыре года, а квалификация – восьмой разряд. Меньше шестисот в месяц не зарабатываю. А для Лидиньки… я ничего не пожалею, – добавил он тише, от души.
– Ну что ж, – тоже возвысила голос старуха, – совет да любовь… выйду из больницы – свадьбу закатим, ну и живите, любитесь. И я, старуха, на вас глядя, порадуюсь.
Коля Платт хотел что-то сказать, но старуха не дала ему говорить.
– Только условие вам поставлю: хотите женитесь, хотите нет, – а вот вам мое слово: жить у меня. Лидку из дому не пущу. Я человек пожилой, мне тоже к старости забота нужна, да и Лидка сама от меня не пойдет – не так воспитана.
– Лизавета Артемьевна…
– Да погоди ты, не торопись, чай время есть, ваши разговоры впереди, послушай меня, покуда я жива…
Она сбилась с солидного наигранного тона и уже не могла вернуться к нему.
– Дом мой – заведенный, не один год сколачивался. Чего нужно – все есть, и Лидка у меня одета, обута, простыней дюжина да наволочек с прошвами дюжина непочатых, одних сорочек шестнадцать штук с кружевами, и плиссе, и аплике, и ажур, и как там еще – даже не упомню. Серебра двенадцать кувертов, и не то что теперешнее – тяжелое серебро, рука чувствует…
– Лизавета Артемьевна, да разве мне приданое…
– Помолчи, ну! – прикрикнула старуха. – Еще бы ты приданое хотел. Моя Лидинька и без того хороша, косой прикроется – всякий залюбуется. А только не хочу я, чтобы все мое добро полетело во все стороны, – второй раз не соберешь… Я помру – Лидке все останется. Пускай при вещах и живет и хозяйствует – домовитость-то нынче поискать надо, а я Лидку с детства учила – уважай вещь, береги. Деньги-то что! Сегодня есть, завтра – нету. А вещь – всегда вещь.
Она устала от длинной речи и упала на подушки, маленькая, беспомощная, лишенная всех сил, кроме силы своего убеждения.
– Лизавета Артемьевна, – заговорил Коля, пользуясь передышкой в ее речи, – я бы с радостью, и Лидинька тоже…
– Ты за Лидиньку не отвечай, за Лидиньку я сама скажу, – вставила старуха.
Коля провел рукой по взмокшему лбу.
– Я к тому, Лизавета Артемьевна, что есть одно обстоятельство… Видите ли, я должен уехать… на время… меня посылают на Дальний Восток… Это необходимо… мобилизация… дисциплина.
– Ты меня иностранными словами не пугай, – оборвала старуха. – А на время едешь, так что за беда. Вернешься – поженитесь. Годы ее невеликие, да и твои не к старости, потерпите…
– Да нет, Лизавета Артемьевна, это на два года поездка, на два года!
– Ишь ты… – протянула старуха, притворяясь, будто не понимает, чего хочет жених. – Я вижу, ты запасливый. Ну, дело ваше, женихайтесь, празднуйте. А вернешься – отпируем настоящую. Даст бог, и я к тому времени крепче стану.
– Лизавета Артемьевна, – набравшись решимости, жестко сказал Коля, – вы не так поняли. Мы сейчас поженимся, и мы не хотим расставаться, Лидинька поедет со мной.
Увидев испуганное лицо старухи, он добавил:
– Конечно, когда вам станет лучше…
Но старуха энергично села, затряслась в старческой бессильной злобе и закричала:
– Не будет этого! И обсуждать тут нечего! Иди лучше добром, выгоню!
– Лизавета Артемьевна…
– Выгоню! – крикнула старуха и взмахнула тощей ручкой с набухшими жилами. – Не пущу Лидку, сама не поедет, врешь! А будешь ей голову крутить – так и говорю обоим: прокляну! Так и передай Лидке – прокляну, и кончен разговор…
Она бессильно опрокинулась на подушки и захныкала:
– И уходи ты от меня, пожалуйста. Выйду из больницы, будет время – наговоримся, а сейчас уходи. И что это, право, в больницу прибежали, приспичило… умереть спокойно не дадут…
Старуха закатила глаза, будто потеряла сознание. Но краешком глаза зорко следила за женихом. Коля встал, потоптался, сказал растерянно:
– Зря это вы, Лизавета Артемьевна…
Она не двигалась.
– Ну, как хотите, Лизавета Артемьевна, наше дело было сказать…
И пошел к двери.
Старуха поднялась, хотела что-то ответить – и, на этот раз по-настоящему, без чувств повалилась назад.
А Коля Платт бежал домой, весь дрожа от негодования и злости. Его запутали, его обманули. Лидинька принадлежала ему, но он не мог назвать ее своей женой, он не имел власти над нею, он должен был оставить ее здесь. Он вспомнил всех этих парней, которые вечно крутились около нее… Вспомнил ее кокетство, ее шутки, ее песенки под гитару, которые будут слушать другие, другие…
Лидинька сидела на кровати в пальто и берете. Когда он вошел, она только посмотрела ему в лицо – и все поняла.
Он стал рассказывать.
Слезы потекли по ее щекам, но она молчала.
– Подумаешь – ее согласие! – презрительно сказал он. – Мы сделали все, что могли, мы хотели устроить все по-хорошему, а теперь черт с ней! Наше дело было сказать…
Лидинька вскочила, возмущенная:
– Как ты можешь! Она больной человек. Она несчастный, больной человек… Что она будет делать без меня?
– Ну конечно, ты уже сдаешься! – запальчиво крикнул он. – Ты уже струсила, ты готова остаться, лишь бы твоя мама не накричала на тебя!..
Она побледнела, но сказала твердо:
– Ты знаешь, что я хочу ехать… Но как я оставлю ее? Если бы она поняла сама… Я не хочу убивать ее… Я тебе клянусь, что приеду, как только будет можно… А сейчас – нет, нельзя, это убьет ее.
Подавляя раздражение, он сказал:
– Но ведь она хроник… Неужели ты веришь, что она поправится так скоро?
Он думал о смерти, но не смел сказать это. Лида поняла. Слезы брызнули из ее глаз.
– Я не могу убивать ее! – повторяла она упрямо. – Раз она не хочет, я останусь…
Тогда он дал волю своему гневу.
– Ну что ж, оставайся! Только не надо говорить, что ты меня любишь. Ты запуталась, запутала и меня. Теперь-то я вижу! Вижу! Скажи прямо, что ты испугалась этого дурацкого проклятия. Скажи прямо, что ты мещанка и маменькина дочь, что любовь, комсомол, идеи – все ложь, ложь, ложь!
– Коля!
– Молчи уж! Не притворяйся. Если бы ты любила, ты не стала бы колебаться, ты поехала бы со мною, и пускай все пропадет.
– Да ведь я люблю тебя! – крикнула она в отчаянии. – Ты же знаешь, что я люблю тебя. Если бы она была здорова…
– Она притворяется! – крикнул он вне себя. – Она хитрая старуха. А ты – яблочко от яблони недалеко падает, вот что я тебе скажу.
Она испуганно молчала. Она никогда не видела его таким.
– Ты клянешься, что приедешь? – он зло рассмеялся. – Дурак будет, кто поверит! Да ты побоишься дороги, ты побоишься, что будет холодно, что будет неудобно, ты пожалеешь свои вещи…
Она сказала, дрожа от обиды:
– Я комсомолка, я ничего не боюсь для себя, ты прекрасно знаешь. А мама…
Он подхватил со злостью:
– «Мама», «мама»!.. Ты не комсомолка, а маменькина дочь. Твоей любви грош цена. Ты все забудешь через месяц, можно не сомневаться. Еще бы! За тобою целый хвост, старуха сама выдаст тебя замуж…
– Коля!
– Что «Коля»! Она прикрикнет на тебя, и ты выйдешь… поплачешь и выйдешь… Она тебе подыщет женишка, и не такого, как я, а богатенького, с комодами, с подушками, с полтинниками в чулке. Мне противно! Противно!
Он готов был кричать еще долго, выдумывая новые и новые оскорбления. Но Лидинька вдруг опустилась на пол, уткнула голову в подушку и разревелась до судорог.
Это отрезвило его. Он раскаялся в своей резкости, испугался, стал рядом с Лидинькой на колени и взял обратно все свои упреки. Но Лидинька продолжала рыдать и только повторяла с отчаянием: «Я такая несчастная, такая несчастная!..»
Он уложил ее на кровать, отпаивал водой, целовал ее мокрое, дрожащее, несчастное лицо, умолял простить его.
Потом Лидинька спохватилась – пора домой, скоро вернется тетка, будет скандал.
Он проводил ее, и ему было ясно, что самое худшее произошло: он невольно согласился с нею, Лидинька останется, он уедет без нее.
4
Четыре девушки – ткачихи и комсомолки – только что получили путевки на Дальний Восток. Все четыре ехали добровольцами. Тоня Васяева вызвалась первая, потому что ее привлекали трудности и борьба; Соня Тарновская ехала потому, что ехал Гриша Исаков; Клава Мельникова – потому, что работать на Дальнем Востоке казалось ей очень интересно, а Лилька – чтобы не отставать от подруг: девушки жили коммуной, вчетвером, и Лилька не хотела остаться одна, да и почему не посмотреть новые места, если представляется случай.
Придя домой, в светлую комнату с четырьмя койками, девушки еще раз со всех сторон оглядели свои путевки и вдруг поняли, что разговоры окончились, дело свершилось – скоро отъезд. И все невольно задумались – никто из них не уезжал еще из родного города Иванова.
Соня села с ногами на койку, обхватила колени руками и мечтательно заговорила:
– А мы с Гришей думали летом в Ленинград поехать… В музей пойти, в Петергоф съездить, фонтаны посмотреть, белые ночи…
– Ну что ж, а на Дальнем Востоке – тайга, – сказала Клава. – Если пойти без компаса – заблудишься. Мне охотник один рассказывал: идешь по тайге, кажется тебе – прямо идешь, а сам по кругу вертишься. Сутки проходишь – на старое место вернешься… Так и гибнут некоторые.
– Медведи могут задрать, – шепотом сказала Лилька, вытаращив испуганные глаза.
Тоня отвернулась, легла на дальнюю койку, закинула руки над головой, глаза прикрыла. Молчальница.
Клава покосилась на нее и сказала многозначительно:
– Открытому человеку везде хорошо. Нам здесь весело жилось – и там весело будет житься… А когда построим Дальний Восток, побываем и в Ленинграде, и в Москве, и на Кавказе.
– Я бы туда поехала, где фруктов много, – со вздохом сказала Лилька. – Вот читаешь: гранаты, бананы. А какие они? Не видала!
– «Королева просила перерезать гранат», – продекламировала Соня с блуждающей улыбкой – она вспомнила Гришу Исакова и стихи, которые он читал ей.
– Ты бы картошки начистила, королева, – не открывая глаз, резко сказала Тоня.
Соня промолчала, но не двинулась с места. Клава сделала гримаску в сторону Тони и начала растапливать печурку.
– Все-таки скучно там будет, – сказала Лилька. – Ни театра, ни кино. Какие там развлечения, если тайга да медведи?
– Развлекаться везде можно, – быстро и убежденно возразила Клава. – Мне вот никогда скучно не бывает. И Соньке тоже. Ну, Сонька влюблена, это понятно, а я сама счастливая.
Она тихонько засмеялась и с улыбкой смотрела на разгорающийся огонь.
Тоня открыла глаза и переспросила с живым интересом:
– Сама счастливая? Это как же так?
– Я других не жду, – охотно откликнулась Клава, – я сама себя развлекаю… Работаю и песни придумываю. Сама себе пою. И хорошие такие песни получаются, громко так не споешь, голосу не хватит. Или гулять иду – приключения придумываю. Как в книгах. Вдруг кого-нибудь встречаю и спасаю от смерти, или он меня спасает, и оба влюбились с первого взгляда. Или ночью лягу – сказки составляю. Возьму первую строчку наугад: шел мужик лесом и вдруг видит – сидит на дереве райская птица и говорит человечьим голосом: «Остановись, несчастный!» – а потом придумываю – почему да отчего… Интересно иногда складывается… прямо хоть записывай…
Огонь разгорелся. Если смотреть внимательно и от всего отвлечься, в пламени можно увидеть многое. Клава видела и сражения, и города, и стаи испуганных птиц, и сказочных рыцарей с конскими хвостами" на шлемах.
Тоня тоже смотрела на огонь, но ничего, кроме огня, не видела.
– А знаете, девушки, – заговорила Клава с увлечением, – пока мы в горкоме дожидались, я вот что придумала: что, если бы мы все вдруг переменили профессии? Ведь совсем другие люди получились бы! Возьмите хоть Гришу Исакова. Мюльщик, рабфаковец, поэт. Видно это по нему? Видно. На спину посмотришь, сразу скажешь – мюльщик, а в глаза посмотришь – поэт… Помните, мы в Доме культуры балет смотрели? И вдруг Гриша стал бы балетчиком!
Лилька взвизгнула:
– В трико!
И покатилась со смеху.
Соня обиженно покачала головой.
– Не в трико дело, – возразила Клава. Ее мысль была глубже и казалась ей очень занятной. – Вы подумайте. Сейчас он чем живет? Ну, работает, о выработке думает, стихи составляет. А тогда чем? Перед зеркалом тренировался бы, какую позу принять, какое движение сделать, о костюме заботился, чтобы красивей быть… Ведь совсем заботы другие, все мысли меняются.
Лилька хихикала, ее смешило – Гришка в трико!
– Или вот я. Если бы я была не я, а цирковая наездница. Могла бы я тогда комсомолкой быть?
Тоня подняла голову, строго отрезала:
– Комсомолкой можно быть везде.
И повернулась лицом к стене.
– Конечно, – неохотно согласилась Клава. – Только вы представьте, девушки, я – и вдруг вылетаю на арену, в юбочке такой, в золотых блестках, в шляпе с белым пером, стою на лошади на одной ноге и рукой в воздухе: вуаля! Знаете, как они делают…
Она покосилась на спину Тони, подмигнула и продолжала:
– Или вот представьте Тоню знаменитой певицей. Платье на ней шелковое с хвостом, руки голые, на плечах меховой палантин – станет у рояля, музыканту кивнет, чтоб начинал, и запоет на весь зал: «Бьется сердце беспокойное, затуманились глаза…»
Лилька и Соня смеялись. Тоня сказала недовольно:
– Глупости все.
Встала и молча вышла из комнаты.
– Вот ведь сухарь какой! – бросила вслед Соня и вздохнула. Она боялась Тони.
Тоня вернулась с котелком картошки, высыпала картошку на колени и стала чистить ее. Лилька взяла нож и. принялась помогать. Клава и Соня молчали. Всем расхотелось болтать из-за Тониного угрюмого лица.
И вдруг мягко заговорила Тоня:
– Девушки, я вам про мать свою не рассказывала?
И в лице ее мелькнуло не то отчаяние, не то просто страх, что не поддержат девушки, не захотят слушать. Клава поддержала:
– Нет, не рассказывала.
А Лилька застыла с ножом в руке – удивилась, что у сухаря Тони есть мать.
– Вот ты сама счастливая, – сказала Тоня и прикрыла глаза. – А во мне ненависти много, зависти много.
Лилька уронила нож.
Тоня говорила резко, чуть хрипловатым голосом, а руки ее аккуратно и быстро обчищали картошку:
– У каждого человека горе бывает. Но не всякий такое видел, что и рассказывать стыдно… а я, как себя помню, в отхожем месте жила. В парке. Парк большой был, общественный. И отхожее место было – целый дом: половина мужская, половина женская. Мать там уборщицей была. Сперва, верно, в другом месте жили, а потом отец помер. Нас было трое, все маленькие: мы с сестрою да братишка. Мы на женской половине жили – по одной стене стульчаки в ряд, с перегородками, а по другой стене окошко, известкой замазано. Под окошком и жили. Кровать стояла. Шкафчик. На кровати и ели и спали все четверо. Потом сестренка умерла – трое стало. А вони не замечали – привыкли…
Она помолчала, снова заговорила, ни на кого не глядя:
– Дамы заходили. Девицы разные. Все веселые, с гулянья. Копейки нам давали. Иногда иголку с ниткой спросят. Или туфли почистить. Однажды зашла большая барыня с двумя дочками. Девчонки моих лет. Я так и уставилась на них. Белье с кружевами. Шляпы соломенные на лентах по спине болтаются. Барыня все морщилась, все боялась, что грязно. Все девчонкам приговаривала: «Осторожно, осторожно, ни к чему не прикасайтесь, это же зараза, зараза».
Тоня выронила картошку, нагнулась за нею, да так и осталась.
Лилька вдруг всхлипнула:
– Господи, Тонечка, мы ведь не знали.
Тоня резко подняла голову и продолжала хрипловатым и ровным голосом, будто и не слыхала Лилькиных слов:
– Когда братишка немного подрос – вы знаете его, Николай, математик, он приезжал зимой, – еще хуже стало. Парень высокий, большой, неудобно. Стали выгонять его. Весь день до ночи по улице бегает. Мы поедим, а ему миску вынесем, он и жрет, как собака, на улице. А если холодно, на кровать уложим, тряпьем прикроем, мать прикрывает его с головой, чтобы не заметили, да вдруг как заплачет…
Лилька сопела носом, сдерживая слезы.
Тоня сердито махнула на нее рукой, сказала спокойно:
– Потом тифом заболели. Мать умерла, братишку в приют отдали, а в революцию приехал дядя и меня сюда привез. Мать ивановская была до замужества, а дядю вы знаете – мастером теперь. Пришел Евграфов, старый ткач, он и теперь у Соньки в этаже работает. Он с мамой вот с этих лет знаком был. И пришел меня посмотреть. Мне уже девять лет было. Долго смотрел, по голове погладил. И говорит: «Похожа на мать. Узнаю. Только Олюшка веселая была. Певунья. В перерыв, бывало, выбежит во двор и запоет. А пела – все забудешь, заслушаешься. Даже хозяин останавливался слушать. Любимая песня ее была – „Полянка, полянка…“ После, – говорил Евграфов, – в опере бывал не раз, а такого голоса уже не слыхал…»
Тоня вдруг вскочила, уронив картошку с колен, и бросилась из комнаты.
Все молчали, избегая встречаться взглядами.
Потом Клава побежала за Тоней. Тоня стояла в темном коридоре и плакала навзрыд. Клава обняла ее и тоже заплакала.
5
Солнечная Одесса вся золотилась в жарких весенних лучах. И снова, как летом, казалось, что в этом городе никто не работает, – столько всякого народа праздно шаталось по улицам, столько было людей, может быть только что окончивших тяжелый труд, но всеми своими движениями, всем своим обликом похожих на бездельных ротозеев, для которых только и существует на свете, что веселая одесская улица, солнце, болтовня и синее море на горизонте. В этой толпе, также праздно и медленно двигаясь, также глазея по сторонам и не спеша переговариваясь, шли два молодых человека. Один был мощен, широк, высок – великолепный образец мужской красоты и силы. Другой был худощав, мал ростом, невзрачен – не то подросток, не то юноша. И в то время как первый свободно распахнул куртку, подставляя солнцу румяную грудь в голубой полосатой майке, второй зябко кутался в осеннее пальто.
Это были два друга, известные всей Одессе и особенно всему судоремонтному заводу, – лучший форвард заводской футбольной команды Геннадий Калюжный и лучший заводской изобретатель Сема Альтшулер – оба токари, оба коренные одесситы, навсегда связанные между собой узами глубокой дружеской любви.
Сема сказал, подняв лохматые брови:
– Они знают, что я могу и чего я не могу?
После паузы ответил Геннадий:
– Я. им говорил: если надо ворочать камни – позовут меня. А если надо ворочать мозгами – кто будет это делать, если не Сема Альтшулер? Они говорят, что ты слабый здоровьем и завод тебя не отпускает. Они говорят, что ты будешь инженер и гордость завода.
Поразмыслив, заговорил Сема:
– А ты не гордость завода? Посмотрим, кто будет забивать киевлянам на встрече Киев – Одесса. Может быть, я? Или секретарь райкома?
Они долго шли молча.
Футбольное поле уже манило их своим простором, стиснутым со всех сторон неспокойной и шумной толпой. И тогда Сема сказал:
– Я пойду и скажу им, что они дураки. И если им нужны только биндюжники вроде тебя, я скажу им, чтоб они убирались сами, пока их не прогнали другие.
Когда Геннадий надумал ответ, Семы уже не было. Он быстро шел назад, полы его пальто развевались на ходу. Геннадий постоял, поглядел ему вслед и пошел в раздевалку.
Сегодня была первая весенняя игра. Игра – рядовая, тренировочная, но, казалось, вся неугомонная и любопытная Одесса сбежалась «болеть» на трибуны стадиона. И когда две команды – голубая полосатая металлистов и черно-красная пищевиков – мерным шагом выбежали на поле, тысячная масса зрителей разом застыла, готовясь стонать и радоваться при первых же ударах по мячу.
Толстый судья, уже много лет лишенный возможности лично участвовать в игре, но ощущавший острую дрожь наслаждения при одном виде упруго подскакивающего мяча, – толстый судья подтянул живот, строго оглядел публику и поднес свисток к губам торжественным и плавным движением, каким горнист на параде поднимает фанфару.
Мяч взлетел высоко вверх, повертелся, словно поддерживаемый тысячами жадных взглядов, и, потеряв силу, полетел вниз, прямо в середину трепещущего клубка игроков. Клубок закружился как одно пестрое, черно-красно-голубое тело, и вдруг мяч выскочил на свободу, ведомый опытной ногой, но тотчас же другая опытная нога перехватила его, мяч полетел в сторону, его снова поймали… Игра началась.
А в одесском обкоме комсомола перед отборочной комиссией по мобилизации на Дальний Восток Сема Альтшулер произносил речь, гордо скрестив на груди сухие нервные руки:
– Я вас спрашиваю: вы себе отдаете отчет, что вы делаете и что надо делать? Может быть, вы никогда не изучали исторического материализма и ничего не слыхали о роли личности в истории? Или вы знаете, что был Наполеон, и для вас все не Наполеоны – мелочь и барахло?
– Это ты – Наполеон? – сказал председатель комиссии. – Будем знакомы.
Но Сема только отмахнулся:
– А если я вам скажу, что Наполеон был маленького роста, и Суворов был маленького роста, и все-таки их имена знает всякий школьник, – а кто знает ваши имена? Сейчас не царское время, чтобы зашибать маленьких людей. И если я не уродился здоровым, что же, прикажете вешаться или сидеть дома, пока не подрасту? Если для вас люди – это такие жлобы, как мой лучший друг Калюжный, так возьмите у меня комсомольский билет, и не будем говорить о гордости завода. А если я человек и комсомолец – пишите мне путевку, и забудем про мой рост. И если я решил строить социализм на Дальнем Востоке, я хочу посмотреть, кто может меня удержать!
Председатель комиссии сказал растерянно:
– Не будем говорить про твой рост, но разве социализм только на Востоке, разве здесь, на заводе, ты не строишь социализм тоже?
Сема взмахнул руками и презрительно рассмеялся:
– Когда здесь будут нужны люди больше, чем на Дальнем Востоке, я приеду обратно, и Генька приедет тоже. Но если сейчас комсомольцев зовут на Дальний Восток – какое право вы имеете не пускать меня? И как вы можете думать, что Калюжный поедет, а я останусь, когда во всей Одессе знают, что еще не бывало дня, чтобы мы не встречались, и когда команда ездила в Николаев, я взял отпуск и поехал с ними в Николаев.
Комиссия не нашла возражений.
И Сема скомандовал, так как победа осталась за ним:
– Давайте мне анкету, пишите путевку, и не надо задерживать, потому что игра уже началась, и я не понимаю, почему вы сами не бежите на стадион? Или физкультура не дело комсомола?
На стадионе голубые полосатые вели напористое нападение на ворота черно-красных. В центре общего внимания были Генька Калюжный и Борис Хаймович. Никому не удавалось провести мяч мимо их ловких и быстрых ног; мяч прыгал и метался от одного к другому, вот он взлетел вверх, вот его принял головой Борис Хаймович и неожиданно передал крайнему левому голубому, крайний левый стремительным ударом послал его по лабиринту ног прямо в ноги Геньке Калюжному – и мяч в воротах черно-красных; черно-красный защитник растерянно жмурится, вздыхает и оглядывается на трибуны, а на трибунах стоит визг, рев и стон, и только опытное ухо различит отдельные выкрики приветствий победителям и насмешек над побежденными.
Но игра продолжается. Черно-красные рвутся в бой, стремясь отыграться во что бы то ни стало. Под их неудержимым натиском игра перекинулась к воротам голубых, и голубым никак не удается увести мяч со своей половины. На трибунах все повскакали с мест. Толстый судья приседает на корточки, забыв про свой живот.
Генька Калюжный ринулся навстречу черно-красному форварду, ловким боковым ударом выбивает у него мяч, на короткой пассовке передает Борису – и мяч взвился вверх, закружился и сильным ударом головы отброшен на половину противника. Генька летит за ним как птица, за ним летят и голубые и черно-красные. Генька завладел мячом, он обманывает и обходит противников; с трибун несется вой одобрения, и вдруг из этого воя вырывается пронзительный и хорошо знакомый голос:
– Геньчик, на тебя бегут сзади!
Это Сема. Он протискался к самому барьеру, вцепился в него напряженными пальцами и следит – следит – следит за полетом мяча и неуловимо быстрой и ловкой фигурой друга.
Черно-красные подбегают к нему сзади… Надо кричать, предупредить, спасти!
Но Генька уже ударил по воротам. Мяч отбит. Борис принимает его и снова без прицела шпарит в ворота; мяч снова отбит в ноги черно-красным. Вспотевший защитник вытирает лоб, но Генька молниеносно налетает на мяч и с ходу в третий раз отправляет мяч в ворота.
– Геньчик! Геньчик! Геньчик! – орет Сема вне себя от счастья и хлопает в ладоши. Пальто прыгает на его тощей фигурке, в глазах блестят слезы. На него никто не обращает внимания, вокруг тоже хлопают, кричат, неистовствуют; свисток судьи, возвещающий перерыв, тонет в этом неистовом шуме… И вдруг с трибуны на поле спрыгивает одна фигура, потом другая, третья, десятая, сотая – поле заполняется, и никакая сила не может сейчас прекратить этот стихийный напор восторга.
Около Геньки Калюжного, окруженного толпой болельщиков, появляется секретарь комсомольского райкома. Секретарь тоже бледен от возбуждения, он жмет Геньке руку и говорит, тщетно стараясь придать своему лицу и голосу выражение спокойного и уверенного превосходства.
– Вот что, Калюжный. Мы не должны были тебя отпускать. Пиши заявление. По семейным обстоятельствам. Райком пересмотрит решение.
Судья отчаянно свистит. Сторожа загоняют публику обратно на трибуны.
Футболисты расходятся по местам. Игра возобновляется в том же стремительном темпе. Секретарь райкома задыхается от волнения и вместе с другими кричит, позабыв о спокойном превосходстве руководителя:
– Сам, Калюжный, сам!
В трех шагах от него, вцепившись в барьер напряженными пальцами, истошно кричит Сема:
– Геньчик, держи! Геньчик, сам!
Над шумной Одессой, над тихим морем медленно опускается солнце…
Толстый судья шел домой в плотном кругу болельщиков. Он отдувался, с трудом взбираясь по ступеням, и говорил внимательным слушателям:
– Э, что такое сила без ума? У Калюжного умные ноги!
А Калюжный и Сема шли вдвоем, избегая толпы. Сперва они молчали, переживая радость победы. Потом Сема сообщил:
– Дело сделано. Они попросили прощенья, путевка в кармане, и ты не поедешь один – с тобой поеду я.
Генька обернулся, сверху вниз посмотрел на приятеля. Но спросил только:
– Окончательно?
– Ну да, подписано и припечатано! – радостно подтвердил Сема.
Калюжный промолчал.
– А что хотел от тебя секретарь райкома? – спросил Сема.
Генька пожал плечами.
– А я знаю?.. Так, дружеское рукопожатие и пожелание успеха.
И они пошли дальше, к дому Семы Альтшулера. Сема открыл дверь своим ключом, но тотчас по квартире зазвенели звонки – сигнализация от воров, придуманная Семой. Из кухни выскочила испуганная мать, – она все еще не привыкла к зловещему трезвону.
– Мама, – сказал Сема, – собери мне вещи, послезавтра мы уезжаем на Дальний Восток.
Друзья прошли в комнату, опутанную проводами, загроможденную радиоприемниками, моделями и металлическим хламом. Сема распахнул окно, нажал кнопку – и перед окном завертелся пропеллер, разгоняя застоявшийся комнатный воздух.
– Мама! – позвал Сема. – Слушай меня внимательно. Этот приемник я подарю тебе, чтобы ты слушала и развивалась. Только ты должна завести календарь и заряжать батареи каждые шесть недель. А тот приемник я дарю матери Геньки, пусть она развивается тоже. Все эти штуки, которые вам мешали, я заколочу в ящик и спрячу в кладовую, но если оттуда пропадет хоть один винтик, мама, ты отвечаешь своей головой.
Мать плакала. Из кухни донесся разбойничий посвист.
– Мама, перестань плакать, ты же слышишь, закипел чайник, – сказал Сема и ласково подтолкнул ее к двери. Здесь, среди сотни вещей, придуманных и любовно сделанных собственными руками, Сема и сам расчувствовался.
6
У прилавка толпились покупатели. Катя Ставрова небрежно кидала на весы сморщенные скользкие огурцы, передавала намокший пакет покупателю и снова хватала из бочки огурцы, чтобы отвесить в сотый раз все те же полкило. Огурцы мелькали без конца. И так весь день с утра до вечера – ну прямо зелено в глазах! Она даже не разглядела в очередном покупателе знакомого. Ему пришлось шлепнуть ее по руке.
– Фу ты, Петька! – воскликнула она и тыльной стороной ладони откинула со лба волосы. – Откуда ты свалился?
– Запасаюсь на дорогу, – сказал Петька, – завтра уезжаю в Магнитогорск.
– Да что ты? Вот здорово!
– Факт здорово. Завод, знаешь, какой будет? Мировой гигант, и даже еще больше.
– И еще значительно больше. Ты что же, по специальности?
– Ну да! А строить будет дядя?
– Черт знает что! Везет же людям…
– А ты слыхала, что Володька едет по монтажу на Днепрогэс?
– Володька?! Эта шляпа! Он же из Москвы в Мытищи, и то ленился!
– Вот тебе и «ленился»… А ты в Мытищи ездила, а Днепростроя или Магнитогорска тебе – как своих ушей…
– Иди к черту!
– Да ты сердишься, Катюша?
– Сказала: иди к черту – и катись! Не мешай работать. Только душу растравил…
Петька ушел. И снова огурцы, огурцы, огурцы, весы, покупатели, рассол, разъедающий пальцы… Потом откатить бочку, вытереть прилавок, сдать чеки… Наконец-то!
В комсомольском комитете – Ирина. И газеты, от которых ежедневно разрывается сердце… «Пятилетка – в четыре года», «Нефтяники в два с половиной…», «Рекорд бетонщиков „СТЗ“… Лучшие ударники: Молохов и Анисимова… Портрет Анисимовой. Вот кто счастливая, наверно, так это Анисимова… Еще бы!
– Чего вздыхаешь? – спросила Ирина. – На тебе повестку на слет ударников прилавка. Завтра в восемь.
У Кати задрожали губы.
– Ты чего?
Катя опустила голову на стол. Ирина услыхала всхлипывания.
– Да ты что? Катюша! Случилось что?
– Ну да, случилось… Держи карман шире… Ничего не случилось… и не может случиться… Живешь… как в банке… Так и жизни… не увидишь… все едут… строят… Люди бетонщиками… монтажниками… а тут с огурца-а-ми…
Ирина сначала не могла понять. Поняв, рассердилась:
– Ставрова, не устраивай демонстраций. Нечего распускать нюни. А еще комсомолка!
Потом Ирина провожала ее домой и выговаривала ей как маленькой, хотя они были однолетки. Катя ежилась в осеннем пальтишке, после слез ей стало зябко. И она больше не могла.
– Я больше не могу, понимаешь, Ирина, не могу…
– Не будь дурочкой. Если все поедут строить, кто же будет обслуживать? Продавец – это почетная профессия, и надо понимать и любить свою работу… А если ты комсомолка…
– Почему же именно я должна обслуживать? Володька, и тот уехал на Днепрогэс, а он даже в Мытищи-и-и…
– Не реви! Тоже строитель! Глаза на мокром месте…
Дома муж с привычной ловкостью резал колбасу, – у них выдавали сегодня на «индустрию А» по пятьсот граммов.
– Что же ты огурчиков не принесла? – спросил он весело, отправляя в рот колбасную горбушку с розовой лоснящейся кожицей.
И тут Катя не выдержала. Она вдруг возненавидела мужа, она закричала: «Вор, приказчик, кооперативная крыса!» – и кричала на него весь вечер и даже не попробовала колбасу, хотя была очень голодна.
Утром она побежала в ЦК ВЛКСМ и попросилась в мобилизацию на Дальний Восток. У них мобилизовали двух продавцов, и на «Авиаприборе» мобилизовали знакомого парня. Чем же она хуже? Она докажет…
Из ЦК ее отправили в МК, из МК – в райком, из райкома – к Ирине.
– Романтики хочешь? – с упреком сказала Ирина.
– Да! – ответила Катя с такими сияющими глазами, что Ирина не смогла осудить ее.
От Ирины она снова проделала весь путь, только уже снизу вверх. И в ЦК долго спорила и накричала на комиссию, потому что была щуплая на вид и ее не хотели брать. Она совала им под нос руку: «Что, скажете, плохие бицепсы? Что, не гожусь?» Все засмеялись и дали ей путевку.
Она не призналась мужу, что едет добровольно. Он возмущался, как это можно отрывать жен от мужей, ходил грустный, и у него пропал аппетит.
Кате стало жалко его, она была нежна с ним все последние дни и на вокзале не могла оторваться от прощального поцелуя.
Но в вагоне ей стало так весело, как будто с плеч свалилась страшная тяжесть. Она запела авиамарш и весь первый вечер смеялась, и пела, и веселила всех, так что к ночи ее единогласно выбрали затейником.
Она спала, как в детстве, без снов. А утром проснулась как-то сразу, со свежей головой, и почувствовала себя очень счастливой. Ей хотелось двигаться, и она тут же придумала организовать в вагоне ежедневную утреннюю зарядку, чтобы ребята не закисли за две недели пути.
Она растолкала старосту вагона Костю Перепечко. Он сперва удивился, а потом помог ей; они выстроили всех ребят в проходе, и Катя командовала, стоя на скамейке.
Вагон покачивало и потряхивало, ребята падали и сталкивались друг с другом, но всем понравилось.
А Катя командовала, подражая голосу радиодиктора, и чувствовала себя снова пионеркой в лагере и даже ощущала солнце на обновленном и свежем лице.
7
Недостроенный дом был мрачен и безлюден в этот ранний сумеречный час. Пустые леса казались излишне просторными. Шаги звучали гулко и неуверенно.
Валька Бессонов прошел по лесам до своего участка стены и сверху посмотрел на город – город простирался перед ним спокойный и величавый, еще не проснувшийся после ночи. В сизой дымке таяли статуи на крыше дворца, невские воды отливали сталью, строгий шпиль Петропавловской крепости, как нож, разрезал пополам розовеющее на востоке небо.
Утреннее движение на улицах только начиналось. Легковых машин еще не было, зато на полном ходу проносились неутомимые грузовики.
Город был такой же, как всегда. Как будто ничего не изменилось. Валька отвернулся от него и осмотрел стену. Даже рукой потрогал. И отвернулся тоже, потому что ничто уже больше не радовало.
Вчерашний разговор в райкоме вспомнился ему во всех обидных подробностях. И ведь шел-то он в райком весело, охотно, заранее гордясь собой, потому что до вчерашнего дня его вызывали только на почетные совещания – или для премирования, или по делам «легкой кавалерии» – и всегда встречали как героя.
А на этот раз все вышло по-иному. Вызвали к секретарю комсомола; секретарь расспросил немного: женат ли, где родители, сколько лет, да и брякнул без подготовки:
– Собирайся, приятель, поедешь на Дальний Восток. Комсомол тебя мобилизует.
В этом еще не было обиды. Валька даже обрадовался и спросил многозначительно:
– Японцы?
– Нет, – сказал секретарь с улыбкой, в которой Вальке почудилась насмешка. – Не в армию, а работать.
– То есть как это «работать»? – не понял Валька.
– Да так, как работаешь. Строить, штукатурить. Комсомольская мобилизация, понятно?
Валька даже побагровел от злости:
– Что же, вы других не нашли?
– А тебя почему же нельзя?
– Меня? Лучшего ударника? Лучшего бригадира стройки?
– Ну да, тебя, лучшего ударника! – И снова в голосе секретаря почудилась насмешка. – Там плохие не нужны.
– Спасибо за ласку! – крикнул Валька и стукнул кулаком. – Работал, работал, а теперь к черту на рога? Три года без прогулов, опозданий, план как из пушки, не меньше ста пятидесяти процентов, качество – сами знаете, поищете такое у лучших штукатуров!.. И такая благодарность?! Спасибочки, поезжайте сами!
И тут произошло то самое, что не давало спать всю ночь и выгнало из дому чуть свет и привело сюда, на знакомые пустые леса. Секретарь райкома обошел стол, остановился перед Валькой и сказал презрительно:
– Ты ударник и герой, а душа в тебе не комсомольская, а липовая. Понятно? Так рассуждают только шкурники и трусы. Иди домой, подумай на свободе, а потом придешь. Понятно?
Конечно, разговор только начался, надо было объяснить, возразить, исправить… Теперь Валька понимал это. Но тогда он отбросил стул, хлопнул дверью, потом второй, потом третьей – пока не выскочил на улицу. Липовая душа? Сам он липовый! Где это видано, чтобы лучшего ударника, в начале строительного сезона – и вдруг снимали со стройки? «Понятно? Понятно?» Нет, держи карман шире, Валентин Бессонов не позволит обвести себя как дурака. Еще посмотрим, кто кого научит!.. В обком пойду, в обком партии, а не сдамся!
Эти слова он повторял всю ночь. И теперь, на пустых лесах, у голой стены, они звучали гулко и решительно. Но слова не спасали. От себя самого словами не закроешься, а внутри мутило, тоска грызла… В стройной, счастливой жизни вдруг что-то безнадежно испортилось. Конечно, можно работать, можно еще повоевать за славу лучшего штукатура, можно поставить небывалый, на страх врагам, рекорд выполнения плана…
Но в это утро и работа не спорилась.
Валька озадачил свою бригаду свирепым видом и злыми окриками, но руки подвели его – они работали без обычной ловкости, и штукатурка ложилась грубо, шероховато, непослушно, и раздражал холодный ветер, и злость брала, когда с высоты шестого этажа оглядывал надоедливую улицу, трамвайных висунов и бестолковых пешеходов, мешающих друг другу!..
Около девяти часов Валька Бессонов заметил на лесах незнакомого человека. Человек хозяйственно и придирчиво осматривал работы, и только настороженная поступь выдавала постороннего. Из треста кто-нибудь? Но из треста никогда не приезжали так рано. А если и придет начальство, сразу вызывает прораба и уже с прорабом обходит стройку.
Человек был немолодой, плотный, невысокий. Тужурка военного покроя, расстегнутая у ворота, обнажала крепкую короткую шею. Глаза смотрят зорко, с веселым прищуром, энергичные линии рта подчеркнуты озабоченностью. Он наткнулся на двух подсобников, сидевших без дела, о чем-то спросил их, и глаза потеряли веселый прищур, стали жесткими.
А по лесам, спотыкаясь, уже бежал взволнованный прораб.
Валька продолжал работать, искоса и с интересом наблюдая за пришельцем. Но работалось уже по-другому. Вернулась обычная ловкость, ощущение которой неизменно доставляло ему наслаждение. Вальке хотелось, чтобы ловкость его движений была замечена. Он не знал, кто этот человек. Но он видел, что два лодыря сконфуженно схватились за тачки, что все вокруг оглядываются и здороваются с особой приветливостью, и человек в тужурке весело отвечает на поклоны, то и дело останавливаясь, расспрашивая, пробуя пальцем штукатурку.
Кто же это?
В его лице было что-то безусловно знакомое, но Валька не мог припомнить, где он видел этот смешливый прищур, твердый рот и короткую крепкую шею, которая так ладно соединяла энергичную голову с коренастой и сильной фигурой.
– А вот Бессонов, наш лучший бригадир, – сказал прораб за спиной Вальки.
Валька оглянулся и неуверенно поклонился.
Незнакомый человек улыбнулся.
И в ту же секунду Валька узнал его – узнал по неудержимо искренней, открытой, простой улыбке, которая светло отличила бы это лицо среди сотни похожих лиц. Улыбка была индивидуальна – так улыбался только он один.
– Здравствуйте!.. – восторженно крикнул Валька и запнулся: от растерянности и восторга он забыл имя и отчество, известные всей стране.
– Как работаете, товарищ Бессонов? Какие у вас неполадки?
Голос Валька слышал впервые, но сейчас как будто узнал его, – по мужественному и теплому облику этого человека угадывался мужественный и теплый голос.
– Сто семьдесят пять процентов плана! – отрапортовал Валька, краснея от удовольствия. Но тут же вспомнил и пожаловался: – А неполадок много. Седьмой штукатурили, а за нами пошли наличники менять, наколупали, пришлось сызнова заделывать. Разве это работа?
Прораб оправдывался.
Валька продолжал работать. Теперь его руки достигли полной виртуозности под наблюдающим и оценивающим взглядом. Они оба любили ладную, умелую работу, оба понимали в ней толк. Валька чувствовал нити понимания и увлечения, связавшие их, и сердце восторженно колотилось в его груди, и в голове поднялся счастливый туман, но так и не удавалось вспомнить известные всей стране имя и отчество.
А когда он пошел дальше, неохотно оторвавшись от ритма Валькиной работы, сразу все вспомнилось, и Валька крикнул по первому побуждению, даже не зная еще, зачем:
– Сергей Миронович!
Киров вернулся. Он смотрел весело и выжидательно, он снова понимающе улыбнулся. В этой улыбке Валька ощутил любовное внимание к нему, к людям, к самой жизни, – жизнь для этого замечательного человека была не трудной повседневностью, а широким счастливым движением, где даже препятствия радуют возможностью их преодоления, где все продумано, пронизано бодрой уверенностью, согрето жаром большого сердца. Валька подсознательно воспринял его мудрую могучую жизнерадостность и сказал с неожиданно счастливой интонацией:
– А меня комсомол мобилизует, Сергей Миронович, на Дальний Восток.
Киров дотронулся рукой до плеча Вальки.
– Молодцом! Смотри не подкачай там, не урони ленинградский авторитет.
И спросил дружески:
– Едешь с охотой?
Валька сам не понимал потом, что с ним случилось в эти минуты, знал только, что случилось большое и хорошее. Он крикнул, восторженно глядя прямо в открытые дружелюбно-внимательные глаза:
– С охотой, Сергей Миронович! Не беспокойтесь, не подкачаю.
Киров постоял минуту, сказал тепло:
– Ну, ну, желаю успеха, – и пошел дальше, осторожно, но твердо ступая по лесам.
Весь день Валька пел за работой, ощущая в руках виртуозную ловкость лучшего в мире штукатура. Приятно обвевал его весенний ветер, легко и ровно ложилась послушная штукатурка, и с высоты шестого этажа прекрасным казался город.
Валька долго ждал, не пройдет ли Киров обратно. Он думал, что скажет ему: «До свиданья, Сергей Миронович…», а может быть, и еще: «Я вам напишу оттуда, Сергей Миронович». Отчего же нет?
Киров не вернулся, но Валька знал теперь, что напишет. Они оба любили хорошую работу, здесь, на Дальнем Востоке – везде… Ого! Киров знает о мобилизации – значит, дело важное, серьезное… И что бы секретарю райкома сказать сразу: «Тебе поручают ответственное дело! Нужны самые лучшие штукатуры страны!..»
После работы он побежал в райком, ворвался в кабинет к секретарю и сказал требовательно:
– Пиши бумагу. Еду.
Секретарь смотрел удивленно, не узнавая.
– Ах, это ты! – вспомнил он, наконец, и усмехнулся: – Надумал?
Валька вспыхнул.
– Не надумал, а мне Киров посоветовал, понятно? – закричал он на оторопевшего секретаря. – Сергей Миронович Киров мне посоветовал лично и дал поручение – поддержать ленинградский авторитет на Дальнем Востоке. Понятно?..
8
Только что прошел первый весенний дождь. На бульварах блестели влажные пахучие стволы деревьев, с набухающих почек скатывались крупные блестящие капли. Дворники метлами сгоняли воду с тротуаров. А на вокзале грязь была растоптана сотнями людей и черная жижа хлюпала под ногами.
По этой хлюпкой грязи, расталкивая толпу, металась девушка. Она запыхалась, капельки пота проступали над розовым ртом. Рыжеватая прядь волос, откинутая ветром, забавно торчала над маленьким ухом.
На перроне было шумно. Музыканты на разные лады настраивали инструменты. Кто-то по списку выкликал фамилии, взобравшись на вещевую корзину. Здоровые, крепкие, шумливые парни откликались на все голоса, одни серьезно и старательно, другие шутливо.
– Здесь! Здесь! Здесь! – неслось со всех сторон. Девушка остановилась, сжимая в руке обернутый в бумагу цветок. На ее розовых ногтях, как слезы, холодно блестел прозрачный лак.
– Ах, не для меня ли этот цветок?
Она метнулась прочь. Ее оскорбляли веселые лица парней.
Откуда-то сбоку, из густой толпы, донесся обрывок речи – говорил опытный ораторский голос:
– Комсомольское мужество превратит Дальний Восток в богатый и цветущий сад, и в книге социалистических побед ваши имена, имена славных ростовских комсомольцев…
Андрея Круглова нигде не было видно. Она оглядывалась, готовая заплакать, и машинально обрывала бумагу узкими ломкими пальцами.
Совсем рядом прозвучал нарочито громкий голос:
– Это кого провожает такая хорошенькая?
Она снова метнулась прочь и увидела прямо перед собою Андрея Круглова, его напряженные глаза, его побледневшие губы.
– Дина, наконец-то!
Перед ними расступались без слов. Смотрели вслед – такая красивая пара. Они шли рядом, никого не замечая. Они с ужасом ждали конца. Неделя… одна скупая неделя… И если бы неделю назад он не пришел в контору за справкой, они так и не узнали бы друг друга. И вся неделя прошла под давлением гнетущего страха, что вот еще пять дней… еще четыре… три… еще два дня… один день… и все оборвется.
– Я буду телеграфировать с дороги. Как только устроюсь, пошлю молнию… Я буду так ждать тебя…
Кажется, был сигнал, все хлынули к вагонам. Оглушительно рявкнул оркестр, медные тарелки нестерпимо лязгали.
Дина вспомнила про цветок, сказала:
– Это сирень… еще парниковая…
Он не успел поблагодарить. Из окон вагона кричали:
– Андрюша! Андрей! Круглов!
Налетел сзади секретарь горкома Шадрин.
– Что за беспорядок? Для кого сигнал?
Он осекся, взглянув на побелевшее лицо Дины, и так же внезапно исчез.
Они неумело поцеловались у всех на виду. Кто-то в окне громко чмокнул. Андрей пошел к вагону, спотыкаясь. Дина говорила торопливо:
– Пришли фотографии. Напиши про город, про квартиру, про все… обязательно фотографии…
Он бессмысленно повторял:
– Я буду телеграфировать с дороги.
Из вагонов кричали «ура». Шадрин выкрикивал лозунги, размахивая кепкой.
Поезд дернулся и пошел.
Дина бежала вдоль перрона, крепко стиснув пальцами разодранную оберточную бумагу.
Андрей высовывался из окна, пока заворот рельсов не оборвал прощанья.
В вагоне уже пели:
Пахла сирень.
Тимка Гребень подошел, мягко обнял Андрея и разжал его пальцы. Пахучая ветка, по-тепличному безжизненная, склонилась на край стакана.
Андрей отвернулся, растроганный вниманием товарища.
А Тимка заговорил, будто ничего не замечая:
– Андрюшка, пойдем к ребятам! Унывают некоторые, надо подбодрить.
И они пошли подбадривать.
9
Комсомольский эшелон шел на Восток.
Сперва были только отдельные вагоны – ленинградские, ростовские, киевские, московские, харьковские. Потом из разных поездов и вагонов молодежь собрали в один эшелон. Появились начальник эшелона, старосты вагонов, затейники, редакторы стенных газет.
Все ждали Урала. Думали увидеть высокие горные хребты в снегу, как на картинках. Но с поезда горы показались невысокими и мало интересными. Зато всем понравилась мысль, что сегодня перевалили рубеж между Европой и Азией.
– Ого, мы в другой части света! – кричали по вагонам. У окон всегда торчали любопытные. Каждую станцию внимательно рассматривали, записывали названия. Проводников замучили расспросами: где едем, что за степь, что за гора, какие здесь заводы, что за речку переехали.
Много говорили о Дальнем Востоке. Таежная сторона, опасная граница, край приамурских партизан и героической ОКДВА – больше никто ничего не знал. Но ехали все с большой уверенностью, как едут в гости к друзьям.
Однако оставленное дома еще наполняло мысли, особенно вечерами, в полумраке плохо освещенных вагонов, и ночью, когда не спалось. То и дело слышались невзначай оброненные слова: «А ребята сегодня, наверное, в кино пошли…», «Интересно, сдал ли Петька зачет», «Кого-то теперь форвардом поставят», «Глядите, снег, а у нас уже тепло… весна…»
Встречные поезда увозили сотни открыток и писем – в Ленинград, в Одессу, в Запорожье, в Москву, в Петрозаводск, в Баку, в Минск, в города, деревни, станицы, поселки.
Андрей Круглое на каждой станции бегал к окошечку телеграфа и торопливой рукой записывал на бланке слова, адресованные: «Ростов, до востребования, Дине Ярцевой…»
Держались в эшелоне группами – по городам, по месту мобилизации. В каждой группе были свои законы, свои привычки, свои развлечения.
Но уже завязывались новые знакомства, новые скороспелые дорожные дружбы, происходили неожиданные встречи.
Так встретились Коля Платт из Ленинграда и черноморский водолаз Епифанов. Они лежали на смежных полках, наверху, разделенные перегородкой. Было жарко, оба намяли бока и не могли уснуть. Перестилая постель поудобнее, Епифанов заглянул через перегородку – и оба одновременно вскрикнули:
– Колька! – Алеша!
Они познакомились несколько лет назад в Балаклаве. Епифанов учился в водолазной школе, а Коля Платт приехал в дом отдыха. Они встретились в море, далеко от берега – два пловца, влюбленных в воду. Потом много раз плавали вместе, ходили вечерами по набережной, разговаривали с той искренностью и доверием, что возникают между случайными знакомыми, которым вскоре предстоит расстаться навсегда.
И вот теперь они соединились надолго.
– Ну, как дела, браток?
Коля Платт был человек замкнутый и мнительный. Ребята в эшелоне сторонились его, считая гордецом. Но перед Епифановым он не мог замыкаться – это была неожиданная удача, поддержка, радость. Он рассказал Епифанову все – про Лидиньку, про старуху, про свои сомнения и страхи: не забудет ли его Лидинька? Не выдадут ли ее замуж? Все эти парни около нее…
Епифанов слушал, положив подбородок на разделявшую их перегородку.
– Гробовое дело! – заключил он с участием. – Только ты, браток, не кисни. Все наладится. Утрясемся там, напишешь ей – приедет. Комсомолка – должна понимать. Старуха тоже ведь не бог весть сколько проживет.
– Я ей смерти не желаю, – с дрожью в голосе сказал Коля, – но она из упрямства еще пять лет проскрипит, вот увидишь…
– Гробовое дело! – подтвердил Епифанов. И Коле Платту стало легче.
Катя Ставрова скоро сделалась связующим звеном между всеми группами. Ей хотелось, чтобы ребята не скучали, не ссорились, не вспоминали об оставленных друзьях, подругах, семьях. Она затевала игры, оркестры, чтения. И зорко следила, чтобы никто не «разлагался», – преследовала водку и карты.
На станции Тюмень группа ленинградцев бегала в буфет пить водку. Один из них пытался потом залезть в вагон москвичей.
Едва тронулся поезд, Катя предложила взять ленинградцев на буксир и отправилась делегатом. Ленинградцы оказались славными ребятами. Катю встретили приветливо и даже изысканно, но когда она рассказала о цели своего посещения, поднялся крик:
– Что? На буксир? Ленинградцев на буксир? Девочка, возьми на буксир свою маму!
Катя хотела рассердиться, но ленинградцы угостили ее мармеладом, который показался ей вкусней московского, хотя был куплен в Москве на вокзале. И было решено заключить договор на соревнование.
Пока писали договор, Катя поглядывала вверх – на верхней полке, из-за подмятой подушки, торчали светлые вихры волос и туго обтянутое рубахой плечо, да свешивалась с полки откинутая рука, покачиваясь вместе с вагоном.
Взгляд Кати задержался на руке. Катя любила и понимала человеческие руки. Вот у мужа очень ловкие и аккуратные руки: они искусно режут хлеб, колбасу, сало; легкий жирок приглушает линии костей. Катя ненавидела их за жирок, за ловкость; ей всегда чудилось, что они обманывают, обвешивают покупателей. А у Ирины большие, смелые руки, с четкими выпуклостями, с широкими и сильными ногтями. Таким рукам можно доверять. А сколько рук мелькало ежедневно у прилавка! Катя различала руки честные, и руки цепкие, жадные, и руки ленивые, холеные, и вороватые, и трусливые, и руки трудовые, усталые, которым хотелось выдать побольше и получше.
Рука парня, спавшего наверху, была хорошей, честной рукой – большая, костистая, с гибкими пальцами и обломанными ногтями. Рука беспомощно болталась вместе с вагоном, но в ней угадывалась сила.
– А как насчет водки? – спросила Катя, когда договор заканчивали.
Парень наверху подтянул руку, перевернулся и свесил вниз заспанное, с отпечатком подушки на щеке, обветренно-розовое лицо.
– Разрешите представиться – Валентин Бессонов, – сказал он чуть хриплым спросонок голосом. – Это вам нужна водка?
Катя расхохоталась безудержно, ленинградцы смущенно улыбались.
– Дайте в долг полбутылочки, – сказала Катя. Но Валька почуял подвох.
– Ишь ты, какая хитрая – в чужой вагон за водкой пришла. А в стенгазету не хотите?
Но Катя уже признала в нем того самого парня, который в Тюмени пытался залезть в вагон москвичей. Она не выдала его и с улыбкой рассказала о буксире и договоре.
– А мы думали москвичей на буксире тянуть, – сказал Бессонов заносчиво.
– Я это видела сегодня утром, – тотчас же дерзко ответила Катя.
Бессонов покраснел и молча улегся, но сверху посматривал на Катю с доброжелательным любопытством.
Уходя, Катя оглянулась – парень смотрел ей вслед. Она показала ему язык и со смехом выбежала из вагона.
Андрей Круглов, приютившись за столиком у окна, писал письмо. Четыре исписанных листка лежали рядом.
– Все пишешь? – спросила Катя с удивлением. Она не понимала, что можно писать в таких длинных письмах.
– А разве тебе некому писать? – неохотно отрываясь от письма, ответил Круглов. В его больших глазах еще блестели нежность и волнение.
Катя дернула головой и пошла дальше. Она мельком вспомнила мужа, но тотчас отогнала воспоминание. Нет, жизнь должна быть совсем новой, с новыми людьми, с новыми чувствами.
10
Комсомольский эшелон пересекал Сибирь. Весна чувствовалась и здесь, но весна самая ранняя, начальная, когда первые жаркие лучи солнца еще только тронули зимний покров. Кое-где земля обнажилась, и белый пар колебался в воздухе. В лесах еще виднелись твердые спекшиеся сугробы.
Байкала ждали всю ночь. Наиболее догадливые задолго заняли места у окон. Возле самого полотна неслись им навстречу синие холодные воды Ангары. Мощная река не боялась морозов, – они были не в силах сковать ее.
Ждали «священного камня». Знатоки рассказывали, что в истоке Ангары есть большая скала, выдающаяся над водою. Если бы скала упала, воды Байкала, ринувшись в русло Ангары, затопили бы все окрестности, включая Иркутск. Камень рисовался воображению внушительным и суровым, как страж. Но многие даже не разглядели его: страж спрятался под воду.
А потом начался Байкал.
Огромное ледяное поле простиралось за пределы видимости. Синие трещины бороздили тяжелый лед по всем направлениям. Говорили, что когда лед трескается, над озером стоит гул, напоминающий канонаду.
Поезд скользил вдоль извилистого берега, осторожно ныряя в бесконечные тоннели. Ребята начали считать тоннели, но скоро сбились. Говорили, что их сорок, некоторые уверяли, что больше. Над самым полотном нависали скалистые обрывы, изредка расступаясь и мимолетно открывая глазу чудесные ложбины с горными ручьями, с полускрытыми густой хвоей домишками рыбаков.
На станции Слюдянка бросились покупать омулей. Рыба как рыба, но даже самым избалованным рыбой волжским и прикаспийским комсомольцам омули показались исключительно вкусными.
Во всем эшелоне шли разговоры о Сибири, о Байкале, о том, что ждет впереди. Какие такие сопки? Почему сопки, а не горы? Почему тайга, а не лес? Правда ли, что Амур три километра в ширину, – значит, с берега на берег почти не видно?
Коля Платт спустился с полки и неожиданно для всех стал рассказывать о Дальнем Востоке. У него были с собою книжки и статьи, он изучал их всю дорогу, не желая приехать на новое место «невооруженным».
Все жители вагона собрались вокруг Коли Платта.
Известие перекинулось в другие вагоны: «У ленинградцев свой профессор по Дальнему Востоку».
А тут у Клавы Мельниковой объявилась книжка Арсеньева «Дерсу Узала». Книжка была о тайге, о следопыте-охотнике, о буреломах, о тиграх, о звериных тропах.
Книжка пошла по рукам. Организовалась запись на очередь. Читать полагалось не больше четырех часов. «Читай быстрее, – говорили очередному читателю, – заберись наверх и шпарь до последней точки».
Но в книгах не было основного – сегодняшнего Дальнего Востока. А Дальний Восток ощущался все сильнее. Их перегоняли скорые товарные составы, нагруженные автомобилями, тракторами и другими машинами в брезентовых чехлах. Составы шли курьерской скоростью, их вели мощные паровозы и отличные машинисты, их пропускали на станциях в первую очередь, беспрекословно освобождая пути. Комсомольский эшелон тоже перегонял другие поезда, до отказа заполненные народом. Успевали на станциях перекинуться словечком. «Куда?» – «На Дальний Восток. А вы?» – «Туда же. Вы кто?» – «Комсомольцы. А вы?» – «А мы вербованные».
Дни проходили за днями. Уже десять дней шел комсомольский эшелон на Восток – казалось, конца не будет путешествию. Все такие же поля, горы, леса, реки мелькали за окнами.
– Знали, что страна большая, – говорили ребята, – но все-таки не представляли себе, что такая большая.
Особые любители путешествий собирались, кончив дело на Востоке, на обратном пути осесть где-нибудь на станции с романтическим названием «Тайга», или «Ерофей Павлович», или «Яя» – поскитаться, поглядеть места.
Сергей Голицын скучал, неохотно участвуя в общей дорожной жизни. Он впервые ехал в поезде пассажиром. И все его раздражало: не нравились паровозы, не нравилась работа движенцев на чужих дорогах, не нравились станции.
Томясь бездельем, он пошел на паровоз познакомиться. Но машинист был неприветлив и сказал презрительно:
– У вас всякий дурак сможет. Ты у нас поезди.
И помощник как-то свысока, недоверчиво отнесся к Сергею, как будто даже не поверил, что Сергей действительно помощник машиниста.
Сергей разозлился и ушел, хотя мечтал пройти перегон-другой на паровозе. Он вернулся к себе обиженным и поссорился с Пашкой Матвеевым. Пашка Матвеев спал почти круглые сутки, а просыпаясь, приговаривал:
– Знатно! На два года отосплюсь. Там-то не до сна будет, а я с запасом.
Сергей от нечего делать тоже заснул, решив подождать смены бригад. Но потом побоялся, что и новая бригада не поверит ему.
Через два дня он не выдержал и снова пошел к паровозу. Это было уже на Забайкальской дороге. Машинист и помощник были комсомольцы и славные ребята.
Но когда он попросился на паровоз, машинист сказал твердо:
– Я бы с удовольствием. Только, сам знаешь, посторонним не разрешается.
Посторонним… От злости сдавило горло. Это он-то посторонний? Сопляки, формалисты, идиоты!
От скуки Сергей попробовал ухаживать за ивановской комсомолкой Соней Тарновской. Соня была очень мила и пригласила его в свой вагон. Но там выяснилось, что она по уши влюблена в поэта Гришу Исакова; Исаков, как говорили, был настоящий поэт, печатался в областной газете под собственной фамилией. А Соня даже не пыталась скрыть свою влюбленность. Сергею это показалось противным, он ушел, ничего не сказав, хлопая дверьми. И волей-неволей завалился спать.
– Давно бы так, – приоткрывая глаза, сказал Пашка, – потом будешь рад, что выспался.
А Соня Тарновская даже не заметила ухода своего гостя. Гриша Исаков написал стихи. Он всегда читал свои стихи сперва одной Соне, потом Соне и Клаве, а затем кому угодно.
Но как уединиться в вагоне, где битком набито народу? Вышли в тамбур. Гриша прочитал стихи под лязг колес, потом они поцеловались, и Соня позвала Клаву. Клава выслушала, одобрила, сразу побежала обратно и крикнула на весь вагон:
– Хлопчики! Собирайтесь все вместе! Гриша прочитает стихи!
Гриша поломался для фасона – шумно, мол, качает, будут мешать. Потом прочитал. Это были стихи о том, что представлялось им всем в еще неясном будущем, к которому они приближались:
Клава повторила мечтательно: «Прекрасное содружество упорства и мечты!» – и затихла, закинув руки над головой.
Сема Альтшулер вежливо обратился к ней:
– Ваш товарищ – настоящий поэт. Поверьте моему слову, у него будущее.
Клава охотно поддержала разговор:
– Он все видит и чувствует. Ведь для поэта главное – чувствовать. Правда?
Сема почему-то растерялся и не ответил. Он ругал себя потом весь день, но возможность разговориться была упущена, а теперь даже стыдно подойти к девушке, – что она подумала о нем? Что он неуч, невежда, дурак?
Вечером он слышал, как в сонной тишине вагона говорила Клава:
– Девушки, посмотрите, какая река. Что это за река? Широкая-широкая и быстрая-быстрая.
– Это Шилка, – вдруг откуда ни возьмись вынырнул Калюжный.
– Шилка? Спасибо, – сухо и как будто разочарованно сказала Клава.
Генька вернулся в свое отделение и сел в углу, насупившись.
– Девушки, а ведь Амур всех рек больше, правда? Я забыла точно, мы ведь учили в школе, он очень широкий и быстрый.
Генька Калюжный дернулся было, но Сема сидел, решительно загородив дорогу ногами.
– Подумайте, девушки, – продолжала Клава, – построим мы с вами новый город, и будет там новая жизнь… Какая она будет? Можете вы себе представить?
Резкий голос Тони сердито откликнулся:
– Да спи ты наконец, ведь поздно.
Клава громко вздохнула, потом весело сказала:
– Ну, спокойной ночи. Только ты погляди, какие мы места проезжаем, ведь мы никогда ничего подобного не видели.
Через полчаса, стараясь не шуметь, два друга, не сговариваясь, пошли по вагону. Клава спала, свернувшись калачиком, по-детски подперев щеку рукой.
Друзья вернулись на свои места и помолчали.
Наконец Геннадий потянулся так, что затрещала рубаха, выжидательно поглядел на Сему и сказал:
– Я, кажется, пришвартуюсь. Подходит? Сема покраснел.
Снова помолчали.
– Нет, не подходит, – заговорил Сема взволнованно. – Геннадий, мы с тобой друзья много лет. И я тебя буду просить, как друга, – забудь думать. Ты мировой форвард, ты бесстрашный парень, но в этом – нет! У тебя грубая душа, грубые лапы, а девушка – мечта, цветок, восемнадцать лет… Геннадий, я тебя прошу, забудь думать!
Молчание было длительно и тягостно. Геннадий жевал губами, сопел и смотрел в сторону.
– Ладно, – сказал он вдруг равнодушно и лениво. – Не подошло – и точка. О чем разговор?
И оба, как по команде, стали укладываться спать.
А в соседнем отделении среди спящих подруг бодрствовала Тоня. Она не умела мечтать вслух, но тем ярче и необычайней разгорались ее мечты наедине с самой собою, когда ни один взгляд не мог подсмотреть ее горящих щек, ее слез, ее тяжелого дыхания.
Новая жизнь!
Она впервые увидела жизнь из смрадного полумрака своего детства. Она знала, что жизнь уже стала новой для нее. Но ей рисовались тесные, смрадные углы Лондона, Шанхая, Берлина, Рио-де-Жанейро, Калькутты… И она действовала в мечтах. Ее руки крошили мрачные трущобы, из сырых подвалов выбегали на солнце рахитичные дети, заводили песню женщины: «Полянка, полянка…» Что поют индусские женщины?.. Китаянки носят детей на спине. У них искривляется позвоночник… Хочется ли им петь?..
Она взглянула на улыбающуюся во сне Соню, на детское лицо Клавы. Подруги раздражали ее. Как они беспечны! Как беспечны! И Тоня лежала, не умея заснуть, тяжело дыша, и снова, снова ее сильные руки крошили и взрывали мрачные, смрадные углы….
11
Вот она – пачка телеграмм:
«6. IV. Москвы. Всеми мыслями тобой любимая».
«7. IV. Вятки. Тоскую мечтаю встрече».
«8. IV. Свердловска. Не дождусь видеть снова единственная».
Дина перебирала телеграммы, раскладывала по числам, искала по карте далекие города – Свердловск, Пермь, Тюмень, Омск… а потом уже и на карте не находила – Яя, Ерофей Павлович, Могоча… Ерофей Павлович – как странно! И странно, что именно из Ерофея Павловича пришла самая лучшая: «Чувствую твою близость возлюбленная для любви нет расстояния…» Она покраснела, прочитав ее в первый раз, и выбежала из темной комнаты телеграфа, не зная, куда деть себя. Она тоже почувствовала его близость, ощущаемую даже на расстоянии… Но как странно – Ерофей Павлович! Или Павлович! Где это? И кто был этот Ерофей? Седой, наверное, с инеем на бороде, казак… или партизан?
И вот первое письмо.
Письмо хуже, чем телеграммы. В нем не хватает единства, всепоглощающего чувства. Нет, в нем тоже много любви, и тоски, и мечтаний. Но он как будто стеснялся. Телеграммы, читанные столькими людьми, были обнаженнее, а в письме он словно боялся чужого глаза. Зачем бы иначе он писал: «Но ты не думай, что я унываю. Я полон бодрости. Вера в тебя прибавляет сил. Я буду много работать, я оправдаю доверие комсомола, пославшего меня в ДВК…»
Как в газете: «Оправдаю доверие комсомола…» При чем здесь доверие? Посылают комсомольцев потому, что беспартийные не хотят ехать, вот и все.
Дина забралась с ногами в кресло, с письмами и телеграммами Андрея на коленях. Что-то было в нем, чего она не улавливала. Незнакомое, чужое… «Оправдаю доверие комсомола…» Ограниченность? Нет, нет, возражала она себе самой, он красивый, умный, необыкновенный… Это большое счастье! – и она перечитывала первую и третью страницы письма, сознательно избегая смотреть на вторую, где были газетные слова. Ее волновали эти первая и третья страницы – «каждый удар моего сердца для тебя, моя возлюбленная». Так ей еще никто не писал.
Она протянула руку за ящичком, где в беспорядке лежали старые письма. «Дорогая Дина…», «Ты знаешь, как я тебя люблю, зачем же ты играешь мною…», «Остаюсь твой любящий Коля…».
Непонятно. Коля был инженером, Савин – член коллегии защитников, Виталий – экономист, а вот Андрей – комсомолец, монтер, значит – рабочий. Жена рабочего… Как забавно! Так бывает у Джека Лондона – влюбилась и поехала с ним на Клондайк или на ранчо…
Но ведь это десятки тысяч километров! Там, говорят, морозы, бураны, ветер. Отморозить пальцы… Ничего не заметил, а нос оказался отмороженным… потом всю жизнь будет как слива…
И зачем это Дальний Восток?
А если не ехать к нему, что же делать? Опять служба, флирт, театры, кино, записочки… Разогнать всех? Но как же одной? Два года…
Стук.
Дина торопливо засунула телеграммы в щель кресла. Сказала сухо:
– Войдите.
Она знала, кто это. Она неприязненно смотрела в молодое славное лицо инженера Костько. Она почти разозлилась – не на него, а на себя, увидев цветы в его руке.
– Сирень – еще парниковая…
Это он сказал. Но ведь это ее, ее собственные слова в тот день… Пять душистых ветвей легли на ее колени. Он жадно смотрел, ожидая взгляда, или улыбки, или благодарного слова. Пять ветвей… Она купила тогда одну… Пятью пять двадцать пять рублей… или подешевела?..
Дина не улыбнулась, не сказала спасибо. Она спросила сосредоточенно:
– Вы не знаете, где Ерофей Павлович?
Он не понял:
– Кто?
Она прикрикнула:
– Не «кто», а станция! – и вдруг вскочила, уронив на пол сирень, и заговорила почти шепотом, истерической скороговоркой:
– Я знаю, зачем вы ходите! Я знаю, что вам нужно! Уходите вон! Я люблю другого человека, я его не забуду, я ему не изменю, сколько бы ни продолжалась разлука… Вы все думаете, что вот, слава богу, человек уехал, и конец, она легкомысленная! А я вам говорю – идите вон, вы никогда ничего не добьетесь!
Потом она плакала, уткнув лицо в кресло, глухо пахнущее нафталином, и ей было очень жаль себя. Инженер Костько стоял около нее на коленях, придавив цветы, гладил ее плечи и уверял, что он понимает, что ему ничего не нужно, что он еще больше уважает, что у нее расстроены нервы, о ней надо заботиться, и пусть она разрешит…
12
Комсомольский эшелон перерезал в длину всю Сибирь и мчался по необъятным просторам Дальневосточного края. Теперь Дальний Восток был уже осязаем – горные речки, скачущие по каменистым руслам вдоль железнодорожного полотна то с одной, то с другой стороны, темная, непроглядная тайга, пугающие мари – попади туда ногой, сразу затянет коварная топь, – округлые сопки, кажущиеся одна повторением другой… На сопках еще лежали снега.
На маленьком разъезде вдруг зазвучало по-новому конкретно понятие «граница». Высокая стройная старуха подошла к группе комсомольцев и спросила спокойным низким голосом:
– Однако на границе снова война?
Комсомольцы ничего не знали. Но Валька Бессонов вспомнил первое волнующее ощущение, когда в райкоме сказали: «Поедешь на Дальний Восток». Японцы. Он был не прочь показать японцам, что такое Валентин Бессонов.
– Однако, говорят, война будет, – сказала старуха рассудительно и с лаской оглядела обступившую ее молодежь. – У меня сынок на границе. Как был конфликт, в двух боях участвовал.
И спросила:
– А вы разве не в армию?
– Там уж как придется, – гордо и многозначительно ответил Валька.
– Сынок у меня там, – спокойно повторила старуха. – Иван Разводин. Три благодарности имеет от Красной Армии. Увидите – передайте поклон.
На следующих станциях жадно хватали все газеты – центральные, местные, краевые. Войны не было. Но в газетах ощущалась умная, деловая настороженность. Япония вела себя подозрительно, на КВЖД продолжались налеты и провокации, белые банды щупали границу.
– Что ж, может быть и повоюем, – многозначительно повторял Валька, листая газеты. И ему уже виделась напористая атака конницы. И сам он скакал впереди, с винтовкой наперевес, и стрелял на скаку одной рукой, как горцы в кинофильмах.
Сема Альтшулер и Генька Калюжный заявили, что прямо с поезда пойдут в штаб проситься в ОКДВА.
Лилька всплакнула от страха.
Коля Платт стал бледен и написал длинное письмо, в котором просил Лидиньку ни в коем случае не выезжать до получения от него телеграммы.
Катя Ставрова таинственно молчала, но ходила весь день с горящими глазами и с таким решительным видом, что было ясно: в случае чего оставить ее в стороне от событий никому не удастся.
К вечеру во всех вагонах только и разговору было, что о войне. Писали заявления в адрес штаба ОКДВА, чтобы сразу подать их в Хабаровске. На станциях выходили героями, грудь колесом. Когда женщина, продающая молоко, спросила: «Это вы что ж, в армию, или как?» – Катя выскочила из-за спин парней и бойко крикнула:
– Будьте уверены, дома сидеть не будем!
Тем же вечером Андрей Круглов пошел по вагонам собирать партядро. Он насчитал в эшелоне восемнадцать членов и кандидатов партии, собрал их у себя, выставив соседей по купе.
– Может быть, я ошибаюсь, – сказал он, – но эти разговоры – вредные разговоры. Ребята увлеклись, на станциях делают важные лица, играют в героев. А результаты какие? Слухи среди населения.
Коммунисты пошли по вагонам. Читали газетные сообщения и доказывали, что войны нет. Разъясняли, что комсомольцы едут на строительство, а если будет война, кого надо, возьмут в ряды Красной Армии, остальные должны работать на своих местах.
Комсомольцы попрятали заявления, а вскоре и разговоры утихли. До Хабаровска оставались сутки езды.
На большой станции к эшелону вышел высокий человек в изящном пальто с блестящими роговыми пуговицами и в мягкой серой шляпе. У него было узкое, бледное лицо с глубокой поперечной морщиной на лбу и странные руки, – их бледная кожа была покрыта извилистыми шрамами, и на месте ногтей темнела красная бугристая кожа.
– Здравствуйте, товарищи комсомольцы, – сказал он громко, и в голосе его чувствовалась уверенность начальника. – Кто командует эшелоном?
Незнакомца повели к Андрею Круглову. Его провожала целая толпа любопытных.
– Помощник начальника строительства Гранатов, – назвал себя незнакомец.
Выяснилось, что комсомольцев уже ждут. Гранатов выехал им навстречу, чтобы в пути провести учет по профессиям.
Заместитель начальника строительства был первой реальностью неясного будущего. Его окружили и разглядывали. Темные шрамы на руках волновали воображение. Шляпа смущала. Но больше всего интересовало основное – куда поедут, что будут строить.
– Я сам ничего не знаю точно, – сказал Гранатов мягко, – еще ничего нет. Пустое место. Мы будем строить город и завод. На месте всё узнаем.
Позднее Гранатов пошел по вагонам, и старосты помогали составлять списки. Тут же с радостной готовностью сколачивались первые бригады. Гранатов был вежлив и немногословен, комсомольцы робели перед ним и не решались расспрашивать.
Только Тоня, со свойственной ей прямотой, спросила:
– А вы сами, товарищ, дальневосточник?
Гранатов ответил с грустной усмешкой:
– Пожалуй, теперь уже дальневосточник.
Расспрашивать дальше никто не решался, но Гранатов сам присел на скамью. Катя неотрывно смотрела на его руки. Они были красивы по форме, тонки, коричневые шрамы отчетливо выделялись на белой коже.
– Я работал на КВЖД, – объяснил Гранатов, – три года – достаточный срок, чтобы стать дальневосточником, особенно если много пережил за три года, не правда ли?
– Вы были дипломатом? – спросила Катя и покраснела. Мысль о дипломате возникла из-за блестящих пуговиц и шляпы.
– Нет.
В его особой грустной усмешке было обаяние неизвестного. Кате уже рисовались необыкновенные приключения. Но Гранатов объяснил:
– Я инженер-строитель. Партия послала меня на КВЖД. Я работал там три года. В Харбине.
– Там ведь японцы, – сочувственно сказала Катя.
– Да… – медленно произнес Гранатов. – Коренное население – китайцы, хозяева – японцы, заплечных дел мастера – русские белогвардейцы. Когда попадаешь в харбинскую контрразведку, не знаешь, где ты – в Японии или в белогвардейском застенке.
– Вы там были? – бледнея, спросила Тоня.
Он поднял свои израненные руки и снова грустно усмехнулся.
Комсомольцы придвинулись теснее и молчали. Большое трепетное уважение рождали в них эти бледные руки в шрамах и грустная усмешка – отзвук незабытых страданий.
– Срывали ногти, – тихо сказал Гранатов, – жгли руки каленым железом и выворачивали суставы. Били нагайками, завернув в мокрую простыню, чтобы не было следов…
– А на руках-то следы остались, – воскликнула Катя. На нее цыкнули. Она виновато оглянулась и прикусила язык.
– Требовали одного, – тихо продолжал Гранатов, строго взглянув на Катю, – они хотели от меня показаний, что советские служащие КВЖД занимаются коммунистической пропагандой. Четыре месяца они добивались этого всеми средствами. Эти четыре месяца стоят четырех лет…
Тоня вдруг рванулась вперед, схватила его искалеченную руку и прижалась к ней горячими губами.
Гранатов вздрогнул, легкая судорога прошла по его лицу.
Он отнял руку и погладил Тоню по голове.
– Все можно перенести, – сказал он скромно, – вы сами поступили бы так же.
Тоня низко склонила голову. Ей было стыдно перед комсомольцами, но они деликатно отвели глаза.
– А теперь, – сказал Гранатов весело, – я попросился на стройку.
Он поднялся и шутливо обнял всех, кого смогли охватить его руки.
– Будем работать! Будем строить! Будем дружить!
Тоня выбежала на площадку и глотала холодный ветер, прикрыв глаза и стиснув на груди руки. О, если бы ее послали туда, если бы ей дали счастье выдержать все пытки мира и выйти после них незапятнанной, с гордо поднятой головой! Она содрогнулась, представив себе мучения пыток и одиночества. Но она не побоялась бы их. Так закаляются борцы. Харбин, Токио, Калькутта, Рио-де-Жанейро… сколько еще борьбы!
– Вы простудитесь, девушка, – раздался над нею голос.
Гранатов прошел мимо нее, приятельски улыбаясь. Хлопнула за ним вагонная дверь. Тоня сжалась, как от удара. В его голосе звучала насмешка. Неужели он смеялся над нею?
Что ж, она еще ничем не заслужила права на его уважение. Тем хуже для нее!
И она с презрением покосилась на свои маленькие, простые, обыденные руки.
13
В дороге комсомольцы думали: приедем в Хабаровск – все определится. А тут возникла новая цель: надо добраться до строительной площадки. В Хабаровске никто ничего не мог объяснить. Уже существовала контора нового строительства, но строительства еще не было. Был сектор кадров, где измученные люди до ночи регистрировали, размещали, снабжали талонами прибывающих комсомольцев и инженеров. Были инженеры, которые околачивались в конторе и ворчали. Главный инженер Сергей Викентьевич исполнял обязанности коменданта общежития. Молодой инженер Федотов выдавал талоны в столовую и в баню. Существовал и начальник строительства, товарищ Вернер. Его удавалось видеть только мельком – нервный, худой человек с холодными светлыми глазами и повелительным голосом. Он целыми днями пропадал в краевых организациях и на совещаниях. Дверь его кабинета охраняла секретарша – пожилая, сварливая, неразговорчивая, с длинным носом и недоверчивым взглядом. В первый же день знакомства комсомольцы окрестили ее «амурским крокодилом».
Никто ничего толком не знал. На любой вопрос отвечали: «Надо спросить у Вернера». Говорили, что ехать на строительную площадку нельзя, так как ниже по Амуру еще стоит лед. И все-таки каждый день возникали слухи, что завтра посадка на пароходы. В общежитии, организованном наспех в дырявых бараках, не было воды, не было света; на ночь выдавали по жесткой норме свечи.
В городе была только одна хорошая улица – имени Карла Маркса. На ней и возле нее группировались все учреждения, магазины, кино, столовые. Улица упиралась одним концом в стадион, другим – в Парк культуры и отдыха, сползавший крутыми дорожками прямо к Амуру. Парк был еще закрыт, стадион тоже. В кино показывали фильм, который все уже видели. Оставался Амур. Необъятно широкий, взъерошенный плывущими льдинами. На него смотрели часами.
Днем комсомольцы подолгу болтались в крайкоме комсомола. Всем интересовались, спрашивали каждого комсомольца:
– Ты здешний?
И получали ответ:
– Нет, из Усть-Камчатска.
– Из Виахту.
– Из Гродекова.
– Из Ольги.
– Из Тетюхе.
– Из Находки.
Где была Находка? И Тетюхе? И Виахту? И десятки других мест, откуда приезжали по делам озабоченные пареньки, говорившие о путине, об учебниках, о посевной, о передвижках, об оленьих питомниках, о жилищном кризисе и завозе товаров?
После каждого разговора Епифанов загорался желанием поехать в Тетюхе, или в Ногаево, или на Камчатку.
Коля Платт рассудительно сдерживал его:
– Человек нужен там, где нужна его профессия.
Комсомольцы томились бездельем. Им было стыдно, что им не о чем еще хлопотать.
Восемнадцать молодых коммунистов во главе с Андреем Кругловым пошли становиться на партийный учет. Там, куда ехали, партийной организации не было. Они должны были создать ее так же, как город, так же, как завод, – как всё.
– Вам надо попасть к товарищу Морозову, – сказал им секретарь, – его рекомендуют к вам на руководящую работу. Но он еще не освобожден здесь, и я не знаю, поймаете ли вы его. Сейчас он на крекингстрое, потом у него заседание, и вот его уже ждут товарищи из Охи, из Биробиджана, из Спасска…
Они решили ждать тоже. Товарищи из Охи, из Биробиджана, из Спасска косились на комсомольцев с недоброжелательством людей, всецело захваченных собственными неотложными делами.
Дважды в комнату заглядывали люди:
– Морозов здесь? Его ждут на заседание.
– Иван Сергеевич пришел?
Потом торопливо вошел плотный небритый человек в светлой кепке, с усталым лицом и внимательно-зоркими глазами. За ним шло еще несколько человек, на ходу выкладывая свои срочные дела. Вошедший оглядел группу комсомольцев и весело спросил:
– А это что за табунок?
Комсомольцы поняли, что перед ними Морозов. Секретарь докладывал ему, но Морозов, не дослушав, подошел к комсомольцам:
– Вы когда приехали? А кормят вас хорошо? В баню ходили? А Вернер все бегает? Говорил с вами? Почему не говорил?
Он скрылся в кабинете, и оттуда раздался его настойчивый голос – он говорил по телефону:
– Ну да, митинг. Сразу же, на берегу. Надо же рассказать толково, что и как. И беседы на пароходе. Да пусть проводят сами! Ничего, что молоды, зато энергичны.
Он пригласил комсомольцев в кабинет. Товарищи из Охи, из Спасска, из Биробиджана сгрудились у двери. Снова кто-то звал:
– Иван Сергеевич! На заседание.
Морозов обещал сейчас всех принять, обещал сейчас прийти на заседание, прикрыл дверь. У него было усталое, озабоченное лицо, но глаза внимательно ощупывали, изучали комсомольцев, в них светилась неутомимость.
Комсомольцы ждали первых общих слов, но Морозов заговорил сразу об основном, уткнув жилистую руку в огромную карту, изрезанную голубыми линиями рек и коричнево-желтыми извилинами горных хребтов:
– Вот наш край.
Где-то на карте скрывались названия, уже связанные с вещами и людьми. Хабаровск, Оха, Биробиджан, Посьет, Ногаево… Эти точки терялись в необъятности края.
Но Морозов охватывал его целиком – хозяйским и любовным движением руки:
– Громадина! Все основные страны Европы, вместе взятые, могли бы уместиться на его территории. Англия, Франция, Германия, Испания, Италия, Польша… Япония уляжется восемь раз, Германия шесть раз… Вот его морская граница – восемнадцать тысяч километров. Ледовитый океан, Тихий океан… Тихий! – Он засмеялся и провел рукой по нежно-голубой плоскости океана: – Он горюч, этот океан! Он может вспыхнуть, как нефть! – и без всякого перехода спросил в упор: – Вы что-нибудь знаете о крае?
– Мало, – за всех ответил Круглов.
– Надо знать, – резко сказал Морозов и прошелся по кабинету, устало прикрывая глаза. Но когда он поднял веки, его глаза совсем молодо блестели. Он протянул руку к ромбообразному коричнево-желтому полуострову:
– Камчатка. Изумительное место. Я там был, но мечтаю побывать еще всерьез, подольше, поскитаться с ружьем. Камчатка – край неразведанных богатств и действующих вулканов. Ученые готовятся к подъему на самый большой вулкан – Ключевскую сопку, чтобы спуститься в кратер. Представляете себе? В кратер действующего вулкана! Об этом мог бы писать Жюль Верн.
Он восторженно улыбался. Улыбку вытеснила новая мысль.
– В школах задние парты называли Камчаткой. А Камчатка – это несметное богатство! У ее берегов плавают миллионы. Мы ловим рыбу, крабов, китов. Вот бы вам поглядеть на ловлю китов! Я видел. Это самая увлекательная из всех охот. Убитого кита надувают воздухом и тянут на буксире к китобойному судну, как баржу… Мы усеем берега Камчатки заводами… Пока основной транспорт – собаки. Есть места, куда на собаках добираются месяцами. Но мы построим там дороги, мы ее победим, Камчатку. Она еще вся – в будущем…
Он поднял руку выше:
– А вот наша Арктика… Чукотка, Колыма. Туда добираются только летом, пароходы идут с ледоколами, избегая подводных льдин. Там есть места, куда не ступала нога человека. Но там, где она ступала и несла с собою науку, – какое богатство! Колыма – это золото, золото, советский Клондайк. Мы развиваем там первоклассную золотую промышленность. И какое там золото! Герои Джека Лондона сошли бы с ума от золотой горячки.
Он лукаво улыбнулся:
– Романтика – хорошая вещь, правда? Я сам романтик. Но романтика большевиков соединяется с трезвым расчетом, с уменьем делать полезную работу. Вот это нам и нужно от вас, от молодежи. Ищите романтики – приключений хватит! – но и работайте, работайте как черти!
Бросив эту мысль мимоходом, он скользнул по карте к югу:
– Уссурийский край. Полутропическая флора и фауна. Тигры, изюбры. Таинственный корень женьшень – восточное лечебное средство. Мы широко добываем его и продаем за границу. И оленьи панты – тоже восточное лечебное средство. Теперь и панты у нас – целая промышленность, большие стада, культурная добыча, экспорт. Вы читали Арсеньева? Если бы Арсеньев пошел сейчас по старым маршрутам, он сбился бы с пути, потому что все изменилось.
Он задумался. Все изменения, все будущее края перебирал он в своем перегруженном заботами мозгу.
– Да, – сказал он, подумав, – мы огромный и богатый край. Спросите, чего у нас нет? У нас есть все. – Его рука снова поднялась к карте и заметалась по ней, перескакивая с одного места на другое: – Вот Сучан, Артем-уголь, и какой уголь! Сахалин – уголь, нефть, рыба, пушнина, золото. Бурея – уголь, руда, золото. Амур – рыба, и какая рыба! Многочисленные притоки – белый уголь, электричество. Вы видали речки со скоростью течения до сорока километров в час?.. У нас нет только соли. С солью пока плохо. Но мы докопаемся и до соли. Мы еще не знаем своего края. Хотите цифры? Природные богатства наших недр исследованы примерно на шесть – восемь процентов. Мы топчем землю, а что мы топчем? Какой клад лежит у нас под ногами?
Он провел рукой по лбу, и снова проступили в его лице озабоченность и усталость.
– У нас десятки геологических экспедиций разосланы во все концы. А нам нужны не десятки, а тысячи экспедиций. У нас стройка в десятках мест. А нам нужно строить не в десятках, а в тысячах мест. Людей, людей мало. Да что же вы стоите? – вскричал он, только сейчас заметив, что комсомольцы все еще стоят толпой посреди кабинета. – Садитесь, садитесь! – Он всех рассадил, а сам продолжал ходить взад и вперед, все время возвращаясь к раскинутой по стене карте.
– Хотите заглянуть в будущее? Это во многом мечта, но это будет! Вот – дорога. Вы по ней проехали. Жалкая полоска рельсов. Куда это годится? Краю дышать нечем с одной колеей! Рельсы удвоятся. И удвоятся скоро. Но этого мало. Вот здесь, – он схватил карандаш и с точностью, которая угадывалась по движению карандаша, провел изломанную черту от голубого рожка Байкала к океану, – вот здесь тайгой, районами вечной мерзлоты пойдет БАМ – Байкало-Амурская магистраль. Вместе с нею переродится тайга – вокруг нее так и пойдут в рост новые промышленные районы. Потому что, куда ни ткни, везде надо строить. Шутка сказать! Мы ищем золото, а находим попутно медь, уголь, цинк, железо. Мы ищем уголь, а находим попутно нефть, олово, мышьяк, золото… И все это надо развивать, добывать, обрабатывать… БАМ – это путь в будущее края. А вот здесь, – он поставил на карте жирную красную точку, – вот здесь будем мы.
Он поманил к себе комсомольцев. Они окружили его. Красная точка на карте мерцала и волновала.
– Здесь нет ничего… – сказал он тихо и прищурился, будто вглядываясь в пустоту. – Вы! – с ударением воскликнул он. – Вы построите здесь город, заводы, жизнь… Вот здесь, – его рука с карандашом метнулась к карте и задержалась под зеленым крючком Кореи, – здесь когда-то царская Россия была побита, да так побита, что потеряла весь свой флот. Но Советская Россия никогда не была и не будет бита.
Он оторвал руку от места, где была побита царская Россия, и снова уткнул карандаш в красную мерцающую точку будущего города.
– Вы едете решать одну из важнейших задач обороны. И вы ее решите. А вместе с тем это одна из важнейших задач освоения края. Это новый центр, столица тайги. Это дружеская рука, протянутая Сахалину, Камчатке, Колыме, Николаевску… – он помолчал. Сунул карандаш в карман. – Ну вот что, ребята. Вы – комсомольцы. Большевики. Надо понять и прочувствовать: работы столько, что вздохнуть некогда. Темпы самые напряженные. Не мы их придумали, их диктует международная обстановка… Условия будут поначалу тяжелые. Но край того стоит. Край богат и прекрасен, надо только освоить его. В каждой сопке золото – были бы силы его добывать. Да что золото!
Он шагнул вперед и взял Андрея Круглова за плечо.
– Что золото! – повторил он с пренебрежением, отпустил плечо Круглова, потрепал другого парня по руке, мимолетно обнял третьего, пощупал мускулы четвертого. – Что золото! – повторил он снова. – Люди у нас дороже золота. А без человечьей руки и золото, и нефть, и уголь – ничто.
Он неожиданно засмеялся, и веселые морщинки побежали по его лицу.
– Был у нас такой парень – Кирюша Попов. Послали его на Камчатку. Одного. Ворчал, чертыхался. Написал два слезных письма – рыбу не знаю, не справлюсь, культуры нет. Пробыл год, слезные письма писать перестал, все больше хвастался достижениями. Приехал в отпуск, опять закис: устал, говорит, переведите в Хабаровск или Владивосток. Мы его на два месяца – в санаторий. Смотрю – через месяц является: «Ну его к черту, лунные ванны принимать. Там пока путину завалят, потом не распутаешься». На самолет – и домой, на Камчатку. Вот уже второй год работает…
Нежность осветила его лицо, и все поняли, как близок и дорог ему Кирюша Попов.
– Вот и вам так надо. Мало создавать города – надо создавать людей. Большевиков, дальневосточников, энтузиастов, исследователей, горячих патриотов своего края.
Секретарь уже давно заглядывал в дверь.
– Ну, вот и все. Понять надо. И полюбить. С вами тут договора позаключали. На год, на два. Чепуха! Что вы сделаете за год? Вы – большевики. Смотрите правде в глаза. И готовьте других. Надо стать дальневосточниками, надо осесть, притереться, полюбить. Вот ваша задача.
– А вы к нам скоро? – спросил Андрей. Морозов засмеялся.
– Сами, сами, ребята, действуйте. Что, сил у вас мало? Не справитесь? Вы меня не ждите, вы сами молоды.
В дверь заглядывали ожидающие. Звонил телефон.
– Вот видите, мне еще тут дела расхлебать надо. Новый работник только завтра приедет… а впрочем, самолет – птица быстрая, соскучиться не успеете – догоню.
Андрей Круглов ушел из кабинета с ощущением, будто на его плече все еще лежала тяжелая и ласковая рука. Он пошел в столовую, и привычное шумное легкомыслие обедающих комсомольцев вдруг поразило его. Валька Бессонов на всю столовую требовал добавки. Катя швырялась хлебными шариками. Около Клавы Мельниковой царило возбуждение: после двухдневного знакомства парень из Усть-Камчатска сделал ей предложение. Клава отказала и была смущена: не подумал ли он, что она просто боится ехать в Усть-Камчатск?
Готовы ли они к тяжелым условиям борьбы? Как им сказать, что они не должны возвращаться домой ни через год, ни через два, что отныне их родина – незнакомый, суровый, необжитый край? Поймут ли они? Захватит ли их грандиозность задачи?
Андрей чувствовал тяжесть партийной ответственности за них всех перед человеком, который сказал ему: у нас людей меньше, чем золота.
Комсомольцы набросились на Круглова с вопросами: когда уедем, куда, что строить, как? Андрей вспомнил вопросы, которые хотел задать Морозову и не успел. Беседа была короче, сбивчивей, бестолковей, чем он ожидал. Но именно в этой сбивчивости и внешней бестолковости беседы было то настоящее, что взволновало Андрея. Морозов не сказал ничего конкретного о стройке. Он просто излил перед ними то, что чувствовал сам, – любовь к необжитому краю, тревогу, мечты, страстное желание, чтобы осели, притерлись, загорелись энтузиазмом люди…
Он отмахнулся от договоров, как от пустой бумажки, не заботясь о впечатлении. И он был прав. Мысль заронена. И требование…
Андрей вдруг, впервые за день, с острой болью вспомнил Дину… А что, если Дина откажется приехать?
Остаток дня он ходил отравленный сомнениями.
Поздно вечером Вернер собрал комсомольцев и сделал то, чего ждал Круглов от утренней беседы, – он подробно и обстоятельно, с цифрами и сравнениями, рассказал о задачах строительства. Андрей задал все свои вопросы. Но, слушая и расспрашивая, поймал себя на том, что смотрит на все новыми, проницательными, жадными глазами того человека, который утром так и не сказал о стройке ничего конкретного.
14
Вниз по Амуру плыли льды и пароходы.
Таких льдов комсомольцы еще не видали. Целые острова двигались по воде, крутясь и бултыхаясь. Они были громоздки, тяжелы, неповоротливы, они лезли друг на друга со скрежетом и гулом, разбрасывая по мутной воде тысячи вертких льдинок. Они воздвигали сказочные горы поперек Амура, налезая на еще не тронувшиеся ледяные поля и с грохотом обрушиваясь на берега.
Пароходы шли медленно, будто спотыкаясь, сразу вслед за льдами.
Когда основная масса льда проходила, берега казались израненными. Серые ледяные глыбы стояли дыбом, держась одна за другую.
– Красиво! – говорили комсомольцы.
– Смотрите, смотрите, какая красота! – кричала Катя Ставрова.
Зрелище было не только красиво – оно было сурово и страшно. Но об этом никто не стал говорить.
Отставшие льдины стукались о борт парохода. Иногда сверху, сквозь мутную воду, были видны очертания подводных льдин – их острые края казались таранами.
– Ничего, доплывем, – голосом знатока уверял Епифанов. Матросы заделывали пробоины, лениво ругаясь. Епифанов помогал им и рассказывал водолазные истории про раздавленные льдами, затонувшие и спасенные корабли.
Деревянный «Колумб» отстал. «Коминтерн» шел первым, нащупывая дорогу, и тянул за собою тяжелую перегруженную баржу.
У тихих селений и стойбищ подолгу стояли, так как впереди еще не тронулся лед. Весна и вода делали свое дело там, далеко впереди, где льды грохотали, трескаясь и налетая друг на друга.
На берег выходили нанайцы.
На них были расшитые меховые халаты. Комсомольцев интересовали их халаты, их черные, туго заплетенные косички и непонятный язык. Впрочем, нанайцы говорили и по-русски. Они кричали капитану:
– Твоя рано плыви!
Капитан отворачивался – нанайцы были правы.
Товарищ Вернер ходил по капитанскому мостику с биноклем. Он был диктатором ледового похода завоевателей. Он совещался с капитаном, утверждал меню обедов и каждый вечер собирал короткие совещания коммунистов и комсомольских бригадиров. В кают-компании не хватало стульев, ребята усаживались на полу. Все с уважением смотрели на подтянутую фигуру и строгое лицо товарища Вернера.
– Дисциплина никуда не годится, – резко начинал Вернер, оглядывая всех по очереди холодными светлыми глазами. – Работа с людьми не ведется. Разговоры. Слухи. Беспорядок. Прошу объяснить, почему вы допускаете подобные безобразия?
Безобразий, собственно говоря, никаких не было. Несколько сотен молодых людей, веселых и любопытных, были собраны на тесном пароходе и плыли уже четвертый день среди суровой природы в незнакомые места. Их кормили плохо, потому что плыть полагалось двое суток и продукты были на исходе. Комсомольцы обращали мало внимания на скудный паек, но они ни за что не хотели тихо сидеть в общих каютах и тихо гулять по палубе – их тянуло на капитанский мостик, в машинное отделение, они хотели все рассмотреть и пощупать. И они хотели спрыгивать на берег на каждой стоянке, чтобы попробовать ногой талую землю незнакомого края, чтобы разглядеть вблизи нанайцев и перекинуться с ними словом. Они хотели удить рыбу и стрелять пролетающих птиц. И они хотели шуметь, кричать, возиться, бегать, потому что энергия просилась наружу.
– Предупреждаю, – говорил Вернер, – за самовольный спуск на берег буду арестовывать. Я отвечаю за ваши буйные головы и буду поступать со всей строгостью.
Круглов смотрел на Вернера с восхищением. Вернер говорил коротко, его ударения были жестки, его глаза выражали сильную волю и самоуверенное спокойствие. Он немного рисовался строгостью, но Андрею нравилось и это.
– На красоту работает, – говорили комсомольцы.
После долгого безделья в пути и хабаровского томительного ожидания было приятно почувствовать себя в твердых, уверенных руках.
Но «безобразия» тем не менее продолжались.
Первыми подверглись наказанию Катя Ставрова, Костя Перепечко и Валька Бессонов, за дорогу совершенно прижившийся среди москвичей. У Кости Перепечко было охотничье ружье. Он подстрелил коршуна прямо с борта, хотя стрелять с борта было запрещено категорически. И в то время как выстрел взбудоражил весь пароход, сам Перепечко, Катя и Валька с визгом и ревом побежали спускать лодку. Подстреленный коршун бился на волнах, его уносило течением. Матросы не давали лодку. Катя со слезами убеждала их, что коршун погибнет. Но тут подоспел Вернер.
– А ну-ка, смирно, – негромко, но властно сказал Вернер. – Это что за развлечение? Стрельба, слезы, беспорядок. Кто виноват?
Перепечко, Катя и Валька посмотрели друг на друга, и каждый сказал: «Я».
Еще не сдаваясь, Катя еле слышно добавила:
– Коршун тонет…
– Идите в мою каюту, быстренько! – скомандовал Вернер и сам пошел за комсомольцами.
В каюте было уютно и чисто, в открытое окно врывался холодный воздух. Вернер закрыл окно и оглядел притихших преступников.
– Давай ружье, – сказал он Косте.
Костя молча протянул ружье. Вернер разрядил его, сунул патроны в карман и повесил ружье на крючок.
– Посидите здесь и подумайте. Как хорошо! Передовые, столичные комсомольцы срывают дисциплину на корабле.
Он вышел и закрыл дверь на ключ.
Они просидели под арестом два часа.
В пароходной стенгазете появилась карикатура, где были изображены три героя. Гриша Исаков сделал под карикатурой подпись:
К общему восторгу, в тот же день провинились инженеры. Инженеров на пароходе ехало около тридцати человек. Они занимали каюты первого класса и считали, что приказы Вернера для них необязательны. На каждой стоянке они вылезали на берег с удочками и ружьями. В первый же день инженер Федотов увлекся рыбной ловлей и чуть не отстал от парохода. Инженер Слепцов, щеголявший в новеньком охотничьем костюме, чуть не пристрелил домашнюю козу, приняв ее за дикую.
После приключения с козой Вернер издал приказ, запрещающий всем без исключения сходить на берег. И все-таки пять инженеров, в том числе главный инженер Сергей Викентьевич, сошли на очередной стоянке и уселись на берегу с удочками.
– Убрать сходни! – весело скомандовал Вернер. Комсомольцы подпрыгивали от нетерпения и удовольствия.
Сходни убрали.
Инженеры хватились слишком поздно. Побросав удочки, они столпились на берегу, суетились и кричали. Комсомольцы выражали им сочувствие и поглядывали на Вернера. Вернер тотчас же приказал послать лодку, но отвезти инженеров не на пароход, а на баржу. Протесты и жалобы не помогли. Пять инженеров были водворены на баржу и просидели там до вечера.
Перед заходом солнца Вернер перевез инженеров на пароход и долго разговаривал с ними в каюте.
– Прошу меня извинить, но приказ есть приказ. Вы на глазах у тысячи комсомольцев. Будьте любезны подавать пример.
Эту основную мысль Вернер подкрепил хорошим ужином.
– Самодержец всероссийский! – возмущался потом Слепцов.
– Молодец! – говорил Сергей Викентьевич. Ему было смешно, что его наказали как мальчишку, но он любил и уважал решительных, властных людей и втайне завидовал Вернеру, потому что сам никогда не посмел бы вот так, из-за пустяка, запереть на грязной барже солидных, уважаемых специалистов.
Поздно вечером состоялось очередное совещание в кают-компании. Капитан сообщил, что впереди крепкие льды, что река еще не вскрылась и придется к ночи стать на якорь, возможно на целые сутки.
– Хлеб на исходе, – сообщил Вернер. – На барже есть консервы, но их мало. Придется резко сократить паек. Надо мобилизовать людей. Каждый комсомолец должен проникнуться сознанием, что это первый экзамен. Впереди трудностей больше. Надо привыкать самим и приучать людей.
До ужина оставалось сорок минут. На ужин решили выдать по полбанки рыбных консервов на человека и хлеба по ломтю – иначе не хватит до конца пути. Надо подготовить ребят к неприятному сюрпризу.
После совещания коммунисты и бригадиры разошлись по всему кораблю.
Андрей просто рассказал о совещании и положении с хлебом. Комсомольцы поняли с полуслова и сказали:
– Ну что ж, затянем ремешки.
Тоня произнесла целую речь. В том возбужденном состоянии духа, в каком она находилась всю дорогу и особенно после встречи с Гранатовым, перебои с хлебом показались ей первой жертвой, которую она должна принести ради идеи. Она готова была голодать с радостью и хотела внушить ту же радость комсомольцам. Ее выслушали вежливо и холодно. Почему-то всем казалось, что Тоне легко агитировать, что она сама не голодна и вообще не может проголодаться так, как другие.
Помогла Клава:
– Герои, да вы приуныли! Подумаешь, два дня потерпеть. Кому будет невтерпеж, приходите, я вам свой ужин отдам, только бы не плакали.
За ужином выступил Пашка Матвеев.
– Ребята! – сказал он. – Самое лучшее средство против голода – сон. А нам вообще выспаться невредно – на площадке будет некогда. Поэтому предлагаю немедленно завалиться на койки и спать, сколько хватит терпения. Да здравствует сон!
Утром проснулись от шума. Недалеко от «Коминтерна» стоял на якоре второй пароход, и на этом пароходе раздавались выстрелы, крики и грохот якорных цепей. Пароход казался переполненным – на всех палубах, на капитанском мостике, на трапах было черно от людей. Какие-то фигурки копошились на носу, пытаясь вытащить якорь.
Это был «Колумб» со второй партией комсомольцев.
– На «Колумбе»! – кричал капитан в рупор.
Но с «Колумба» отвечали только нестройные крики. Вернер оглядел свой актив:
– Кто поедет на «Колумб»?
Андрей Круглов выступил вперед:
– Я поеду.
Спустили лодку. С Андреем отправился Тимка Гребень.
– Помирать, так вместе, – шутил он, налегая на весла.
Никто не вышел их встречать. Они долго крутились вокруг парохода, не зная, где пристать и как закрепить конец. Зато на палубе их сразу окружила кольцом шумная толпа.
– Кто у вас старший? – растерявшись, спросил Круглов.
– Никто, – заносчиво ответили ему.
Ни капитана, ни матросов на палубе не было. Капитан заперся в своей каюте и отказался выйти, пока на пароходе хозяйничают «эти пираты». Тимка Гребень с трудом уговорил его открыть дверь.
Андрей Круглов остался лицом к лицу с молодыми «пиратами». «Пираты» были голодны и, главное, весело взбудоражены необычайностью своего положения.
Андрей легко определил вожаков – рослый парень с вялыми губами, которого звали Николка, и веселый веснушчатый парень, видимо совсем по-детски развлекавшийся происходившим.
Андрей начал разговор с побочных вопросов, подсказанных и тактическими соображениями и непосредственным юношеским любопытством:
– А зачем вы стреляли?
– А мы – в воздух… Мы капитана пугали…
– А зачем вы пытались поднять якорь?
– Дальше ехать надо! А чего стоять? Что нам здесь делать?
– А кто у вас поведет пароход?
– А хотя бы я, подумаешь, хитрость! – выскочил вперед все тот же веснушчатый паренек.
– Да ты разве умеешь?
– А что тут уметь? Вперед и вперед. Это не море, тут наука небольшая.
– Вот и видно, что ты большой капитан, – сказал Андрей насмешливо. – В море легче, чем на реке. Здесь фарватер знать надо, здесь мели, створы, сигналы, без карты не пройдешь. Здесь и капитаны садятся.
Веснушчатый паренек смутился, но за него заступились.
– Нам стоять тоже смысла нет! – закричал Николка.
– Мы со вчерашнего голодные! – кричали другие.
– Эх вы, комсомольцы! – крикнул Андрей, переходя в решительное наступление. – Пока в поезде ехали, все храбрыми были. На войну собирались, все трудности нипочем. А как первая трудность – сдрейфили?
Андрей не осуждал ребят – он осуждал себя и всю партгруппу, что они не подумали о политическом руководстве на втором корабле, не предусмотрели случившегося. А теперь, предоставленные самим себе, комсомольцы сгоряча натворили глупостей и взвинтили нервы, да так, что не скоро наведешь порядок. Он вспомнил слова Морозова: «Надо создавать людей». Наступил час проверки – сумеет ли Андрей переубедить, повести за собой людей.
Он готовился к схватке.
Но все разрешилось неожиданно просто.
– Ты нас не подкусывай, – закричал растрепанный черномазый парень в полосатой футболке, – мы любые трудности перенесем, трудностями нас не запугаешь!
– Здесь трудности ни при чем! – подхватил веснушчатый паренек. – Капитан – бюрократ, на ключ закрылся, как от чумных… Если бы с нами поговорили… Да если бы нам сказали, что это первая трудность, да мы бы и рта не раскрыли…
Андрей расхохотался. Смущенно засмеялись ребята.
– Так вы и не знали, что это и есть трудность, думали – просто нет хлеба?
– Ничего мы не думали, – буркнул красивый озорной парень и вдруг рассмеялся. – Мы жрать хотели, а с нами и поговорить некому. Разве это порядок? А трудности давай нам любые – не заплачем.
Николка отступил назад, спрятался за спинами товарищей.
Тимка Гребень остался на «Колумбе» негласным комиссаром, а Круглов с веснушчатым вождем «пиратов» отправился в лодке на «Коминтерн». Андрею было ясно, что хлеба и консервов надо непременно достать. Веснушчатого паренька звали Петей Голубенко, он год назад кончил фабзавуч в Днепропетровске. Он объяснил заносчиво и виновато:
– Все начальство засело на «Коминтерне», а нас запихали, как сельдей в бочку, и бросили, никому до нас дела нет.
– Ты уж молчи, – добродушно сказал Андрей. И Петя смолк.
На «Коминтерне» с продуктами было плохо, но запасы поделили поровну. На долю колумбовцев досталось семь хлебов и сто банок консервов.
Круглов и Голубенко возвращались на «Колумб» торжественно. Круглов слегка гордился тем, что Вернер уполномочил его остаться на «Колумбе» начальником, а Голубенко был преисполнен важности как хранитель продовольственного запаса.
– Кто здесь математики? – крикнул он, взойдя на родную палубу, где еще недавно верховодил «пиратами».
Математики нашлись.
– Трудность номер два! – кричал Голубенко во всеуслышание. – Разделить семь хлебов так, чтобы все были сыты.
– Иисус Христос! – шутили комсомольцы. Добровольные повара сварили из консервов похлебку.
И хлеба и похлебки было мало. Но комсомольцы угостили матросов и отправили делегацию к капитану. Делегация понесла миску похлебки, ломоть хлеба и самые искренние извинения. Комсомольцы просили капитана сменить гнев на милость.
Капитан поломался, съел похлебку и согласился.
После бурного и голодного дня молодежь рано улеглась и крепко спала.
Когда укрощенные «пираты» проснулись и вышли на палубу, старый «Колумб», победно взбивая воду старинным колесом, быстро шел вниз по течению. Он шел зигзагами, то вплотную приближаясь к берегу, то выходя на середину реки. Петя Голубенко присматривался к сложному фарватеру и радовался, что никто не вспоминает его вчерашних слов.
– Глядите в оба, – сказал подобревший капитан, – как появится по левому борту деревушка – мы у цели.
Справа тянулись скалистые крутые склоны сопок, вплотную подступивших к воде. Берега были еще скованы ледяной оболочкой. Но на склонах сопок уже выделялись нежно-лиловые, веселые пятна. Когда пароход приближался к берегу, удавалось разглядеть кусты, усыпанные цветами.
– Это багульник, – объясняли матросы. – Он сразу за снегом цветет.
Левый низкий берег постепенно сменялся холмами, подступившими у горизонта к далекому горному хребту. Весенний разлив затопил низменности, местами из воды торчали верхушки деревьев. Черная глухая тайга подходила к самой воде.
– Земля! – вдруг закричал Петя Голубенко, размахивая кепкой. По левому берегу, еще далеко впереди, виднелись неясные очертания деревушки.
Все бросились к левому борту.
Деревушка приближалась. На высоком песчаном берегу теснились черные рубленые домики с маленькими окнами. Из труб вились дымки. Было видно, как из домов выбегают люди.
– Земля! – кричал Петя Голубенко, крутя над головой кепку. Он чувствовал себя матросом, увидевшим с реи воображаемую Индию.
А Круглов чувствовал себя самим Христофором Колумбом, во главе взбунтовавшихся и укрощенных матросов открывающим новую землю. Так вот он, заветный берег, где «будет город заложен»! Подражая Вернеру, Круглов большими шагами прохаживался по капитанскому мостику и старался сохранить на лице выражение властного и сурового спокойствия.
Пароходы медленно разворачивались у берега, носом против течения.
Капитаны кричали: «Вперед! Малый назад! Малый вперед!»
Эхо терялось в тайге, за невзрачными домишками селения.
На берегу стояли люди. Они смотрели на шумное население пароходов без всякой радости. Рядом с ними, насторожив уши, стояли пушистые северные псы.
Пароходы остановились.
Матросы не торопясь налаживали сходни.
– Кобылину давай! – кричали они, покачиваясь в лодках. Коварная льдина затесалась между пароходами и берегом, она едва не перевернула лодки.
– Берегись! – кричали матросы, отталкивая льдину шестами.
Стоя у выхода, Андрей мысленно подгонял их: «Да скорее же, скорей!»
– На берег не сходить. Построиться цепью. Ждать моей команды! – в рупор командовал Вернер. Он построил своих комсомольцев в ряды. Он хотел сойти вместе с ними, но первым.
Андрей Круглов тоже построил своих комсомольцев и тоже хотел сойти первым. Он уже не мог сохранять на лице выражение властного и сурового спокойствия. Он забыл подражать Вернеру и Колумбу. В нескольких метрах от него была земля, и ему предстояло ступить на нее в числе завоевателей.
Вернер уже шагал по мосткам. Уже качались под ним гибкие доски. И он не давал команды.
Боясь опоздать, Круглов рванулся вперед, в три прыжка сбежал по качающимся сходням, спрыгнул на мокрый песок, высоко в воздух подкинул сорванную с головы ушанку и закричал срывающимся, мальчишеским голосом:
– Земля-а!
15
Песчаный берег истоптан, взрыхлен каблуками, завален чемоданами, корзинками, узлами.
Перепутав свои и чужие вещи, наэлектризованной толпой сгрудились на берегу комсомольцы. Куда ни погляди – везде молодые лица. И над ними, с высоты сложенных в кучу ящиков, – отчетливый, ясный, согретый возбуждением голос Вернера:
– Комсомольцы! Не каждому человеку дано сделать в жизни дело, остающееся в веках. Вам это счастье дано.
Местные жители, втягивая головы в коренастые плечи, настороженно вслушивались в новые слова. Пушистые псы недоверчиво принюхивались к запаху новых людей. Перечеркивая одним взмахом руки сегодняшний пейзаж, Вернер создавал на его месте город будущего.
– Комсомольцы! Комсомолки! Вы оденете в гранит обрывистые берега седого Амура! Вы зальете асфальтом широкие проспекты нового города! Вы построите завод, красоте и мощи которого позавидует любой завод мира! Вы молоды, вы энергичны, вы бесстрашны – обещайте же по-комсомольски, по-ударному перевыполнить правительственное задание и за два года построить цветущий город.
– Построим! – первою закричала Катя Ставрова. – Урр-ра!
– Комсомольцы и комсомолки! Сегодня начинается новая, замечательная страница истории построения социализма. Так начнем же ее ударным трудом, – за работу, товарищи! За работу!
Он засучил рукава и крикнул молодым, счастливым голосом:
– Бывшие красноармейцы, вперед!
Он послал их ставить палатки, чтобы к ночи обеспечить ночлег для строителей.
– Печники, столяры, плотники – налево! Он поручил им оборудовать столовую.
– Повара, официанты, девушки – направо! Он послал их получать продукты и посуду.
– Все остальные на месте. Бригадиры – ко мне. Наша ударная задача – до ночи разгрузить пароходы.
И началась работа.
Ух, до чего же застоялись без движения ноги! Как соскучились руки, как истомились мускулы без дела! Работа показалась такой желанной, заманчивой! Никакая тяжесть не была непосильной, и сходить по сходням шагом казалось невозможным – все делалось бегом, бегом, бегом. И нравилось все – и простая, грубая, подвижная работа, и то, что девушки готовят обед, и то, что рядом шумит и трется льдами о берег суровый Амур, и то, что в тихое сонное село комсомольцы ворвались шумными вестниками перемен.
Тут же выделялись организаторы. Незаметно для себя и других, оттеснив Вернера и Гранатова, стал командовать выгрузкой Геннадий Калюжный. Он работал когда-то грузчиком в Одесском порту. Для него было ясно, как организовать такую массовую и спешную работу. И так же само собою получилось, что помощником его сделался Сема Альтшулер. «Туда! Там! Вот так!» – бросал Генька, дополняя слова образными жестами, и Сема прекрасно понимал его.
Постепенно пустели трюмы.
И все плотнее заполнялся берег, и вырастали на нем горы всевозможных грузов. Чего-чего тут только не было! И станки, и мешки с мукой, с сахаром, и мешки с цементом, и бухты веревок, и ящики всех размеров, и несгораемые шкафы, и связки матрацев, и пишущие машинки, и унитазы.
Девушки дважды прибегали:
– Может быть, пообедаете?
– К черту! – кричали ребята. – Сперва докончим. На пустой желудок легче.
Уж темнело небо, предвещая вечер. Уж без удали, с усилием двигались ноги. И ощутительнее становилась тяжесть. И все острее чувствовался голод.
– Кон-ча-ай! – зычно крикнул Калюжный.
Последние ящики, последние мешки медленно проползали по сходням на спинах пригнувшихся, истомленных людей.
Сбросив последний ящик, Валька Бессонов с удивлением разглядывал растертые до крови ладони.
– Вот так раз! – бормотал он, морщась от боли и пытаясь смеяться.
Победно оглядывая заваленный грузами берег, Калюжный с видом знатока сказал подошедшему Вернеру:
– Таких грузчиков я не видал даже в Одессе!
После горячего и сытного обеда комсомольцы рассыпались по деревне. В домах разместились инженеры, но комсомольцы и не претендовали на комнаты. Сараи, бани, чердаки, амбары, сеновалы – все было приспособлено под жилье.
Сергей Викентьевич так и не решил, является ли он уже главным инженером строительства или должен пока выполнять обязанности коменданта общежития, и на всякий случай занялся выдачей матрацев. Матрацев не хватало. За селом, на берегу Амура, в березовой роще, возник палаточный лагерь. Бывшие красноармейцы быстро справились с привычным делом. Теперь они на скорую руку мастерили топчаны. Среди них выделялся особым рвением Епифанов. Он никогда не имел дела с палатками и никогда не делал топчанов, но хитрости тут никакой не было, зато охоты – хоть отбавляй. Все сложилось именно так, как ему мечталось, – из ничего надо было создать все. От начала до конца своими руками. Глазеть по сторонам было некогда, но, даже не глядя, он чувствовал за собою дремучую, неисхоженную тайгу, перед собою – просторный, плавный, почти как море, красивый Амур и над собою – большое, свободное, ветром и весною дышащее небо.
Когда прибежал Коля Платт: «Дружище, пойдем, я занял для нас чудесный угол в бане», – Епифанов даже руками замахал:
– Что ты, что ты! Уйти отсюда? Да здесь санаторий! Лесной воздух! Шум прибоя! Да я и палатку уже присмотрел – вот ту, крайнюю, под двумя березками. Весь Амур виден.
И Коле пришлось отказаться от бани.
Палатки быстро заполнялись. Хозяева спешили закрепить за собою облюбованное жилище. Петя Голубенко, сколотив группу земляков, первым повесил над входом дощечку с надписью «Днепропетровск». Через минуту Костя Перепечко прицепил напротив издалека заметную надпись «Москва», а через полчаса на всех палатках запестрели дощечки: «Киев», «Одесса», «Ленинград», «Сормово», «Вятка», «Ростов», «Калинин»…
Сема Альтшулер и Генька Калюжный отбились от земляков. Сема занял довольно чистый чердак, оставил Калюжного сторожить и побежал за ивановскими девушками. Девушки чистили котлы. Чердак их не соблазнял.
– Мы хотим в палатку! Обязательно в палатку!
Но Гриша Исаков поддержал Сему – в палатках холодно, да и все палатки заняты. Завтра поставим новые, тогда можно перебраться, а сегодня – на. чердаке.
Клава подозрительно оглядела парней:
– А вы где будете?
И все девушки в один голос объявили: или все – на чердак, или все – в палатку. Ни Сема, ни Гриша не возражали. Они подождали, пока девушки кончат работу, и повели их на чердак.
Сема осторожно спросил Клаву:
– Вам не холодно на ветру?
– Нет! – возмущенно ответила Клава, пряча в рукава закоченевшие руки.
Устраиваться на чердаке было весело. Их немного напугал хозяин дома, мужчина неопределенных лет, длинный, с настороженным взглядом исподлобья и синим швом у виска. Он поднялся по лесенке, всех по очереди оглядел и вдруг, ни слова не сказав, ушел.
– Сердится… – прошептала Клава.
Но через несколько минут хозяин снова застучал сапогами по лестнице. Клава виновато прикусила язык и смирно отошла в сторонку. Она боялась, что он прогонит их с чердака. Но он потоптался у порога и сказал неожиданно застенчивым голосом:
– Я тюфячки могу дать. Для барышень…
Девушки готовы были отказаться: на полу так на полу, без нежностей. Они не барышни. Но Сема закричал:
– Тащите! Здорово! Тащите!
Хозяин принес тюфяки. Он не уходил и все тем же настороженным взглядом наблюдал, как устраиваются комсомольцы. Девушки, притихнув, быстро улеглись, до подбородков натянув одеяла. Генька невозмутимо растянулся на полу. Сема растерянно вертелся по чердаку, не зная, как и о чем заговорить со странным человеком, и волнуясь оттого, что человек может обидеться. Нашелся Гриша Исаков. Он подвинул хозяину чемодан, сел на краешек сам и сказал простецки:
– Садись, отец, закурим.
Неторопливо закурили. Хозяин, видимо, обрадовался приглашению, но молчал.
– Как звать? – спросил Гриша.
– Тарас.
– А по отчеству как?
Тот искоса поглядел, подумал и хрипловато сказал:
– Ильич.
Разговор не вязался. Но Гриша знал, что разговор уже зреет, что не зря пришел человек, что надо только нащупать заветную ниточку.
– Вы что же, Тарас Ильич, один живете?
И снова короткий, неохотный ответ:
– Один.
Грише все любопытнее казался этот нелюдимый и одинокий человек.
– Дом-то велик для одного?
– Да разве это мой дом! – живо воскликнул Тарас Ильич. – Я такого дома за две жизни не нажил бы.
Ниточка была нащупана. Гриша ждал. И Тарас Ильич действительно заговорил:
– В двадцать девятом году прошло у нас раскулачивание. А кулаков было полсела. Ну, раскулачили. И уж тогда меня сюда поселили. А мое место было даже не на чердаке, а вон в том сарайчике, с лошадьми рядом.
– Батраком были? – понимающе спросил Сема и подсел на чемодан с другой стороны.
Тарас Ильич пожал плечами.
– Зачем батраком? Батрак было для меня много. Я никто был. Ни человек, ни скотина. Тень. И есть человек, и нету.
Девушки вытянули из-под одеял головы.
Тарас Ильич горько улыбнулся.
– Так и было, барышни. Вам и не понять, вы таких сел не видали. Крепкое было село. Кулацкое гнездо. Хозяин к хозяину – богачи, купцы. Которые покрупнее – по восемь домов имели. Детей учили в городском училище. Сыновей выводили в офицера, в купцы. Здесь народ жил богатеюще. Нечистое богатство, да скорое. В три года богатели.
Сема спросил деловито:
– А на чем богатели?
– Вот, вот, на чем – это вопрос, – подхватил Тарас Ильич. – На чем, это я досконально знаю. Вот слушайте. Первая статья – почтовая гоньба. Зимою гоняли почту по всему Амуру насквозь – от Хабаровска и до Охотского моря. От почтового ведомства давались подряды с торгов. Допустим – восемь пар лошадей. Вот он берет подряд на семьсот пятьдесят рублей с пары. А у самого, скажем, четыре пары. Остальные четыре от бедноты берет. И ведь как делали! Идет к нему бедняк: «Степан Иванович, возьми почту гонять». – «Ладно. Согласен». – «А почем дашь, Степан Иванович?» – «Триста рублей». – «Степан Иванович, побойся бога! Тебе ведь семьсот пятьдесят платят». А Степан Иванович только посмеивается: «Чего ты в мой карман смотришь? Ступай на торги, может и тебе дадут. А я не при деньгах». Так и опутает.
– Четыреста пятьдесят чистых, – подсчитал Сема.
– Вот это первая статья. Вторая – торговля. Наш кулак – торговый кулак. Купцы. В марте месяце нарты снаряжает и на собаках – в стойбище к гольдам. Теперь их нанайцами зовут, а раньше говорили – гольды. Скупают пушнину. Деньгами не платят, а все товарами. За бутылку водки по десять соболей брали. А потом, весною, нагрузят баркас и по Амуру вверх, на Сунгари или Сахалян. Через границу, китайцам продавали. Тоже доходная статья. А теперь рыба. Рыбалки были от обчества, и в ход рыбы на рыбалке очередь, кому сеть запускать. Так у кулака сеть двести аршин, а у бедноты – двадцать пять. А кулак еще стоит над ним – скорей да скорей. Или взять – дрова. Дрова в зиму заготовляли для пароходов и складывали на берегу штабелями. Конечно, и беднота заготовляет, да где им с кулаком тягаться! Ведь как делалось? Подойдет к берегу пароход, хозяин выйдет к борту, кричит: «Почем дрова?» А наш кулачина и сам кричит: «А у тебя что есть?» Продавали больше на муку, на соль, на сахар. Ну, и начинают рядиться. Каждый хочет продать подороже и купить подешевле. Бедняку тут соваться нечего. Вот он и продает кулаку заранее, а уж тот зараз перепродаст с прибылью. Вот они – доходные статьи. Была еще статья, или, проще сказать, – разбой.
– Разбой? – переспросил Гриша.
– Ох, что ж и делали! Особенно вокруг золота, так что ни год – разбой. Скажем, к осени возвращаются старатели. Пароходов ждут. Кулак их приютит, угощает, на постель кладет. А ночью стукнет – и золото себе. И везет в Благовещенск, китайцам продавать. Случалось, то же золото по четыре раза оборачивали. Продадут, подстерегут, угробят китайца, а золото снова продают. Купец китайца обхаживает, а китаец купца – кто кого обманет. Бывало, и купцов резали.
Тарас Ильич смолк. Вздохнул. Задвигался, будто собираясь уходить, но не ушел. Гриша Исаков смотрел на него с острым любопытством. Сколько зловещих и диких историй должен был знать этот угрюмый и странный человек! И кто он был?
Тарас Ильич вдруг засмеялся. Смех был невеселый, кудахтающий, и глаза не смеялись, а горели гневом.
– Алимур – не слыхали такого слова? – спросил Тарас Ильич и медленно повторил: – А-ли-мур. Игра такая. Тоже купеческая выдумка. Денег в народе мало. И йот придумали затею – талончики. Приедут, продают талончики – по двадцать копеек, по полтиннику, по рублю. А потом садятся на талончики в карты играть. Играют иногда суток двое подряд, пока талончики в одних или в двух руках не скопятся. В такой азарт входили, что по суткам не спали, не ели. А сыграют – один товары берет, а другие… Вот оно что такое «алимур».
Гриша взглянул на его руки. Худые, беспокойные, длинные руки. Сколько раз эти длинные пальцы, дрожа, перебирали проклятые талончики? А может быть, он стоял где-нибудь в углу, горящими глазами наблюдая игру, в которой не мог принять участия? «Тень». «И есть человек, и нету».
– А вы сами здешний?
– Нет, какой здешний! Черниговский.
– Из крестьян?
– Родился, конечно, в деревне. А потом в городе жил. Садовник я… был когда-то.
– Переселенец?
Тарас Ильич ответил не сразу, и голос его звучал глухо:
– Если правду говорить, переселенцем не назовешь. Ехал за решеткой, провожали со свечками. С Сахалина я, с каторги. И оттуда переезд без почета был – в пургу, через Татарский пролив, ползком полз… а после, в тайге, как зверь… Кору грыз…
Каторга… Комсомольцам рисовалась романтическая страшная история, и Тарас Ильич выступал в ней невинной жертвой, жертвой социальной несправедливости.
– А вы на каторгу за что попали? – звонким голосом в упор спросила Тоня.
– Подрядчика одного зарезал… ну и ограбил, конешно, – просто ответил Тарас Ильич.
Сема и Гриша невольно отшатнулись – уж очень прост и неожидан был ответ. А Клава даже глаза закрыла, но не от страха, а потому, что ей было стыдно за Тараса Ильича и неловко, что она слышала его признание.
Тоня не мигая смотрела на Тараса Ильича с пытливым и суровым вниманием.
Сема как бы в раздумье сказал:
– Это уж не так хорошо – то, что вы сделали, а?
Тарас Ильич с какой-то жадной поспешностью обернулся к нему, увидел доброжелательное, спокойное лицо Семы, вздохнул и сказал:
– Да уж что говорить… хорошего тут, конешно, мало.
В тишине раздавался лишь мерный храп Геннадия.
– Ничего, – сказал Гриша, дотрагиваясь до его руки, – ничего, Тарас Ильич, дело ведь давнишнее. Мало ли что бывало.
– И сейчас вы на честном трудовом пути, – захлебываясь, подхватил Сема, – и никто не станет вас попрекать прошлым, и кто его знает, в конце-то концов, стоила ли жизнь этого подрядчика хоть половины ваших страданий.
– Страдания наши не меряны, – откликнулся Тарас Ильич, – нет такого аршина, чтобы мерять… А подрядчик – бог с ним. На покойника клепать неохота. Да если бы не крайность, разве бы я пошел!.. А вот судите, что люди делали. И не от нужды делали! – оживившись, он с тою же жадной поспешностью оглядел молодежь, все ли его слушают, и тотчас начал рассказывать:
– Вот взять хотя бы меня да этого Степана Ивановича, главного нашего богатея. Прибег я с каторги – раздет, бос, голодный, без паспорта, как пес паршивый. Он меня взял к себе, накормил, под крышу пустил, – благодетель. На паспорт не смотрит – только работай. И уж как я работал! – одному богу известно. И лес рублю, и нарты гоняю, и с лошадьми, и рыбачу, и собак кормить, и коров доить, и сети чинить, и ямы выгребные чищу, и огород копаю – ну, все. А плата – вот только что от пристава спасал. Толстый такой. Ездил два раза в год – зимою с почтой, а летом на пароходе. Беглых вылавливал. Так вот взятка приставу за беспаспортного – это и была моя цена. Да и не я один тут был. Местных батраков они не любили брать, ловили беглых. Даровщина!
Тарас Ильич закурил, помолчал, снова заговорил:
– И только одна у нас мечта была: денег собрать, уехать, вырваться. С деньгами и паспорт достанешь и откупиться можно. А деньги откуда взять? Только один путь – золото. А золото тоже найти надо. Однако по горным речкам, бывало, находили. Нападешь на место – тайком работаешь, следы запутываешь и крупинки эти готов в землю на сажень зарыть, только бы хозяину не попались. Но Степан Иванович носом чуял. И не спрашивает и не мешает, а выслеживает тебя, как зайца. По следу ходит. В кустах хоронится. Даст намыть что найдешь – и тут же, в тайге, топором… Если и найдут потом тело – кому забота о каторжнике, о беглом?
Гриша сидел, охваченный возбуждением. Вставала перед глазами неведомая горная речка, крадущаяся за кустами тень, блеск топора, слабый вскрик и медленно сползающее в воду окровавленное тело… Из картины рождались стихи. Он слышал будто со стороны возникшую строку: «За камешек желтый, за блеск золотой…»
– Это тоже доходная статья? – спросил Сема. Тарас Ильич, не отвечая, поднял палец и тихонько сказал:
– Уснули.
Девушки слушали, слушали и неожиданно для себя заснули. Только Тоня еще не спала и все так же прямо, не мигая, смотрела на Тараса Ильича – он интересовал ее и навевал большие, волнующие мысли о людях, проживших несчастно целые жизни, о людях, не сумевших занять свое место в строю. Как страшно одиночество таких людей!
– Мы барышням мешаем. Поздно, – сказал Тарас Ильич, поднимаясь.
Сема вышел за ним на лестницу.
– Подождите, – сказал он и потянул Тараса Ильича за рукав, приглашая сесть на ступеньку. – Это очень интересно, что вы говорили, и если только вы не торопитесь спать, потому что сам я все равно сейчас не засну…
Было уже совсем темно. Ветер, пролетая над палатками, сараями и чердаками, уносил с собой звуки разноголосого храпа.
Гриша Исаков сидел на полу, опираясь локтем на чемодан, и писал стихи в неровном свете оплывающей свечки. Стихи шли медленно, спотыкаясь. Образы были ярче и необыкновеннее слов.
Рокотала в камнях река, тихо покачивались вековые сосны, громоздились скалы. Оборванный и тощий человек, озираясь, склонился к воде. А сзади, не дыша, полз с топором другой…
Слова бледнее, чем образ. Где найти упругие, сильные, бьющие в цель слова? Как у Багрицкого: «Чтоб брызгами вдрызг разлететься».
Гриша уже пережил период безудержного наивного стихотворчества, когда радовало сочетание любых слов. Он познал увлекательный и мучительный процесс отбора, поисков нужного слова. Он любил и знал наизусть многих поэтов. Он знал, в чем их сила. Он знал, чего надо добиваться. Но слова не слушались. Они ломали строку, лезли в стороны, действовали вразнобой… Ничего! Он был упорен. Стихи горели в его мозгу. Он не хотел и не мог отказаться от мышления стихами. Значит, надо учиться, надо преодолевать, побеждать разбегающиеся непокорные слова.
И он, отгоняя дремоту, шептал, записывал, перечеркивал, снова писал и радовался, как другу, каждой отчетливой, энергичной строке.
Соня повернулась, вздохнула, ее веки дрогнули, но не открылись. Гриша оторвался от стихов. Она казалась ему прекраснее всех красавиц мира. Он любил ее. Неужели она не почувствует его взгляда, ведь она тоже любит?
Она открыла глаза сразу, будто откликаясь на зов.
– Гриша… – еще сонно пробормотала она. – Ты не спишь?
Он смотрел на нее влажными от нежности глазами.
– Люблю тебя, – еле слышно сказал он. Соня не столько расслышала, сколько поняла по движениям губ.
И ответила одними губами:
– И я.
Они смотрели друг на друга, счастливые своим безмолвным разговором.
За дверью пылко разглагольствовал Сема:
– Что такое преступность? Это социальное зло. Вас отравила социальная среда, – вы понимаете, что я хочу сказать?
– Как интересно, что мы сюда приехали, – сказала Соня.
Гриша кивнул головой и прошептал:
– Спи! Ты устала. Завтра рано вставать…
16
Утро выдалось чудесное. Вслед последним уходящим на север льдинам пахнуло с юга весенним теплом. Сверкнула серебром освобожденная амурская ширь. И сразу поднялось от земли живое трепетное дыхание пробуждающейся жизни, потянуло из тайги лесными неведомыми запахами, в чистом воздухе были видны дрожащие испарения.
Сергей Голицын проснулся с трудом. После вчерашней непривычной работы болело все тело. Проснувшись, он не сразу сообразил, где он. Он до сих пор еще не свыкся с переменой жизни, и казалось ему, что стоит крепко заснуть и вдруг проснуться – все окажется по-старому, и глаза увидят знакомые обои, семейные фотографии и крестиками вышитый рушник.
Но глаза увидели холстину палатки, тесно сдвинутые топчаны – и за порогом палатки… да что же это такое? Он вскочил и выбежал на воздух. Сверкающая красота природы потрясла его. Все как будто изменилось за одну ночь. Дурманящие весенние запахи ударили в голову.
– Черт возьми! – вслух произнес Сергей. И подумал: «Надо написать отцу».
Он побежал на реку мыться. Было свежо, но Сергей скинул рубаху и ожесточенно обтирался холодной водой, ухая от наслаждения.
– Хорошо! – раздался над ним голос.
Он обернулся и увидел Вернера. Вернер внимательно разглядывал его ноги в крепких сапогах. Сергей тоже посмотрел на свои ноги, но не нашел в них ничего примечательного.
– Как вас зовут? – спросил Вернер и внимательно посмотрел Сергею в лицо.
– Голицын. Помощник машиниста.
Вернер остался доволен ответом. Спросил очень серьезно:
– Значит, на вас можно положиться?
Сергей подтянулся, ответил возможно внушительней:
– На все сто.
И так же как до сих пор он чувствовал себя неуверенным, выбитым из колеи, так с этой минуты он поверил в свою решительность, смелость и безусловное мужество.
– Я вас назначаю начальником партии, – не задумываясь решил Вернер. – В тайге заготовлен для стройки лес. Надо свалить его в речку Силинку и сплавить сюда, пользуясь высокой водой. Возьмите человек двадцать крепких ребят. Пойдете после завтрака. Подбирайте партию по сапогам.
– По сапогам?
– По сапогам, – подтвердил Вернер. – Пройдите по улице, кого увидите в сапогах, тех и берите.
Сергей торопливо оделся и побежал подбирать партию. Он с сожалением вспомнил, что у Пашки Матвеева нет сапог. Хорошо бы вместе! Полный гордости, Сергей небрежно сказал ему:
– Взял бы тебя, да ты без сапог.
Но Пашка отнесся с неожиданным равнодушием к предстоящей разлуке:
– Ничего. У меня и без сапог ноги скорые.
И побежал вперед, к столовой. Сергей с возмущением заметил, как он с разбегу подкатился к Клаве Мельниковой. Вот она, старая дружба!
И тут он увидел Гришу Исакова в прекрасных болотных сапогах. Гриша шел в столовую вместе с Соней. Они не смели идти под руку, но шагали согласованным шагом, касаясь плечами. Сергей вспомнил свою дорожную обиду и не без злорадства крикнул:
– Товарищ поэт, постой-ка! Ты мне как раз и нужен.
– Я?
– Собственно говоря, твои сапоги, но вместе с тобою.
Он записал фамилию и велел после чая прийти на угол против церкви. И тут же отвернулся, заметив другого обладателя сапог.
Стоя у входа в столовую, он смотрел в ноги проходящим и быстро пополнял список.
Епифанов заинтересовался:
– А куда вы пойдете?
– В тайгу, сплавлять лес, – важно проронил Сергей, как будто для него это было совсем привычное и хорошо знакомое занятие.
– Ух ты! Вот это я понимаю.
Епифанов покосился на свои щегольские желтые ботинки, потом махнул рукой и заявил:
– Где наша не пропадала! Пиши. Пойду с вами.
– Да ты без сапог. Нельзя.
– А на кой черт мне сапоги? – закричал Епифанов. – Я сам хорош. Наше дело водолазное, воды не боимся.
Через минуту он уже хвастался в столовой и уговаривал своего приятеля Колю Платта:
– Пойдем, браток! В тайге сейчас красота. А к воде нам не привыкать. Пойдем, жалеть будешь.
Но соблазнить Колю Платта ему не удалось.
Составив список и позавтракав, Сергей побежал в контору. «Амурский крокодил» вызвала местного жителя, который должен был идти проводником, и послала обоих к Гранатову. Гранатов выдал две палатки, хлеб, консервы, спички, табак и соль. Сергей выпросил еще несколько кружек, но чайника не нашлось. Проводник сказал, что возьмет свой.
Группа обладателей сапог и Епифанов в желтых ботинках уже поджидали на углу. Сергей распределил грузы на всех.
Увидав проводника, Гриша Исаков радостно вскрикнул:
– Тарас Ильич, и вы с нами!
Тарас Ильич сдержанно ответил:
– До места доведу – и все. Без меня вы и в месяц не найдете. – И взвалил на себя скатанную палатку, ловко привязав к ней охотничий, видавший виды чайник.
Соня провожала маленький отряд за деревню. Сергей мрачно поглядывал на нее. До чего глупо так влюбляться!
– Шла бы лучше домой, – сердито сказал он, – ноги промочишь.
– И в самом деле, мокро, – беззлобно подхватила Соня и стала прощаться с Гришей.
Оба отстали.
Отряд пошел не по речке, оставшейся где-то сбоку, а напрямик через тайгу, еле заметными тропами. В тайге местами еще лежал почерневший снег, но весна уже торжествовала, сочась томными, сладкими древесными запахами. И хотя спутавшиеся ветви деревьев были черны и голы, чувствовалось, что весна уже колдует над ними и не сегодня-завтра все это воспрянет, распустится, расцветится весенними нежными красками.
Идти было тяжело. То и дело перелезали через вывороченные бурями деревья. Ноги вязли в болоте. Чавкала под сапогами вода. Ботинки Епифанова уже насквозь промокли, но Епифанов безмятежно шагал своей флотской развалочкой, восторженно втягивая в ноздри весенние запахи и поглядывая вокруг с жизнерадостным любопытством. В начале пути переговаривались, шутили. Потом устали, пошли молча.
На исходе третьего часа впереди мелькнул просвет. Еще сотня шагов – и показались штабели бревен.
– Пришли, – сказал Тарас Ильич.
– При-шли-и! – заорал Сергей и побежал вперед. Усталости как не бывало. Все побежали за Сергеем, один Тарас Ильич продолжал шагать неторопливой размеренной походкой привычного к ходьбе человека. Комсомольцы бежали, перепрыгивая через бревна, обегая штабели.
Снова они услыхали рокочущий шум воды, потом вдруг открылось глазам – в низких берегах, обмывая затопленные кусты, несется небольшая и бурная горная река. И весь ее правый берег, сколько видит глаз, – в поваленных очищенных стволах.
Комсомольцы жадно пили вкусную студеную воду. Закусили хлебом; немного отдохнули. Сергею хотелось спросить Тараса Ильича, что надо делать, но самолюбие помешало – как-никак он начальник партии, а Тарас Ильич только проводник. Да и мудреного ничего нет.
– Вали в воду! – крикнул Сергей и со всей силой толкнул ближайшее бревно. Бревно подскочило и тяжело плюхнулось в воду, взметнув серебряные брызги. Всем понравилось. Один-другой, развлекаясь, схватились за бревна. И пошло. Не то работая, не то играя, комсомольцы наперегонки сталкивали в реку пахучие, верткие, скользкие стволы.
Тарас Ильич остался в стороне. Он растерянно улыбался. Казалось бы, он знал в этой работе все, что только можно знать. Он мог безошибочно сказать, какие мускулы будут после нее болеть. Он знал, в каких местах появятся на ладонях свежие мозоли. Он знал все возможные случаи, осложняющие работу, – то зацепится корявое бревно, то рухнут разом несколько, то щепа занозит руку. Но он не знал, не догадывался, не мог даже предположить, что в этой работе есть радость, игра, увлечение…
«Ну, я пойду», – сказал он сам себе… и остался.
Комсомольцы забыли о нем. Только Епифанов азартно крикнул:
– Давай к нам, отец! Гляди, как пошло!
Непрерывно шлепались в воду бревна, воздух серебрился от брызг.
Тарас Ильич не ответил Епифанову. Какая-то глубокая обида за себя поднималась в нем при виде этого неожиданного веселого порыва молодежи.
Но молодежь не знала, как работать. Парни сталкивались, толпились в одном месте, мешали друг другу. Тарас Ильич оживился, вмешался, накричал на одного, убедил другого, расставил людей правильно.
– Вот так-то лучше, – сказал он Сергею.
– Ничего, научимся, – подмигивая, ответил Сергей.
И, быстро уловив сущность указаний, переставил комсомольцев по-своему, шире раздвинув фронт работы, – это не противоречило указаниям Тараса Ильича, но исходило от Сергея, от начальника, и потому казалось ему лучше.
Первый азарт увлечения давно прошел, но теперь уже появились навыки, организованность, соревнование. Многие считали сброшенные бревна, хвастаясь перед другими. Работали напористо и дружно.
Тарас Ильич бродил одинокий, – то станет помогать, с какою-то жадностью ловя улыбки и шутки молодежи, то вдруг отстранится ото всех и мрачно, исподлобья поглядывает сухими горящими глазами.
Никто не замечал его.
Но когда к вечеру выяснилось, что все проголодались и падают от усталости, – костер был разложен, консервные банки открыты, чайник кипел, и на сухом пригорке стояли палатки, устланные внутри сухими листьями и мхом.
– Ну и папаша! – восторгались ребята. – Вот это постарался! Вот это молодец!
– Ну ладно, чего там, – пробурчал Тарас Ильич, – я ж привычный…
За чаем Сергей завел с ним деловую беседу.
– Как думаешь, отец, сколько дней мы здесь провозимся?
Тарас Ильич полагал, что дней пять.
– Да больше пяти и нельзя. Ниже по реке еще участок заготовлен. Так там и торопиться не надо – до июля бери. А здесь через неделю-две вода спадет. Тогда жди осеннего паводка.
Он подумал и сказал:
– Чайник я вам оставлю. Вернетесь – отдадите.
– А вы бы остались с нами, Тарас Ильич, – сказал Гриша Исаков. – Вместе бы и ушли.
– Мне расчета нет, – помрачнев, сказал Тарас Ильич. – Я на стройку не нанятый. Чего же мне лезть.
Сергею было боязно оставаться здесь без опытного человека.
– Оставайся, отец, – мягко попросил он. – Мы тебя в бригаду запишем, заработаешь. Будешь у нас вроде инструктора.
Тарас Ильич не сказал ни да, ни нет, только заметил:
– У меня ведь тоже хозяйство страдает…
Гриша Исаков украдкой наблюдал его потускневшее лицо. Нет, не в хозяйстве дело. Какие-то другие, противоречивые чувства томили этого странного человека. И после вчерашней откровенной беседы сегодня он чуждается, молчит, настороженно приглядывается ко всему, и кажется, словно обидели его.
При свете дня лицо Тараса Ильича было серо, морщинисто. Рваный шов на виске выделялся бугристыми желваками синей кожи.
– Отметка – от топора? – осторожно спросил Гриша. Тарас Ильич отмахнулся:
– Нет. От медведя.
Все заинтересовались.
– От медведя? Расскажите! Как от медведя?
– Да что же тут рассказывать! Обыкновенно как. Лапой. – Он оглядел обращенные к нему молодые лица, подобрел, сказал с удовольствием: – Это что. Вот старик один был, сейчас помер. Батурин. Так у него все лицо покарябано было. На тигра ходили – он, четыре охотника с ним и племянник. Племяннику о ту пору четырнадцать годов было, впервые пошел. А вышло так, что тигра они подстрелили, а добить не успели. Он как прыгнет – и прямо на Батурина, повалил, когтями в голову вцепился – смерть пришла старику. Охотники разбежались – и верно, страшно. Ну, а племяш – родная кровь, куда бежать? Жалко ведь. Схватил топор и ахнул тигра в голову – топор по рукоятку вошел, Батурина всего кровью залило, и не разберешь – где своя, где тигриная. Тигр так на нем и подох. А следы тигриные на всю жизнь остались.
Из тайги наползали сумерки. Стрекотала поблизости вода. Шуршали ветви.
– А тигров здесь много? – спросил чей-то напряженно-спокойный голос.
– Нет. Теперь что-то не слышно.
Растирая голые ноги и следя за ботинками, подсыхавшими у костра, Епифанов рассказывал:
– А в океанах зверь такой водится – осьминог. Лапищи страшенные, восемь ног, не то ноги, не то щупальцы. Как захватит этими щупальцами – пропал человек! Засосет. Водолазы на них охотятся.
Комсомолец из Кабардино-Балкарии рассказал:
– Поднимались мы запрошлый год на вершину. И вдруг – обвал. Трех человек оторвало и понесло. Одного льдиной ка-ак хлопнет – умер. Другой альпенштоком в расщелине льда зацепился. Его бьет, а он уцепился и держится, потом еле руки разжали. А третьего ка-ак понесло – ну, думаем, прощай, дорогой. А нет, жив остался. Из-под снега откопали. Весь избитый, а дышит. В прошлом году снова ходил.
Комсомолец из Княжьей Губы рассказал:
– Я еще, значитца, маленький был. И были тогда у нас англичане. И вся наша деревня, значитца, партизанила. А мы, ребятишки, были мастаки на лыжах бегать, как у нас с малолетства все бегают. Ну, значитца, бегали мы в горы, батькам хлеб носили. И вот однажды идем – батюшки! Англичане! Только мы хлеб покидали в снег, а сами бежим, будто, значитца, катаемся. Схватили нас – где батьки? Щипали, били, за уши драли. Я, значитца, реву, отбиваюсь. А сказать ничего не говорю. И все ребятенки, как один, ревут во весь голос, а не сказывают. Так и не сказали.
Сергею Голицыну тоже захотелось рассказать что-нибудь страшное или героическое, но ничего такого в его жизни не было. В памяти всплывали рассказы отца… Но что же чужие слова пересказывать?
Стало темно.
Комсомольцы запели. Тарас Ильич сидел, опустив голову.
– А нас выселяют, – вдруг сказал он, резко подняв голову. Злоба светилась в его глазах. Но злоба погасла. Ее сменила тупая обида. – Ваш начальник сказал: каждому дадим денег, проезд и полную стоимость хозяйства, на новое место перевезем. А здесь строительство. Город. Нельзя.
Тотчас вспыхнул спор – правильно или неправильно выселять деревню. Всем было жалко Тараса Ильича.
– Ну как же неправильно, – вступил в спор сам Тарас Ильич. – Все одно, хозяйству здесь конец. Стройка. А только почему меня не спросили – хочу я эти деньги или нет? На что мне деньги? Я бы захотел, давно уехать мог. Не старое время. Раньше, я все, бывало, мечтал – в Россию. А здесь-то что ж – не Россия разве? Поглядишь кругом – иной раз аж дух захватывает, ширина какая!
– А вы бы на стройке не остались? – неуверенно предложил Гриша.
Тарас Ильич поднял на него глаза, не ответил.
– Слыхали, на митинге Вернер что говорил? Гранитные набережные, асфальт, бульвары… – поддержал Гришу Епифанов. – Такой город построишь, отец, потом и помирать не жалко. Вроде памятника.
Но Тарас Ильич промолчал. Сидел отчужденно, понуро. Гриша не знал, как раскрыть ему в жизни новое, светлое содержание, ему, видевшему только каторгу, волчью слежку, власть ножа и золота.
Гриша вспомнил стихи, написанные ночью. А что, если прочитать их? Поймет он или не поймет?.. Если не поймет, значит стихи никуда не годятся…
– Я вчера стихи написал, – срывающимся голосом заявил Гриша, – по вашему рассказу. Называются «Волки».
Он прочитал их, сильно побледнев. Тарас Ильич сидел, по-старчески согнувшись. После долгого молчания он грустно сказал:
– Волки и были, – и понурился еще безнадежнее. Гриша понял, что читать стихи не следовало, что эти стихи не то, что нужно.
– Почитай-ка еще, – попросил Епифанов, – в этой природе только стихи и слушать.
Гриша мог читать стихи сколько угодно – и свои и чужие. Но что прочитать? Когда он был с Соней, он находил десятки стихотворений, как бы для нее написанных. «В тот день всю тебя, от гребенок до ног, как трагик в провинции драму Шекспирову, носил я с собою и знал назубок…»
Но что же прочитать сейчас? Что прочитать, чтобы Тарас Ильич остался на стройке и полюбил ее, чтобы комсомольцы работали завтра еще азартнее, чем сегодня?
Из памяти выплыл «Перекоп». Он любил его. Эти стихи о них обо всех: о Тарасе Ильиче, о комсомольцах, о больших чувствах и больших делах.
В них была мечта о завоеванном счастье, быть может и о новом прекрасном городе на Амуре.
Читая, он вдруг испугался за Тихонова. А вдруг не поймут? Но все поняли.
Епифанов мечтательно и размягченно смотрел прямо в рот Грише. Когда Гриша кончил, он сказал:
– Вот о нас тоже напишут когда-нибудь стихи…
Гриша прочитал «Балладу о синем пакете». Он плохо помнил ее и читал медленно, иногда замолкая, чтобы вспомнить строку или слово. Но вместе с ним все слушатели морщили лбы и шевелили напряженными губами, как бы помогая ему вспоминать… «Но люди в Кремле никогда не спят…»
– А кто из вас в Кремле был? – спросил Тарас Ильич.
– Никто не был.
Через минуту он спросил:
– О вашей стройке там знают?
– Факт, знают, – ответил Сергей.
– Ну скажи еще какие стихи, если знаешь, – попросил Тарас Ильич Гришу.
Гриша перебирал вещь за вещью стихи Багрицкого. Все они сейчас не подходили. Гриша обрадовался, вспомнив Маяковского. Он ухватился за него, как за желанного друга, вступившего в светлый круг огня – для действия, для борьбы, для помощи. Уже не стесняясь, не боясь забыть или спутать, он вслух вспоминал, досказывал своими словами забытые строфы и полным голосом читал все, что звало, объясняло, заражало, било в цель:
И, прямо обращаясь к Тарасу Ильичу, он говорил ему:
Уже много позднее, ложась спать рядом с Гришей в переполненной палатке, Тарас Ильич наклонился и сказал вполголоса:
– Видно, мне от вас не уйти… – и тотчас грубовато добавил: – Безрукие вы, все одно без меня не справитесь.
Гриша был так утомлен, что сразу же заснул. Но среди ночи он вдруг проснулся, как от крика. Было темно, тихо, холодно. Стрекотала река. Все спали… Что же? Что? Было ощущение чего-то несделанного. Ах, да! Это! Надо писать как Маяковский. Прямо, дерзко, звонко, не идти окольными путями, а бить в лоб.
И он снова заснул – тяжелая физическая усталость брала свое.
17
Оставшиеся в деревне еще много часов томились неопределенностью и скукой. В это великолепное, свежее утро хотелось поскорее размять мускулы после вчерашней выгрузки.
А работы не было.
На барже у Вернера бесконечно тянулось совещание.
Все начальство заседало.
Комсомольцы бродили, не зная, чем заняться, предоставленные самим себе.
Откуда-то пополз неясный слух, что их привезли сюда по ошибке, что стройка перенесена на другое место.
Местный житель, поглаживая почтенную бороду, подтвердил:
– А как же! Сюда комиссия прилетала. Говорили, нельзя здесь строить. Почва не позволяет.
– Чепуха! – ответили ему. – Не может быть.
Но осадок неуверенности остался. Кто его знает, может быть оттого и заседают без конца руководители?
После полудня заседание кончилось. Небольшую группу комсомольцев позвали распаковывать инструменты. Распаковывали прямо на берегу. Кругом стояла толпа.
Ожидали разных инструментов, каждый по своей специальности. Но получили только топоры и пилы.
Коля Платт презрительно разглядывал пилу.
Раздался властный голос Вернера:
– Комсомольцы, построиться по бригадам!
Бригад еще не было. Те, что возникли в поезде, распались, участники бригад не могли найти друг друга. Построились по дружбе, по городам, как придется.
Зазвучала новая команда:
– Двести человек на второй участок!
– Двести человек на третий участок!
В группах спрашивали:
– А что это – второй участок?
– Механические мастерские.
– А третий?
– Лесозавод.
Комсомольцы перебегали из группы в группу. Особенно много охотников стремилось на второй участок.
Прорабом второго участка оказался маленький толстый человек в очках на сизом носу, Павел Петрович Михалев. Он, видимо, не знал, что делать с комсомольцами, и бегал взад и вперед, бросаясь то к Вернеру, то к Гранатову, растерянно озираясь поверх очков.
Коля Платт подошел к нему, вежливо поклонился.
– Прошу вас учесть – я механик восьмого разряда.
Павел Петрович молча поглядел на него, беспомощно усмехнулся и сказал:
– А я, голубчик, техник-строитель, тридцать лет стажа. Учтите тоже.
Второй участок – механические мастерские – оказался тихой и темной тайгой. Под ногами шуршали полусгнившие прошлогодние листья и мягко хлюпала насыщенная водою почва. Над головою замыкались, едва пропуская солнце, сцепившиеся ветви деревьев.
Группа несла с собою пилы, топоры, походную кухню и продукты.
– Товарищи кухня! Располагайтесь вон там, – умоляющим голосом приказал Павел Петрович и указал на сухой пригорок с двумя березами.
Клава и Лилька весело раскладывали свою утварь. Это было интересно – готовить обед в лесу. Сема Альтшулер присоединился к ним, чтобы сложить из камней очаг.
– Ну-с, – протянул Павел Петрович, испуганно оглядывая группу, – здесь будут механические мастерские. Надо расчистить площадку. Деревья рубить, обчищать, пни выкорчевывать. Приступайте.
– Вот вам и новая квалификация, – смеялись комсомольцы.
Топоров и пил не хватало.
Коля Платт с удовольствием отдал пилу и стоял, сердито передергивая плечами. Валька Бессонов попал ногой в яму с водой и сидел на коряге, веточкой счищая грязь с ботинка.
Первые деревья полетели на землю, со свистом продираясь сквозь кусты.
Петя Голубенко сладеньким голоском обратился к прорабу:
– А нам что делать? Ворон считать?
Павел Петрович и сам точно не знал, как быть. Он впервые корчевал тайгу. Ему сказали: «Пусть одни рубят, другие пилят, третьи корчуют». Петя, Коля Платт, Валька Бессонов были как раз эти третьи, которые должны корчевать.
Их набралось человек сорок.
– А вы будете корчевать, – сказал Павел Петрович и неопределенно помахал в воздухе руками. – Пни корчевать, не понимаете, что ли? – сердито добавил он и отвернулся.
Петя Голубенко первым подбежал к большому пню, толкнул его ногой, попробовал расшатать руками, потом вскочил на него и звонко крикнул, озорно подмигивая:
– Павел Петрович, оно не корчуется!
А когда Павел Петрович, пыхтя, направился к нему, сказал добродушно:
– Не умеем мы. Вы бы научили, а?
– Ну, чего же тут уметь!
Павел Петрович приблизился к упрямому пню.
– Дай-ка топор! – Он стал обрубать вросшие в землю корни. – Навалитесь-ка! Раз-два! – Пень ни с места. Ребята стояли кругом. – Ах ты, дьявол! – Павел Петрович, вспотев, вместе с Петей и Колей Платтом пытался перевернуть пень. Слегка стонали корни. Пень стоял.
– Уж чего тут не уметь? – сладким голосом сказал Петя.
Павел Петрович со всей силы нажал, потом плюнул, выругался:
– В конце концов я не дровосек…
И оглядел ребят поверх очков взглядом несправедливо обиженного человека. Генька Калюжный уже взялся за пень, чтобы испробовать силы, когда раздался ясный, отчетливый и злой голос:
– В конце концов, я тоже не дровосек. Я механик восьмого разряда, и я считаю, что использовать специалистов на такой работе просто глупо. Я не для того сюда послан.
Коля Платт произнес это громко и отчетливо, глядя на Павла Петровича спокойными и злыми глазами. Его всегда уважали на заводе. И он сам привык уважать себя. Он считал, что на Дальнем Востоке встретит еще больше уважения, получит еще более ответственную работу, будет оценен еще выше. Но его никто не выделял из общей массы, его послали с пилой в тайгу, его ботинки отсырели в болоте, его сравняли с чернорабочими. Он был уверен, что это досадная, легко исправимая ошибка.
Но тут взъерепенился Валька Бессонов:
– Ты специалист, а я кто? Меня тоже послали не пни ворочать, я, брат, лучший штукатур Ленинграда!
Мощно рявкнул Генька Калюжный:
– В чем дело? Все специалисты! Я тоже квалифицированный токарь!
Ребята бросали топоры и пилы.
– А я монтер!
– А я слесарь!
– Я шестого разряда!
– Что шестого, я седьмого разряда, и то молчу!
Коля Платт отчеканил:
– Я говорю обо всех. Нас используют неправильно. Я предлагаю вызвать сюда Вернера.
Тоня Васяева, обчищавшая ветви с поваленных деревьев, врезалась в гущу ребят и закричала звенящим голосом:
– Это же чепуха, товарищи! Я тоже не лесоруб, а ткачиха. Так что же, я буду требовать, чтобы мне поставили под елкой ткацкий станок?
Ее слова прозвучали убедительно. Но Валька Бессонов перебил ее:
– Плевать мне на твой ткацкий станок! Меня посылали штукатуром. Тут вообще буза какая-то. Для чего Гранатов списки составлял? Да здесь и почва черт знает какая! Пускай Вернер скажет. Вернера!
– Вернера! Вернера! – закричали ребята.
– Товарищи, товарищи, стыдно! – кричала Тоня. Пашка Матвеев поддержал ее.
– Дисциплина, ребятки. Вечером спросим, так не годится.
– Вернера! Вернера! – орали парни, заглушая их голоса.
Петя Голубенко зорко наблюдал происходящее. Желтые веснушки выделялись на побледневшем лице. Он вспомнил «пиратов» на «Колумбе». Еще не зная, как быть, он выскочил вперед:
– Я мигом слетаю, – и вприпрыжку поскакал обратно в село.
Когда впереди показались крыши села, Петя остановился в нерешительности. Он не знал, что сказать Вернеру. Вернер рассердится: «Пираты вы или комсомольцы, черт возьми?» Петя чувствовал себя представителем нового «пиратского» возмущения. Но он не хотел им быть. «Товарищ Голубенко, – скажут ему, – вы уже второй раз за три дня срываете дисциплину». И зачем им дали этого смешного Павла Петровича?
Он тихим шагом пошел по селу. На барже было тихо. Вернера не было. «Амурского крокодила» втягивать в эти дела не стоило.
Петя ушел и столкнулся на сходнях с плотным небритым человеком в светлой кепке.
– Ты что? – спросил человек в светлой кепке. Петя вспомнил: этот человек прилетел поздно вечером на самолете и обходил вчера ночью палатки.
– Ничего… – сказал Петя. – Я со второго участка. Меня послали за товарищем Вернером.
– А что случилось?
Петя сбивчиво объяснил, что ребята «бузят». Он попросил:
– Вы бы сходили туда, а?
– Слушай, парень, – сказал человек в светлой кепке. – Вернеру я даже говорить не стану. Пойди и скажи своим ребятам: Морозов сказал, что посылали сюда не токарей и слесарей, а лучших комсомольцев. И все. Пусть поймут сами. Не маленькие.
Петя кивнул головой и побежал обратно. Но выбежав за село, снова остановился в раздумье. Кто станет его слушать? Скажут – твое дело маленькое, второй разряд.
Он прислушался к далеким стукам топоров и побежал на стук разыскивать Круглова. Первый участок работал вовсю. Молодой инженер Федотов толково расставил людей. Петя сразу увидел Круглова, тащившего на плече печально поникшую березу.
Петя помог дотащить березу до места и зашептал, чтобы не услышали другие ребята:
– Андрюша, буза. Пираты. Ты бы сходил со мною, а?
Андрей расспросил, что да почему. Вполголоса переговорил с инженером Федотовым, позвал Катю Ставрову:
– Катя, пошли усмирять «пиратов». Твой Бессонов хочет штукатурить сосны.
– Он не мой! – сказала Катя, но пошла.
На втором участке ждали Вернера. В ожесточенных спорах комсомольцы раскололись на две враждебные группы. Спокойные доводы Коли Платта действовали на многих. Те, кто не мог и не хотел согласиться с ним, с ожесточением накинулись на работу. Пашка Матвеев валил одно дерево за другим, он обливался потом, ни на минуту не давая себе отдыха. Оставив свои кастрюли, схватилась за пилу Клава.
– Как вам не стыдно, а еще парни! – добродушно бросила она. И несколько непокорных, ворча, отняли у нее пилу и стали на работу.
Сема Альтшулер продолжал возиться с очагом. Он был не прочь вмешаться в спор, но чувствовал, что нужны особые, продуманные методы. Павел Петрович не годился, он не умел организовать людей. Но и ребята не годились. Семе было мучительно стыдно за них, и больше всего за Геньку, за друга. Он долго обдумывал положение, прежде чем позвать его.
Генька подошел неохотно. У него был насупленный, готовый к сопротивлению вид. Но Сема указал на тяжелый камень, вросший в землю.
– Ну-ка, силач, подсоби.
Генька рванул камень из земли и легко перенес его на нужное место.
– Ух ты, силища! – восхитился Сема. – А теперь… – он прятал лицо, чтобы друг не заметил краски стыда, вызванной его поведением. – А теперь пойди и покажи этим жлобам, как надо работать.
Генька сопел, красный от смущения.
– Я тебе придумал одну вещь, – сказал Сема. – Вот видишь, это пустяковое бревнышко. Я обчистил его и заострил конец. Ты подсунь его под корни. Принцип рычага. Понимаешь?
Генька взял пустяковое бревнышко, но не уходил.
– Кстати, ты не знаешь, чего они там подняли шум? – безмятежно спросил Сема, старательно пряча лицо.
– Э, пустяки!
– Ну, ну! Так ты иди, попробуй. Принцип рычага – подсунул и жми. Должно выйти.
И Генька, пристыженный, но довольный тем, что найден выход из неприятного положения, с азартом бросился к пенькам. Он выбрал тот самый пень, который пытался корчевать Павел Петрович. На пне сидел Валька Бессонов.
– Слазь! – свирепо крикнул Генька и всадил под корни свой рычаг. Рычаг вошел плотно. Генька примерился к нему руками, поплевал на ладони и нажал с такой злобной силой, что заскорузлые корни со стоном лопнули и освобожденный пень тяжело повалился набок.
Оглянувшись, Генька увидел благодарный взгляд Семы и крикнул, задыхаясь от чувства необычайной любовной дружбы:
– А ну-ка, хлопцы, навались! По три-четыре человека – пойдет.
Кое-кто присоединился к нему. Тоня обрубала верхушки деревьев, заостряла клинья, всем предлагала готовые рычаги.
Но все-таки человек пятьдесят еще болтались без дела, поджидая Вернера.
– Идет! – крикнул кто-то.
Шел Круглов, сопровождаемый Петей Голубенко и Катей Ставровой. Круглов подошел не торопясь.
– Ну, что у вас не ладится?
– Все, – сказал Валька Бессонов и отвернулся, заметив насмешливый взгляд Кати.
Тоня швырнула топор и рванулась к Круглову.
– Это стыд! – кричала она, со злобой оглядываясь на парней. – Черт знает как подбирали людей. Опозорили ведь участок! Ты понимаешь, Андрей, им подавай работу по специальности! Они не привыкли! Им не нравится болото! У них шестой разряд…
– Восьмой, – поправил Коля Платт.
Андрей оглядел комсомольцев. Среди них было немало квалифицированных рабочих. Но вот старый знакомец – Николка. Один из руководителей «пиратов»… Андрей уже знал его – деревенский парень, работал чернорабочим, землекопом… Он-то чего бузит? А вокруг него уже целая группа наиболее горластых парней.
Он подошел к Николке, взял его за плечо:
– А ты по какой специальности ждешь работы?
Николка вырвался, отвернулся, буркнул:
– Я не один… Я как все…
– Я спрашиваю, у тебя какая специальность?
Николка молчал. Тогда Андрей обернулся к Коле Платту:
– Полюбуйся! Тебя послали как пролетария, а ты что показываешь? Шкурничество развел? Работу срываешь? А ты, Бессонов, туда же? Здание еще не построили, а тебе подавай штукатурить! А если война и тебя пошлют окопы рыть, ты тоже откажешься?
– Вот это ты не смей говорить! – крикнул Валька, багровея.
– Почему же не сметь? Свою сознательность доказать надо. А тут позор на всю стройку. Ведь стыд, ребята! Послали как лучших комсомольцев. Партия рассчитывала, что мы не побоимся трудностей. А мы что же, неужели сдрейфим?
– Нет, не сдрейфим! Не ошиблась партия! – выкрикнула Тоня со слезами в голосе. Она стыдилась за товарищей и глубоко страдала. Боясь заплакать, она снова схватилась за топор.
– Отдай! – рявкнул над ее ухом Валька Бессонов и стал размашистыми ударами не подрубать, а сокрушать первое подвернувшееся дерево. Коля Платт поднял руку:
– Может быть, я и ошибся. Но ведь и сейчас есть другие работы. На берегу лежат станки. Разве нельзя пока разбирать их в сарае?
– Вздор! – снова ринувшись в бой, прервала Тоня. – Мы должны сделать другое. В три дня раскорчевать площадку! В три дня построить здание мастерских! Через неделю открыть мастерские! И тогда пожалуйте, товарищ Платт, работайте по специальности. Верно я говорю, ребята? Андрюша?
– Вот это верно, – раздался со стороны спокойный бас.
Все оглянулись на голос. В сторонке стоял плотный небритый человек в светлой кепке. Он снял кепку и стал гораздо старше – над моложавым лицом сверкнула белизна седых волос.
– Горячиться не надо, – сказал Морозов. – Эта девушка права. В этом городе вы должны сделать своими руками все. И притом в самые короткие, невиданные сроки. Вы не думайте, что я пришел вас уговаривать. Уговоры тут не нужны. Вот я вспомнил сейчас такой факт. Три года тому назад в деревне было трудно. Не хватало сил. Партия сняла с производства двадцать пять тысяч рабочих-коммунистов и послала в деревню. Заметьте, коренные горожане, пролетарии, сельского хозяйства не нюхали. И они создали образцовые колхозы. Или другой факт. Война. Кронштадт. Делегаты Десятого съезда партии шли в первых рядах на штурм Кронштадта. Они умирали и проваливались под лед. Это были передовые квалифицированные люди нашей партии. Фактов много. Нужны вам еще факты?
Коля Платт сказал:
– Ясно.
– Может случиться, – сказал Морозов, – что среди нас есть отдельные люди, которым трудности не под силу, которые боятся трудностей. Такие люди могут только повредить. Время сейчас такое, что нянчиться с ними некому. И я предлагаю: кто чувствует, что задача ему не по силам, – выходи из рядов. Без шума и споров – отправлю домой первым пароходом.
Никто не говорил, но шум по кругу все возрастал. Последние слова были заглушены ревом негодования. Клава подскочила к Морозову и закричала дрожащим голосом:
– Да нету здесь таких! Это же комсомольцы!
Через несколько минут Андрей Круглов начал запись в ударную бригаду имени Комсомола.
– Записывай меня, – вертясь около, торопил Петя Голубенко, – наша судьба такая – куда ты, туда и я.
Валька Бессонов не выдержал:
– А ну, вали ко мне, ребята! Объявляю сверхударную бригаду имени Нового города. Записывайтесь в сверхударную, непобедимую, несокрушимую!
Через пятнадцать минут все работали. Новые бригады вызывали друг друга на соревнование. Павел Петрович ходил с Морозовым, улыбаясь и смущенно поглядывая на березовые рычаги, выдиравшие из земли тяжелые корявые пни.
Валька Бессонов все так же размашисто сокрушал деревья. Неподалеку работала топором Катя. Они видели друг друга.
Катя первая крикнула в пространство:
– Развоевались, петухи!
Он крикнул в ответ не глядя:
– И зачем сюда девчонок пустили!
Катя не могла оставить за ним последнее слово:
– Обойдитесь вы без нас, мы-то без вас обойдемся!
Так они перекликались, не желая уступить, оба с упоением отдаваясь веселой перебранке под стук топоров.
Поздним вечером в лагере комсомольцы с других участков любопытствовали:
– У вас, говорят, буза какая-то была?
Но за день второй участок стал родным.
– Никакой бузы. Понятия не имею. Сплетни! – отвечали ребята единодушно.
Был заключен договор на соревнование с третьим участком. Катя собирала заметки в стенгазету. В палатках появились разные усовершенствования – гвозди для полотенец, полочки, веники. Быт налаживался. В лагере, где мелькали названия десятков городов, уже чувствовалось возникновение нового, еще безыменного города.
И в тот же вечер, у костра, Генька Калюжный как бы невзначай сообщил:
– Между прочим я видел нанайских комсомольцев.
Все заинтересовались. Нанайцы, да еще комсомольцы!
Генька подождал, чтобы ему задали вопросы, и тогда сказал вялым голосом:
– Ну где – на берегу, конечно.
– Да где же они?
– Ну где – уехали. Поговорили и уехали.
Катя Ставрова чуть не заплакала от огорчения:
– Да что же ты их не привел? Да как же ты их не задержал?
– Видали! – сказал Генька. – Люди едут по делу, а я должен их задерживать.
– Да откуда они?
– Издалека откуда-то. По Амуру километров шестьдесят, а потом вверх по горной реке еще километров двести. В тайге. Я пожелал им счастливого пути. А что я мог еще сделать? Когда люди торопятся и до дому им девять суток езды?
– Шляпа! – с чувством сказал Сема. – Приезжают комсомольцы-националы. Видят – палатки, люди, строительство. И ты не мог им сказать, что мы строим большой город, что мы все комсомольцы, что мы зовем их в гости, что мы несем в тайгу культуру лучших центров Советского Союза…
– Таки да, сказал, – флегматично ответил Генька. – Почти такими же словами. Только я не звал их в гости, я им сказал просто: бросьте трепаться, приезжайте к нам работать вы и вся нанайская молодежь.
– Вот это да! А что они?
– Они спросили, сколько стоят николаевские рубли.
– Николаевские рубли? А им зачем?
– А я знаю?
– Нет, – со вздохом заметил Сема, – ты мой лучший друг, но ты все-таки шляпа. Такой случай – и ты не мог позвать хотя бы меня!
– Но зато он принес им культуру лучших центров: «бросьте трепаться», – добавила Катя. – Они тебя не спросили, что это за чудное слово?
– Зачем же? Один парень засмеялся и сказал: «Наша не любит трепаться, наша приедет».
– Значит, они обещали приехать?
– А разве я сказал, что нет?
– Фу, с тобой невозможно разговаривать!
И с этого дня, второго дня существования нового города, его первые жители стали ждать гостей из тайги.
18
Ничто не прикрепляет к месту так сильно, как труд. Можно прожить месяцы в новом месте и чувствовать себя посторонним. Но достаточно один-два дня поработать, как вложенное усилие привязывает человека, и он уже сроднился с местом и смотрит кругом как хозяин, как участник этой жизни, как необходимая частица целого. Поваленные стволы и пеньки сами по себе неинтересны, но они возбуждают чувство гордости и удовлетворения, если вы знаете, что часть из них повалена вами, что ваш топор надрубал эти желтые срезы, что ваша мускульная сила вырвала этот корявый пень, что капельки вашего пота затерялись на его мшистой коре.
Работа на корчевке была тяжела. Но настроение на участках царило превосходное. Не было первоначальной толчеи – все бригады рассыпались по тайге и шли навстречу друг другу, перекликаясь цоканьем топоров. Вечером на видном месте вывешивали показатели бригад. Валька Бессонов вызвал на соревнование все бригады всех участков – а ну-ка, пусть кто-нибудь сумеет повалить столько деревьев, сколько повалят его молодцы! Отстающих немедленно подхватывал на «буксир». Все стремились выбиться в передовые.
Разрушая обособленность землячеств, Сема Альтшулер организовал бригаду «Интернационал», где собрались комсомольцы двенадцати национальностей. Катя Ставрова организовала девичью бригаду из самых рослых деревенских девушек и с первого дня перевыполняла нормы.
Клава и Лилька, превратившиеся в поваров, дали обязательство кормить «на убой». Из крупы и консервов они стряпали изумительно вкусные похлебки.
Они придумали новшество – разносить обед прямо по бригадам. Это было выгодно для бригад и удобно для девушек – можно было спокойно накормить всех по очереди и обойтись имеющимися тридцатью мисками.
…Накормив ближайшие бригады, Клава и Лилька приспособили палку, чтобы нести тяжелый бачок, и пошли на самый дальний участок – к бригаде Круглова.
Бачок покачивался на палке в такт шагам. За спинами позвякивали в мешках миски и ложки, и еле уловимый теплый запах хлеба вливался в запахи расцветающей тайги.
Тайга жила весной и звуками работы. Сзади, с боков, спереди раздавались размеренные удары топоров и пронзительные голоса пил. Время от времени вздымался стремительный шорох ветвей, будто пролетал ветер, – падало подрубленное дерево.
Девушки шли просекой, усеянной пеньками. Потом свернули в тайгу на стук топоров. Ветви с пахучими почками ударяли их по плечам. Все вокруг было пестро от солнечных бликов.
– А что, если бы мы шли-шли и вдруг пришли совсем не туда? И вдруг совсем не наши ребята, а какие-то незнакомые люди?
Лилька не понимала мечтаний Клавы:
– Да здесь, кроме наших, и нету никого.
Клава продолжала про себя. Конечно, все могло бы случиться… А почему бы и нет? Костер. Загорелые обветренные лица. Убитая птица жарится на вертеле. И от костра встает навстречу юноша в кожаной куртке и болотных сапогах, с веселыми и нежными глазами… «Вы кого ищете, девушка?» – спросит он, улыбаясь. «Мы искали других, – скажет она, не таясь, – но я так рада, что встретила вас…»
Ветка шлепнула ее по щеке. Клава засмеялась и остановилась. От ее неожиданного движения чуть не расплескалась похлебка.
– Осторожней, шальная! – крикнула Лилька.
– Ты смотри, какие листья, – восхищалась Клава. Пригретый солнцем куст поторопился расцвесть. На верхних ветвях зеленели распустившиеся листочки. Листочки были мягкие, клейкие, полные жизненных соков.
– И тебя срубят, бедненький, – вслух пожалела Клава.
Ее заботила судьба деревьев. Весна, расцвет жизни, а их рубят. «Мы обрубаем расцветающие ветки и бросаем в огонь. Как им больно гореть… Во времена инквизиции колдунов и безбожников жгли на кострах. Сожгли Джордано Бруно… Могла бы я умереть так, как Джордано Бруно, и не отречься, не крикнуть: „Отрекаюсь, уберите огонь!..“ Вот Гранатову прижигали руки и загоняли под ногти иголки… Если бы я попала к врагам и меня стали бы пытать, главное – молчать и не заплакать, молчать и не заплакать… Говорят, откусывают себе язык, чтобы не проговориться во время пыток…»
Клава попробовала зубами свой язык. Язык был подвижной, теплый и такой родной, что откусить его казалось невозможно.
– Сегодня мы идем – лес, а завтра одни пеньки останутся, – сказала Лилька.
Клава смотрела кругом и с гордостью и с грустью. А вдруг каждое дерево прислушивается, и дрожит, и молит: только не меня…
Клава вспомнила сказку, одну из тех сказок, что в детстве ей рассказывала бабушка. Стал мужик рубить березку – тяп да ляп! – а березка белая такая, заколдованная. И взмолилась березка: «Не руби меня, мужик, мало ли других деревьев». – «А ты что за барыня? У меня всем деревьям честь одинаковая». А березка просит: «Не руби, скажи, чего хочешь, все для тебя сделаю». Как золотая рыбка у Пушкина. И кончилось как у Пушкина. Разохотился мужик, подавай ему и дворянство, и богатство, и губернаторское звание. Рассердилась березка на мужика да на завистливую жену его и превратила их в медведей. А нанайцы, если верить Арсеньеву, считают медведя человеком. «Большой умный люди». Поговорить бы теперь с настоящим нанайцем…
Совсем рядом за кустами раздался вскрик и сразу вслед за ним – сильный шум, скрежет, шелест… И как будто сдавленный стон. Дерево? Или медведь?
Клава даже не успела испугаться, потому что тотчас увидела сквозь кусты спокойно-размеренные движения лесорубов. Тропинку перегораживала дощечка на шесте: «Участок ударной бригады Круглова имени Комсомола».
Нет, это не были незнакомые, неизвестно откуда взявшиеся охотники. Это были свои, родные комсомольцы. И Петя Голубенко рванулся навстречу, заорав на весь лес:
– Девчата! Обе-ед! Ур-ра!
И свои, родные парни окружили Клаву и Лильку, всячески стараясь услужить. Только несколько человек, в том числе Круглов, продолжали работать. Предоставив Лильке разливать похлебку, Клава залюбовалась работающими. Ей нравилось смотреть, как дрожит и кренится подрубленный ствол, как лениво отходят парни от падающего дерева, рисуясь своей ловкостью.
– Осторожнее, вы! – крикнула Клава, чтобы доставить им удовольствие.
Круглов работал в одной майке, его руки и шея успели загореть. Свободные размашистые движения подчеркивали мужественную красоту его тонкого мускулистого тела. Клаве было приятно смотреть на него. Он был самый красивый из всех. Как она не заметила раньше, что он самый красивый?
– Ударники, обедать! – позвала она.
Парни располагались с мисками на пеньках и прямо на земле. Петя Голубенко присел на пенек и тотчас подскочил, уверяя, что приклеился. На свежих срезах выступали древесные слезы.
– Дерево плачет, – сказала Клава.
Но сейчас грусти не было. Клава восхищалась победителями.
Круглов сел на пень, положив рядом с собой топор и широко расставив ноги. Он вытирал рукой вспотевший лоб. Он жадно вонзил зубы в ломоть хлеба, и Клава заметила крепкие, чистые, красивые зубы. У него была курчавая непокрытая голова. У него были веселые и нежные глаза.
– Ну и похлебка! – похвалил он, глядя на Клаву. – От такой похлебки работоспособность потеряешь.
И правда, пообедавшие развалились на земле, блаженно жмурясь и вздыхая.
– Отдохнуть надо же, – заступилась за них Клава.
– Вечером отдохнем. Мы должны, знаешь, сколько сделать? Вон до того дуба – видишь, большущий виднеется – и в обе стороны по пять метров.
Он ел быстро, с аппетитом, но от добавки отказался. «Отяжелеть боится», – с жалостью подумала Клава.
– Спасибо, девчата! – сказал он, поднимаясь, и снова поглядел на Клаву. Клава радостно улыбнулась ему.
Разомлевшие лесорубы требовали перерыва.
– Бросьте вы, лежебоки! – шутливо крикнул Круглов и пошел к своему месту. Играя топором, он с размаху ударил подвернувшуюся сосну.
Клава с удовольствием смотрела, как он размахнулся топором, но не разглядела и не поняла, что произошло потом. Она только видела, что сосна повалилась назад, слышала крик, треск сучьев, по лицу прошло дуновение ветра, да щелкнула по руке случайно отскочившая сосновая шишка.
Тотчас же заорала Лилька:
– А-а-а!
Клава бросилась к упавшему дереву. Круглов лежал в стороне от ствола, раскинув руки. Пальцы еще сжимали топор. Глаза были закрыты и губы сомкнуты.
Упав на колени, Клава провела руками по его лбу и щекам. На лбу еще держались капельки пота. Лицо было неподвижно и холодно.
– Воды, – шепотом приказала она.
И нежно приподняла его голову двумя руками. Он не шевельнулся. Черты его лица были безжизненны. Прямой нос, четкие губы, темные веки с прямыми ресницами. От ресниц падала строгая тень на побелевшие щеки. В волосах запутались порыжелые сосновые иглы.
– Андрюха! Андрей! – призывал Петя Голубенко, стоя на коленях рядом с Клавой и не стыдясь своих крупных детских слез.
Над ним переговаривались парни, отыскивая виноватого:
– Дождались! Говорили ведь: подрубил – вали, не оставляй. Это твоя сосна?
– Нет, Петькина…
Петя плакал навзрыд.
Клава наклонилась над Кругловым и приложила губы к его губам. Губы были теплые и чуть вздрогнули…
– Он жив! – крикнула она, и слезы выступили на ее глазах.
– Оглушило, – говорили парни, – его не ударило, он и лежит в сторонке. Просто оглушило.
Клава припала ухом к груди. Сердце стучало, медленно, будто задумчиво, но стучало.
– Он жив, – повторила Клава и проглотила слезы. Прибежала Лилька с водой. Андрея осмотрели – плечо было ободрано, под красноватым загаром расползался по телу огромный синяк.
Клава обмыла ссадины, смочила платок и положила на высокий чистый лоб, отведя рукой курчавые пряди волос. Ее рука невольно задержалась в мягких, обвивающих пальцы волосах.
Андрей вздохнул протяжно и жалобно.
– Работайте, – шепотом сказала Клава комсомольцам. – Вы же знаете, он расстроится, если вас обгонят другие…
Ей хотелось остаться около него одной.
Парни неохотно расходились.
Петя, всхлипывая, пнул ногой предательскую сосну.
– Андрюша, – тихонько позвала Клава и побрызгала водой неподвижное лицо.
Его веки заколебались. Легкое дуновение жизни прошло по лицу. Он с усилием открыл глаза, вздохнул и сразу же поморщился – ему было больно. Клава сменила платок на его лбу, и снова задержалась ее рука, поглаживая мягкие волосы. Возвращаясь к жизни, он силился понять, где он и что с ним. В каком-то обрывке воспоминаний прошел перед ним образ Дины, ее тонкая рука с длинными ломкими пальцами. Он открыл глаза и увидел над собою замирающее, преображенное тревогой и нежностью лицо Клавы. Он беспомощно улыбнулся ей. В порыве благодарности и еще неясного чувства Клава склонилась и поцеловала его.
Когда она поднялась с колен, она знала, что будет любить его, что уже любит.
19
Среди не тронутых человеком молчаливых и темных сопок протекала узкая горная речка. Ее воды бежали стремительно, играя с обрывистыми берегами, весело разливаясь в низинах и образуя тенистые, задумчивые протоки, где прямо из воды тянулись к солнцу красные ветви тальника. Временами на ее пути попадались сгрудившиеся скалы – река обегала их, подтачивая их основание. Она точила податливые песчаные холмы и сама же намывала отмели на своих прихотливых изгибах. Она казалась веселой и тихой, но если надломившаяся ветка падала на ее чуть колеблющуюся гладь, ветку уносило от родного дерева с такой скоростью, что и взглядом не догонишь.
По этой реке против течения шла лодка. Это была длинная, плоскодонная, тупоносая нанайская лодка. В ее носовой части были навалены грузы, и лодка зарывалась носом в воду. Два молодых нанайских парня, широкоскулых и узкоглазых, гнали лодку вдоль берега, изо всех сил отталкиваясь шестами от дна. На корме сидел русский – красивый пожилой человек с обветренным лицом и зорким взглядом охотника, в нанайских расшитых унтах и солдатской фуражке без кокарды. Он держал весло и лениво рулил, направляя лодку. Его спокойные глаза вглядывались в очертания берегов. Иногда он говорил негромко, властным голосом человека, привыкшего повелевать:
– А ну, нажимай!
Смуглые лица парней лоснились от пота.
А солнце уже садилось, и пепельно-розовые блики упали на воду, а за кормою лодки разбегались голубые и розовые лучи.
– Нажимай, Кильту, – сказал русский. – До ночи надо приехать.
– Двадцать километров будет, – сказал старший из парней, оглядывая берега. – Моя не моги быстрей.
Но все-таки навалился на шест, ожесточенно толкая лодку вперед.
Темнело. На самых высоких сопках еще золотились косые лучи солнца, а внизу уже смеркалось, стали причудливее и мрачнее силуэты скал; и гладь воды потемнела, как старое зеркало, неясно и сбивчиво отражая берега.
Кильту смотрел на темную воду, убегавшую из-под шеста. Украдкой оглядывал русского – русский был здешний человек, чужие не умеют так рулить веслом. И унты на нем нанайские. Зачем он едет? К кому?
– Твоя едет работать? – спросил он, пересилив робость.
– Нет, – резко бросил русский и отвернулся.
Семь дней поднимались они вверх по реке, и семь дней думал Кильту, зачем едет русский человек и кто он такой. Может быть, он едет торговать? Но у него нет с собой товаров.
На учителя он тоже не похож. И он местный: нанимая лодку, сразу сказал правильную цену. И разговаривал так, что Кильту все хорошо понимал, чужие говорят непонятно.
– Твоя живет на Амуре? – спросил он снова.
– Моя живет Хабаровск, – резко и неохотно ответил русский и прикрикнул: – А ну, подналягте! Уснули!
Кильту с интересом вглядывался в недовольное лицо русского. Русский человек не хотел рассказать, кто он такой. Это было ново для Кильту. Все приезжие охотно болтали о своих делах и за семь дней пути выспрашивали все, что только можно выспросить. А этот молчит и молчит; на ночлегах сразу ложится спать или ходит по берегу, сцепив за спиною руки. Но варит пищу и разводит огонь умело, как охотник.
Русский вдруг засмеялся, заметив изучающий взгляд Кильту, и сказал добродушно:
– Ты любопытный, Кильту. Ты хочешь знать, зачем я еду? Я еду покупать пушнина. Понял?
– Интеграл? – спросил Кильту. – У нас интеграл товарища Михайлов. Он покупай пушнина.
– Я главный начальник, понял?
– Понял, – с уважением сказал Кильту.
Позади, над сопкой, загорелась яркая желтая звезда. Совсем стемнело. Лодка скользила в темноте у самого берега; иногда ветки ударяли по плечам или лодка вздрагивала, натыкаясь на корягу. Кильту боялся темноты. Он запел песню, чтобы подбодрить самого себя:
«На небе горит звезда, лодка идет по реке. Очень долго идет лодка против течения. Но вниз по течению она летит сама, как летит птица, и не надо грести, только править веслом. Десять дней я не был дома, с тяжелым сердцем я уехал из стойбища, но теперь я тороплюсь домой, и мне весело потому, что Мооми стоит на берегу и перебирает сети, а глаза ее смотрят на реку, не видна ли лодка Кильту».
Он пел все громче, чтобы отогнать страх. Ходжеро слушал и тоже хотел петь, но Кильту пел свою песню, и Ходжеро не мог помешать другу.
Мооми, наверно, давно спала. Черная ночь упала на тайгу, пронесся ветер, по воде пошла пестрая рябь. Шелестели деревья.
Когда ветка ударяла Кильту, он вздрагивал и напряженно вглядывался в черноту берега. Он уже кончил песню. Ему было страшно. Злой черт шумел в деревьях, злой черт играл ветвями и пугал Кильту.
Но вот небо над дальней сопкой озарилось, стали видны колючие торчки лиственниц на самой макушке сопки, бегущие облака засветились. Кривая розовая луна выползала в небо, бросая в тайгу и на воду бледные лучи.
«Ой, хорошо, ой, хорошо, – запел Ходжеро, налегая на шест, – луна вышла на небо, чтобы помочь людям. Нам было страшно плыть в темноте, луна взошла и все осветила. Спасибо доброй луне».
И вдруг, врываясь в звуки песни, донесся издалека страшный, протяжный крик. Кильту упал на дно лодки. Крик повторился снова и снова. Это было монотонное, зловещее повторение одного слога: «Га! Га! Га!» И это были человеческие голоса. Много голосов.
– Ну! – крикнул русский и толкнул Кильту в бок. – Чего трусишь? Вставай!
Но ему самому было жутко от повторяющегося зловещего причитания, несущегося из темноты.
– Это наша стойбища, – дрожащим голосом сказал Ходжеро. – Беда в стойбище, – больной кто есть. Черта давай выгоняй.
Кильту поднялся и снова заработал шестом; но русский видел ужас на его лице, освещенном луной. Ходжеро тоже работал, втянув голову в плечи и пугливо оглядываясь на еще невидимое стойбище.
«Га! Га! Га!» – все ближе раздавалось зловещее причитание.
Впереди блеснул огонек – дрожащий, неровный, быстро погасший огонек. Кто-то закурил у берега. Залаяла собака.
– Приехали, – сказал русский весело. – Эй, кто там, на берегу! – крикнул он в темноту.
Лодка ткнулась носом в песок. Кильту и Ходжеро выскочили из лодки и втянули ее на отмель. Русский разминал ноги, вглядываясь в темные силуэты фанз. «Га! Га! Га!» – неслось ему навстречу.
– Муй дичени? – спросил рядом старческий голос. – Кильту?
– Ми, Кильту, – ответил парень. – Хай бичени, Беджэ?
Кильту, Ходжеро и старик быстро заговорили по-нанайски. Русский ждал, вслушиваясь в малопонятную скороговорку.
– Ну, что там случилось? – спросил он нетерпеливо.
– У старого Наймука Алексея, – взволнованно объяснил Кильту, – вторая жена не могу роди, второй день роди; старики пришла, черта выгоняй.
– Второй день роди, – подтвердил старик, – плохо Урыгтэ, мало-мало помирай.
В фанзе Наймука было полно народу, но света не зажигали. Собравшись в кучу, все громко и страшно кричали: «Га! Га! Га!» Изредка кто-либо открывал дверь и тотчас быстро захлопывал, чтобы испуганный криком черт выскочил на улицу и не успел заскочить обратно. Когда решили, что черт уже наверняка удрал, все повалили на улицу и пошли вокруг фанзы, все так же крича. Надо было отогнать черта и от фанзы, чтобы не вертелся около. Только старшая жена Сакса осталась в фанзе. Она засветила огонек и сидела в углу на циновке около своих младших спящих детей, медленно раскуривая трубку и недобрыми глазами наблюдая за страданиями Урыгтэ. С тех пор как Алексей Наймука взял вторую, молодую жену, Сакса работала с рассвета до темноты и ела худшие куски, и эти худшие куски делила с детьми. А Урыгтэ спала с Наймука, сидела дома, не рыбачила, не гребла, не собирала в тайге валежника, не кормила собак, не чистила убитого зверя, не разделывала рыбы, а только вышивала шелком халаты, курила красивую трубочку и в веселые часы играла с ребятами. Ребята любили ее… Старшая дочка Мооми шепталась с нею и выбирала ей узоры для вышивки, но Сакса знала, что родится сын Урыгтэ, и ее дети будут в доме нелюбимыми, а сын Урыгтэ будет любимый. Тяжелые роды Урыгтэ внушали ей неясные надежды.
Русский смело вошел в фанзу и направился к роженице. Она корчилась и тихо стонала; по ее посиневшему лицу текли струи пота и слезы. Она сидела, привалясь к стене, в полном изнеможении уронив руки. Нанайский закон запрещал роженице лежать.
Русский постоял над умирающей, не то возмущенно, не то презрительно поморщился и отвернулся.
Крики на улице смолкли.
Щелочкой приотворив дверь, в фанзу проскользнул хозяин, старый, сморщенный нанаец с реденькой седой бородой и слезящимися глазами.
– Наймука, здравствуй, – окликнул его русский, выходя на свет.
– Парамонов! – воскликнул Наймука и поднял руки не то испуганно, не то подобострастно.
– Парамонов, да, – сказал русский властно, – только болтать не надо. Я пойду ночевать к Михайлову, завтра приду.
– Да, да, завтра приду, – бормотал Наймука, почтительно провожая русского до двери. – Бидемену, бидемену! – повторял он, кланяясь и прижимая руку к груди…
Парамонов пошел берегом, мимо сетей, вешал и перевернутых лодок уверенным шагом человека, знающего дорогу. У вновь прибывшей лодки шла работа: нанайцы выгружали из лодок ящики. Им светил русский старик с фонарем.
– Михайлов! – негромко позвал Парамонов. Старик удивленно поднял брови. Узнав Парамонова, он поднял брови еще выше, и в его удивлении было больше испуга, чем радости.
– Вот и свиделись снова, – сказал Парамонов с улыбкой. – Я пойду к тебе. Жена спит?
Он пошел дальше и почти наткнулся на молоденькую нанайку в светлом халате. Нанайка метнулась в сторону к темному силуэту мужчины под деревом, и в этом силуэте Парамонов узнал Кильту.
В рубленом доме с высоким крыльцом, в опрятной, по-русски обставленной комнате, на постели спала женщина. Седые пряди волос сливались с белизной наволочки. На столе слегка коптила керосиновая лампа.
– Марья Андреевна, вставай, – сказал Парамонов, прикручивая фитиль. – Не узнаешь?
– Господи! – вскрикнула женщина и вскочила с кровати. – Откуда вы?
– Откуда бы ни был, хоть с того света, – засмеялся Парамонов, – все равно, голоден и спать хочу. Молоко есть?
Лодку на берегу выгрузили.
Михайлов трясущимися руками запирал склад.
Под деревом, рука к руке, стояли Кильту и Мооми.
– Большие новости на Амуре, – шептал Кильту, – приехало много людей. Комсомол. Будут делать большой город, как Хабаровск. Построили юрты из полотна, кушают на длинных столах, весь берег завален грузами, уже рубят тайгу, вырывают из земли пни. Будут строить завод.
– Завод? – повторила Мооми. Она не знала, что это такое.
– Комсомол говорил – большой-большой дом, только там не живут, а делают пароходы. Будут большие пароходы. Комсомол говорит – надо ехать туда. Я поеду туда, и Ходжеро поедет.
Он замолчал, потому что подумал о Мооми.
– Опа Самар приедет через три дня, – сказала Мооми с выражением тупой покорности на лице. – Опа Самар и отец виделись на рыбалке. Отец говорит – решили.
– Нет, – сказал Кильту твердо, – ты поедешь тоже. Мы завтра пойдем к Ивану Хайтанин. Сейчас есть советская власть. Сейчас нет закона, чтобы покупать девушек.
– А Урыгтэ? – спросила Мооми и заплакала. Урыгтэ была подругой Мооми с детства. Мооми было шестнадцать лет, а Урыгтэ семнадцать. Отец Мооми заплатил за Урыгтэ большой калым: пять кусков китайского шелка, четыреста рублей николаевскими деньгами, меховой халат, новое ружье и много пороху. Урыгтэ стала женой Наймука. Она стала скучная и раздражительная и уже смотрела на Мооми как хозяйка на работницу и только в отсутствие старого Наймука или в случаях, когда старик обижал ее, по-прежнему шепталась с Мооми, обнимала ее и плакала.
– Нет, – повторил Кильту, и лицо его стало злым, – теперь советская власть. Советская власть против калыма и продажи девушек. Ты поедешь в большой город, где все – комсомол. И Ходжеро поедет. Урыгтэ сама виновата. Она могла идти к председателю, а она пошла замуж за большие деньги. – И он засмеялся. – Ходжеро спросил русских комсомол, что стоят николаевские деньги. Русские комсомол говорят: можно оклеить стены, только стены будут некрасивые.
– Урыгтэ умрет, – сказала Мооми, продолжая плакать, – тогда отец возьмет новую жену. Кто знает, какая будет новая жена?
– Какое тебе дело? Ты поедешь со мной. Завтра я пойду говорить с Иваном Хайтанин.
И Кильту обнял Мооми.
А в избе Михайлова до утра горел свет. Жена Михайлова спала тревожно, часто просыпалась и поднимала голову, чтобы посмотреть на мужа. Старик сидел у лампы с Парамоновым; у него посерело лицо, и трясущиеся пальцы то и дело свертывали махорочные цыгарки. Вся изба уже заполнилась едким дымом, а они все сидели и говорили вполголоса. Старуха ничего не могла разобрать, но и не разбирая слов, понимала, что приятного в разговоре мало. Она крестилась, крестила издали мужа и снова засыпала, но и во сне тревожилось сердце – сны виделись невеселые, суматошные.
Когда новый день занялся над стойбищем, Алексей Наймука вышел из фанзы и стал обтесывать доски для двух гробов – большого и маленького. Сакса, плача, одевала покойницу. Урыгтэ лежала вся белая, с обострившимися широкими скулами и маленьким запавшим ртом. Ее глаза были перевязаны шелковой повязкой, но из-под повязки темнели провалы глазных впадин, и казалось, Урыгтэ смотрит на лежащего рядом ребенка. Ребенок был очень маленький и уже посиневший, с подсохшими пятнами крови на голове.
Мооми уехала на рыбалку, за родителями Урыгтэ.
Солнце было уже высоко, когда лодка вернулась. Старая мать бежала по берегу; ее волосы развевались, выбившись из-под повязки. Она вбежала в фанзу, даже не взглянула на Наймука, громко закричала, упала на пол рядом с мертвой и завыла во весь голос.
Отец и Наймука молча собирали вещи покойницы. Отец принес из дому все, что осталось у него от дочери, – берестяной узорный ларчик, детские халатики, маленькую трубку, которую сделал для Урыгтэ ее друг, соседский мальчик Ходжеро.
Сам Ходжеро пришел тоже. Он ни с кем не поздоровался, ни на кого не посмотрел. Он пошел прямо к покойнице, брезгливо отвел глаза от мертвого ребенка и долго стоял, вглядываясь в изменившееся любимое лицо молодой женщины.
К вечеру хоронили.
Урыгтэ и ребенка понесли на кладбище на тех досках, на которых они лежали дома. Старики несли вещи покойницы. Женщины, плача, следовали в хвосте процессии.
На кладбище, у свежей ямы, остановились. Женщины разожгли костер и сели вокруг, громко причитая и воя. Мужчины поставили на край ямы гробы и начали укладывать покойников.
Толпа на кладбище все прибывала. Никто не хотел пропустить зрелища похорон Урыгтэ, богатой жены.
Сначала в гроб постелили два новых одеяла из приданого молодой женщины. Укладывая, их надрезали ножом по самой середине. Потом стали приготавливать покойницу. На ней был светлый шелковый халат с китайскими вышивками вокруг ворота, на рукавах и по подолу. На ногах поверх расшитых белых чулок были надеты туфли лосиной кожи и синие наколенники.
Наймука положил у гроба ворох одежд. Он поднял в воздух бархатный, украшенный тесьмою и раковинами халат, не торопясь повертел, чтобы все успели разглядеть, затем полоснул его ножом, бросил отрезанный лоскут в толпу и стал надевать халат на мертвую. Все старались помочь, торопясь увидеть, сколько халатов наденут на Урыгтэ. Халаты были меховые, суконные, шелковые и сатиновые; с китайскими вышивками, и расшитые нанайским сложным узором, и отделанные лентами и кружевами; было два халата из рыбьей кожи, были халаты с пуговицами, и с морскими ракушками, и с бронзовыми побрякушками, которые звенели при каждом движении.
Надев на Урыгтэ все, что было возможно натянуть, Наймука и отец взяли бесформенный труп и осторожно опустили в ящик. Женщины у костра завыли громче. Мужчины стали бить посуду, принадлежавшую Урыгтэ, черепки складывали в гроб. Но вещей оставалось еще много. Наймука поднял кусок пестрого китайского шелка, пожелтевшего на сгибах от долгого лежания в сундуке, проткнул его ножом и положил в гроб. За шелком последовали ситцы, бархат, шерсть, сатины. Потом полетели в гроб трубки, и лоскутная кукла, и нитки, и крючки, и много других мелочей, принадлежавших Урыгтэ. Непрерывно мелькал в воздухе нож, летели в толпу лоскутки, обрезки, черепки; их подхватывали и прятали на счастье: у самых ловких зрителей раздувались карманы.
Снова появился Ходжеро.
Ходжеро заглянул в гроб, но уже не увидел Урыгтэ – она была завалена вещами. У него задрожали губы и подбородок. Опустив голову, он бережно положил в гроб маленькую камышовую трубку и ушел. Трубку подарила ему Урыгтэ в обмен на его подарок. Трубка принадлежала ей. Она должна была уйти в землю вместе с Урыгтэ.
Ходжеро сел в лодку и пустил ее по течению – так, без цели, чтобы разогнать тоску. Если бы у него были деньги на калым, Урыгтэ была бы его женой. Но денег не было, и теперь не стало и Урыгтэ.
На тропинке, ведущей из соседнего маленького стойбища, Ходжеро увидел приезжего русского с Михайловым. Они шли рядом, вяло переговариваясь. Немного дальше Ходжеро увидел Степана Парамонова, быстро удаляющегося в сторону своего стойбища. Степан Иванович был русский охотник. Он приехал сюда пять лет назад, построил избу на окраине маленького стойбища, завел огород, корову, собак, жил молчаливо и замкнуто, зимою подолгу ходил в тайге за зверем, а летом огородничал, рыбачил, мастерил забавные вещицы из дерева и бересты. Нанайцы сперва косились на русского пришельца, а потом привыкли к Степану Ивановичу, покупали у него забавные вещички, расплачивались беличьими шкурками, а нанайские ребятишки стали играть с ребятишками Степана.
Только комсомольцы не любили, избегали Степана, потому что он неизменно спрашивал при встречах:
– Ну, комсомол, а что значит ком-со-мол? Ве-ка-пе-бе?
Комсомольцы не умели толком объяснить, и Степан смеялся над ними.
«Сволочь!» – мысленно обругал его по-русски Ходжеро. Потом подумал: «Русские были у Степана в гостях». И забыл о них.
А Парамонов и Михайлов прошли мимо кладбища, мимо интеграла и подошли к самому большому дому в стойбище, стоявшему на пригорке над рекой. Дом был глубоко врыт в землю, как фанзы, но крыша была железная, стены побелены, окна со стеклами, полы не земляные, а дощатые и крашеные, и комната отделялась от улицы широкими сенями, где были свалены в кучу корзины, сети, нарты, плетеные круги для рыбы и всякая хозяйственная утварь.
– Деламдени джегдо бы? – вежливо спросил Парамонов и вошел. Вслед за ним вошел и Михайлов.
В просторной комнате вдоль стен тянулись широкие каны, покрытые камышовыми циновками. В очаге горел огонь, и две женщины – молодая и старая – возились возле очага. Старый нанаец сидел с ногами на кане и большим ножом стругал кусок дерева. За ним, в углу, стоял нанайский бог – почерневший от времени коротконогий уродец в остроконечной шапке, с продырявленными точками вместо глаз. Другие боги – поменьше – висели над ним на веревочках, покачиваясь в струе воздуха. Старый нанаец не встал, но выронил нож и молча уставился на Парамонова.
– Здравствуй, Самар, – сказал Парамонов. – Узнаешь?
Гости сели. Нанаец молчал, раскуривая трубку. Парамонов предложил ему папиросу, и Самар охотно взял ее, отложив трубку. Улыбка мелькнула на его лице и пропала. Парамонов угостил женщин – обе смутились, спрятали лица, но папиросы взяли.
– А я думал, тебя нет здесь, – как бы вскользь сказал Парамонов. – Совет ничего не говорит?
Нанаец качнул головой, но промолчал.
– Тебя считают – кулак, – сказал Парамонов. – Голоса нет. На собрания тебя не пускай?
– Не пускай, – сердито заговорил нанаец. – Моя сам не ходи, и совет не пускай. Моя голос нет, налог есть. Хайтанин сегодня приходи, кричи, руками маши. Сын невеста покупай. Хайтанин кричи покупай нет, советская власть не могу покупай.
– Это про дочку Наймука, – объяснил Михайлов. Парамонов вспомнил светлую тень под деревом и песню Кильту. Он усмехнулся, но спросил участливо:
– Большой калым платишь?
Нанаец закивал головой. Старая нанайка быстро заговорила с молодой, и обе чему-то смеялись.
– Большой калым польза есть, – сказал нанаец. – Малый калым плати – первый год халат шей, унты шей, все купи, все шей. Большой калым плати – пять лет ничего не шей. Наймука много халат давай, одеяла давай, все давай. Богатый. Сегодня жену хорони – богато хорони. Дочка замуж давай – тоже богато давай.
– А Хайтанину какое дело?
Нанаец плюнул и потянулся к своей трубке.
– Комсомол кричи нельзя, – сказала старая нанайка не то возмущенно, не то вызывающе. Молодая фыркнула и выбежала из комнаты.
– Это везде так, – сказал Парамонов. – Здесь еще хорошо. Не добрались. Скоро и тебя раскулачат. Голоса лишили? А теперь и дом заберут. Ты кулак. Торговал. На Сунгари лодку гонял. Китай ездил, товар привозил, продавал.
– А твоя торговал, Степан торговал – ничего? – обиженно возразил нанаец.
– Так разве нам хорошо? Плохо тебе, плохо всем, – сказал Парамонов. – Хайтанин задавил. Интеграл задавил, – он вдруг улыбнулся, вспомнив про сидящего тут же Михайлова, и спросил, показывая на него пальцем: – Товарищ Михайлов тебя не – обижает?
Нанаец засмеялся шутке и крикнул жене:
– Чепчи бы? Лача чепчи буру!
Парамонов, видимо, понял его распоряжение и добавил:
– Да позови Наймука Алексея, пусть девочка сбегает.
Обедали только мужчины – женщинам полагалось есть отдельно. Алексей Наймука пришел мрачный и подавленный. Присутствие Парамонова, видимо, тоже не веселило его. Но Парамонов поставил на стол бутылку спирта, и после нескольких глотков «горячей воды» Наймука оживился. На низеньком столе, установленном на кане, появилась юкола – сушеная рыба, и копченая, отделенная от костей рыбья мякоть; белое перетопленное сало сохатого – его резали кусками – и такое же сало, растопленное в миске на огне, – в него макали хлеб; вареные кишки с белым мясистым жиром внутри – их нарезали ломтиками, как колбасу. Под жирную закуску незаметно выпили по чашке спирта. Парамонов привычно по-нанайски брал рыбу и сало руками, чокался с нанайцами чашкой, и нанайцы охотно выполняли приятный русский обычай. Михайлов тоже чокался, но ел неохотно, брезгливо оттопыривая губу и часто вытирая пальцы платком.
А женщины уже разрубили на большие куски темное сохатиное мясо, и на очаге булькал в горшке кипяток. Хозяйка бросила мясо в кипяток – бульканье прекратилось. Потом потихоньку запела, вновь закипая, вода. Но хозяйка уже вытаскивала из горшка темное, слегка обваренное мясо и укладывала его на тарелку.
Гости встретили мясо приветствиями. Наймука уже напился и повторял:
– Хороший вода! Моя любит горячий вода!
Нанайцы и Парамонов хватали мясо руками, вгрызались зубами в его твердоватую массу и быстро ножом у самого рта отрезали кусок за куском. Михайлов с уважением следил, как ловко орудует ножом Парамонов, но сам не решался следовать его примеру и вяло ковырял мясо в тарелке.
Еще не докончили мяса, как старуха с дочкой притащили к столу дымящийся котел с вареной уткой в лапше.
Парамонов снова налил в чашки спирт.
Наймука прослезился. Самар смеялся, икал и гладил себя по. животу.
Все были сыты.
Женщины уже присели в другом углу, доедая обильные остатки. И тогда Парамонов сказал:
– А помните, друзья, как мы с вами собирали ружья?
Нанайцы вздрогнули. Жена Самара подняла голову от еды. Михайлов равнодушно смотрел в окно, только руки его дрожали.
– Сто ружей собрали, да? – продолжал Парамонов. – И для белых собирали, да? За это теперь не похвалят.
– Такое дело надо забывай, – сказал Наймука быстрым полушепотом, – моя не хочу вспоминай. Много солнца прошло, белый борода стал, не надо вспоминай.
– Да, – медленно протянул Парамонов, – хочу не хочу, а если другие люди вспомнят, плохо будет твоей бороде.
Нанайцы настороженно молчали. Они чуяли, что не зря приехал нежданный гость и богатым обедом от него не откупишься.
– Вот я теперь большой начальник, – сказал Парамонов, как бы размышляя вслух, – и если скажу – после водки или по обиде – большая беда вам будет. Большая беда!
Нанайцы сосали трубки, ждали.
– На Амур много людей приехало, – продолжал Парамонов, – два парохода, четыре парохода. Люди идут в тайгу, строят большой город, большие заводы. Плохо будет нанайцам. Зверь не любит дыма, рыба не любит нефти. Уйдет рыба, уйдет зверь. Что будет делать нанаец без рыбы и без охоты?
Нанайцы задвигались. Им хотелось расспросить, но они боялись, они выжидали, куда клонит Парамонов.
– Люди будут приходить сюда, – резко сказал Парамонов, – требовать рыбу, мясо, сено. Иван Хайтанин будет говорить – надо давать! А я говорю – не надо давать! Если давать – останутся люди, уйдет рыба, уйдет зверь. Если не давать ничего – нечего кушать людям, голод будет, лошади будут умирать, люди болеть, – уедут обратно.
Жена Самара возбужденно сказала с места:
– Совет скажет давай, как наша моги не давай?
– Хамабису! – крикнул Самар, метнув на женщину злобный взгляд.
– Я приехал вас предупредить, дать совет, – объяснил Парамонов, пропуская мимо ушей слова женщины. – Я хочу вам помогать. Но если вы не хотите слушать, я могу сделать вам большая беда: могу вспомнить дело, которое все забыли.
– Зачем вспоминай? Тебе польза нету, тебе тоже беда, – сказал Наймука, уже протрезвев от страха.
– Мне беда – не страшно. Я сегодня – здесь, завтра – Хабаровск, послезавтра – Харбин. А куда пойдете вы? Куда дети, жена, дом?.. Ничего не давать! – вдруг властно крикнул он, зорко вглядываясь в перепуганные лица нанайцев. – Приказываю вам не давать ни-че-го! Сами не давать и все стойбище не давать!
– Почему стойбище будет слушай? – снова подняла голос женщина.
– Хамабису! – вторично крикнул Самар, но вопросительно посмотрел на Парамонова: женщина спрашивала правильно.
– Надо делать так, – мягко заговорил Парамонов, – надо говорить с каждым хозяин отдельно. Каждому хозяин надо объяснить: уйдет рыба, уйдет сохатый, уйдет белка и лиса – беда будет. Помирай нанаец. Иван Хайтанин может жить, советская власть платит ему деньги, а другие не могут жить. Поняли?
Наймука и Самар кивали головами.
– А теперь выпьем, – сказал Парамонов ласково и налил в чашки еще спирту.
Жена Самара поставила на стол печенье и конфеты.
Михайлов развернул пеструю бумажку и медленно обсасывал твердый леденец. Его руки уже не дрожали, но ему томительно хотелось, чтобы ушел Парамонов, и чтобы можно было тихо сидеть у окошка, и чтобы жена сидела напротив с рукодельем.
– Товарищ Михайлов уедет месяца на два, – сказал Парамонов. – Если что надо, к вам будет приходить мой брат Степан.
Когда они шли домой, Михайлов сказал сдавленным голосом:
– Стар я, Николай Иваныч… если бы кого другого…
– Зажился! – побагровев, прикрикнул Парамонов. – Ждешь, когда и отсюда вычистят? Шляпа!
Вечером в «красной юрте» происходило комсомольское собрание. Комсомольцев было всего шесть человек, но сбежалась вся молодежь стойбища, да и пожилых людей немало собралось на манящий огонек керосиновой лампы. Кильту рассказывал о том, что на берегу Амура строится город, что на строительство города приехали комсомольцы и что они зовут к себе нанайскую молодежь.
Председатель сельского совета Иван Хайтанин сидел в уголке за печкой. Он был очень молод, ему едва исполнилось двадцать два года, но он учился в далеком городе Ленинграде, в Институте народов Севера, и чувствовал себя и старше и опытнее окружавших его сородичей.
Когда Кильту рассказал все, что знал, вышел вперед Иван Хайтанин. Его карие глаза светились, широкоскулое загорелое лицо вспыхнуло темным румянцем.
– Товарищи, – сказал он и поднял натруженную маленькую руку, – товарищи, мы живем дико, не видали даже Хабаровска. У нас нет больниц, нет бани, нет кино. У нас умерла вчера молодая женщина – некультурность убила Урыгтэ, дикость, грязь. Нет больницы, а старики шаманят, старики гонят черта – а кто его видел, черта? Сказки, обманывать дураков! А теперь советская власть строит на Амуре город. Будет больница, театр, автомобиль, магазин. В городе есть другой свет, он горит сам, не надо спичек, он идет по проволоке, надо только двинуть такой крючок на стене – и стеклянная бутылка дает свет. В городе магазины – что хочешь купи. И в городе школа, институты, для детей, для больших людей, кто хочет – учись. Мы, нанайцы, жили не как люди, а как паршивые собаки. Мы хотим жить как люди. Мы хотим город. Мы поможем строить город, товарищи!
В тусклом свете лампы по лицам бродили улыбки. Ходжеро сказал с места:
– Я поеду первый.
У двери стояла Мооми. Она замирала от предвкушения чего-то большого и нового, что надвигалось на нее. Она до головокружения боялась перемены, но все-таки чувствовала, что перемена похожа на свежий ветер, обжигающий лицо, и знала твердо, что ничто не сможет удержать ее от смелого, отчаянного шага прямо навстречу ветру.
20
Они были завоевателями, Колумбами. Эта земля принадлежала им, но она лежала кругом неизведанная и немного страшная, как только что открытая Америка.
Катя Ставрова рвалась в таежную глушь, чтобы изведать ее тайны. Она предложила друзьям большую прогулку в первый же выходной день. Она была уверена, что стоит отойти от села и от участков работ – и на каждом шагу будут ожидать необычайные и прекрасные приключения. Ее поддержал Епифанов; вернувшись со сплава, он воспринимал палаточный лагерь уже как город, и его тянуло в глушь, к неожиданно пересекающим путь горным ключам, к тихим зарослям незнакомых кустарников, в мягкие дебри прошлогодних засохших трав, в которых запутывается, проваливаясь, нога… С ними пошли Тимка Гребень, Круглов и Катин приятель Перепечко. По дороге к ним присоединился Валька Бессонов – он вечно попадался на Катином пути.
Было раннее утро. Жаркое солнце разгоняло туманную дымку, повисшую над берегом Амура.
Они поднялись на тенистый пригорок над самой рекой. Белостволые березы мягко шуршали молодыми листьями. Под березами торчали незатейливые кресты сельского кладбища. С пригорка были далеко видны Амур, плавный и широченный, как озеро, и темные сопки правого берега, упирающиеся в воду скалистыми подножиями.
На этом берегу комсомольское наступление уже видоизменило общий вид побережья. Под открытым небом лежали груды ящиков, бочки, тюки, бухты канатов. Горбились под брезентами станки. Над скатом все так же подслеповато глядели домишки села, но сразу за ними стояли бесчисленные палатки, и сама сельская улица совершенно видоизменилась – по ней группами ходили, бегали, играли в городки и в лапту сотни молодых людей. На церковной паперти чистили картошку.
Налево тянулся пустынный и болотистый берег, перерезанный протокой, соединявшей озеро Силинку с Амуром.
Сквозь листву, заслонявшую Силинку, поблескивала ее гладкая поверхность и видна была угрюмая, черная баржа, грузно осевшая в протоке. На барже помещался административно-технический штаб наступления.
А от берега на север, сколько глазу видно, вплоть до далекого горного хребта, замыкавшего горизонт, лежала перед ними тайга – расцветающая, опьяневшая от напора живительных весенних соков. Тайга карабкалась и на горы, теснилась в распадках, цеплялась за камни на скалистых кручах. Только на самых вершинах, обнаженных и острых, тяжелыми пластами лежал снег.
– Это вечные снега! – восторженно утверждала Катя.
Но Круглов смотрел не вдаль, а на то, что расстилалось прямо перед ним. Он видел дикую, нетронутую гущу тайги и верил, что она недолговечна.
– Вот здесь, – произнес он торжественно, указывая рукой на лежащую перед ним низину, – вот здесь вырастут доки, перед которыми самые высокие лиственницы – жалкие карлики.
– А ну, пошли знакомиться с карликами, покуда они целы, – сказал Епифанов и первым вразвалочку спустился с пригорка. Все двинулись за ним. Под ногами мягко подавался рыжий мох, склонялась молодая травка. Им попался куст багульника, усыпанный не лиловыми, а белыми цветами. Они удивились, каждый сорвал себе по ветке. Катя приколола цветок к волосам.
– Кармен! – бросил Валька Бессонов и засунул цветок за ухо.
Идти приходилось медленно. В ямах стояла весенняя вода. Иногда дорогу перегораживали огромные деревья, с корнями вырванные бурей. Комсомольцы с удовольствием перелезали через них, разглядывали мощные, уже обветренные корни.
– Идея! – вдруг сказал Круглов и остановился над поваленным деревом, сощурив один глаз и что-то соображая.
Как ни добивались от него друзья, в чем дело, так и не узнали.
– Озеро! – крикнул Епифанов, шедший впереди. Все побежали, не разбирая дороги, как будто озеро могло исчезнуть, если не прибежишь быстро. Только Круглов остался позади, занятый своими мыслями.
В тенистых заросших берегах лежало маленькое тихое озеро. В него смотрелись деревья; упавшая ветка неподвижно застыла на поверхности воды.
– Силинка! – объявил Валька Бессонов.
– Ты с ума сошел! – возмутилась Катя. – Силинка большая и с протокой, там пароходы стоять будут, а где же здесь пароход станет? Да в Силинку бревна сплавляли – где же эти бревна? Голова!
Валька сам понял, что напутал, и ограничился добродушным замечанием в сторону:
– Ну и заноза! Женись на такой – пропадешь.
– А ты не женись, – сверкнув глазами, ответила Катя и засмеялась. Вот уже месяц, со дня отъезда из Москвы, ее распирало все возрастающее ощущение счастья. Истоком этого ощущения были новизна и романтичность обстановки и то сознание девичьей свободы и легкости, которое охватило ее, как только поезд унес ее от Москвы – от мужа. Валька Бессонов не занимал особого места в ее мыслях, она просто включила его в общий круг веселых и радостных переживаний.
– Спаси бог! – с шутливым ужасом вскричал Валька.
– Бог не спасет, спасайся сам, – быстро отрезала Катя и побежала к самой воде, чтобы оставить последнее слово за собой.
Ноги увязали в тине. Из воды торчали какие-то водяные растения с жесткими четырехлистными шишками. Катя сорвала шишку и чуть не порезалась: шишка была чугунно-серая, с очень острыми на концах листками – не шишка, а металлический цветок. Друзья с интересом исследовали странное растение. Сходство с металлом было так велико, что Костя Перепечко даже заволновался: чем черт не шутит, может быть на Дальнем Востоке железо растет из воды?
– По весу не подходит – легок! – поправил его Тимка Гребень, но продолжал с интересом ощупывать растение.
На той стороне озера раздался треск сучьев и заколебались ветви кустов.
Комсомольцы насторожились. Не смотрели друг на друга, чтобы не признаться, что страшно.
Из кустов вышел человек с дробовиком и дружески помахал комсомольцам рукою. Это был высокий, тонкий, сухощавый человек с коричневым загаром, с резкими чертами сухого лица. На поясе у него болтались головами вниз две утки.
Комсомольцы и охотник пошли навстречу друг другу вокруг озера. Охотник шел быстрее – он умел выбирать путь, меньше спотыкался, легко обходил препятствия.
Катя бежала впереди всех, обуреваемая любопытством. Она бежала кратчайшим путем, оцарапывая руки и колени. В густом кустарнике она запуталась – светло-коричневые гладкие ветви не ломались и не клонились, они охватили ее со всех сторон. Она разозлилась, ободрала ладони и уже готова была зареветь от обиды, когда раздался дружеский голос:
– Запутались, дорогой товарищ?
Сильной рукой оттягивая непокорные ветви, охотник помог Кате выбраться из ловушки.
– Держи-дерево, – объяснил он, – крепкое дерево, нанайцы гвозди делают.
Забыв обиду, Катя во все глаза разглядывала охотника.
– Вы в тайге живете?
Он засмеялся и не ответил. А тут подошли все остальные. Круглов поздоровался с незнакомцем за руку и сказал обыденным голосом:
– Здорово, Касимов! Как охота?
Касимов кивнул на уток, снял с плеча дробовик и уселся на корягу. Катя села рядом. Она была разочарована. Нет, это не человек из тайги. Это Касимов, местный работник. Он помогал при разгрузке пароходов. Он курил ленинградские папиросы «Совет».
– Запомните это место, ребята, – сказал Касимов, закуривая папиросу, – скоро здесь не будет ни озера, ни держи-дерева, – он, усмехаясь, покосился на Катю, – и никто не поверит, что здесь охотились на уток.
Катино разочарование прошло. Она с восторгом смотрела на маленькое озеро, на тихие травы, полускрытые водой. Костя Перепечко предъявил металлический цветок и требовал объяснений.
– Озерный орех, – еле взглянув, сказал Касимов. – Медвежье лакомство. Разгрызешь – внутри орешек. Ничего, вкусный.
– А вы медведя видали? – с уважением спросил Валька.
Касимов показал рукой куда-то в сторону.
– Вон там однажды удирал от него. Шел на рябчиков, пулевого ружья не было. Гляжу, медведь поднялся. Я давай удирать.
– А убивать не убивали?
– Ну как. Убивал…
Он был немногословен.
– А как убивали? Один на один?
– Разно бывало, – сказал Касимов. – Случалось и в одиночку. А чаще несколько человек ходили. Ради мяса били: оно сладкое, вкусное. Убьем одного – две недели сыты.
– А вы с кем ходили? С охотниками?
– С партизанами. Ну, партизаны все охотники.
Вспомнилась песня: «Шли лихие эскадроны приамурских партизан…» Вот он, один из легендарных партизан!
– А вы долго партизанили? – спросил Валька. Катя с благодарностью посмотрела на него. Она сама хотела, но не решалась начать расспросы.
Касимов, видимо, не любил рассказывать. Он кивнул головой, спросил, зачем пришли сюда комсомольцы, и вызвался проводить их к Силинке.
– Это Малая Силинка, – сказал он. – Есть Большая Силинка и еще река.
– Я же говорил! – победоносно воскликнул Валька. Катя промолчала.
– А почему Силинка, знаете? Был здесь старик Силин из первых переселенцев. Богатый старик. Мельницу имел. От него и река стала Силинкой и озеро.
Он повел их тайгой. Останавливался, указывал комсомольцам новые породы деревьев. Всех заинтересовала черная береза – кора черная, как будто ее покрасили.
Озеро Большая Силинка было просторное, гладкое, такое же тихое. Справа по воде шла неторопливая рябь – там озеро сливалось с Амуром.
Касимов повел комсомольцев вдоль берега, иногда отходя в тайгу, чтобы укоротить дорогу. Чувствовалось, что ему знакомы здесь каждая кочка, каждое дерево.
Они вышли на просеку. Вывороченные пни торчали корнями вверх. Дощечка сообщала, что здесь «Третий участок. Ударная бригада Симонова». Просека утыкалась в озеро; под высоким берегом, в запани, покачивались пригнанные сплавом бревна.
– Наши голубчики! – с гордостью говорил Епифанов. – Дожидаются.
И все как будто увидели на месте оголенной просеки уже готовый, уже действующий лесозавод. И у каждого в душе на миг шевельнулась зависть к тем, кто попал на третий участок. Ведь бревна уже готовы, только работай.
Они прошли по участку бригады Симонова и снова углубились в тайгу.
В третий раз Силинка предстала рекой. Ее порывистое течение начисто промыло русло, и сквозь хрустально-прозрачную воду был виден обкатанный гравий. На извилинах реки образовались перекаты – здесь неглубоко, можно перейти вброд. Но зато течение так и крутит, того и гляди собьет с ног.
– Вам не перейти, – сказал Касимов Кате, – мужчине, и то тяжело. А вода круглый год студеная.
Все по очереди попробовали. Застывали пальцы, но на вкус вода была изумительна.
– Летом она пересыхает. А в паводок все кругом заливает, деревья выворачивает, несет, как перышко.
По берегам лежали почерневшие коряги, обглоданные водою стволы. Епифанов столкнул одну корягу в воду – река подхватила ее, закружила и легко понесла вперед. Но на перекате коряга застряла, и вода побежала дальше, через и вокруг нее, с насмешливым говорком.
Касимов уселся, прислонил к дереву дробовик.
– Мальчишкой нанялся возить дрова, – отрывисто начал Касимов, и сразу не понять было, о себе ли он рассказывает или о ком другом. – Были кулаки Зотовы. Ниже по Амуру. Сынок Алексей потом в офицера вышел. А в то время вроде хозяина со мной в лесу работал. Злобный человек. Нагрузим сани – не стронуть лошади. Сугробы ведь. Он ее палкой. Рванется лошадь да в такую трущобу заскочит – ни взад, ни вперед. Зотов кричит: «Тащи!» А где ее вытащить? На меня замахнулся. Этой же палкой. Я сказал: «Не тронь». Чуть не убил со злости. Слово за слово. А что я, раб какой? Скинул полушубок – ихний был, бросил лошадь – и в тайгу! По зимовищам ночевал. Смерз совсем. Сюда пришел, снова нанялся. А с Зотовым в двадцатом посчитался.
Где-то неподалеку сонно закуковала кукушка. Однотонное кукование подчеркнуло тишину.
– А как вы в партизаны пошли?
– Обыкновенно.
Он встал, вскинул дробовик на плечо и повел комсомольцев дальше, вверх по реке. Он шел как следопыт, ко всему внимательный, все подмечая, спокойный. Только курил папиросу за папиросой. И вдруг, обернувшись к спутникам, сказал:
– А как было не пойти? Положение такое: или бороться, или гибель. Справа – беляки, слева – японцы; в «вагон смерти» не попадешь – так на месте карательный отряд зарубит. Да еще надругается. Знаете, что делали? Повесят, живот распорют да мороженую рыбу воткнут – жрите, мол. Куда денешься? Я в шестнадцать лет пошел. С рыбалки. Сеть запустил под лед. Тянуть надо. Слышу, партизаны. Сеть, топор – все бросил, пошел.
Его скулы судорожно сжимались. Пальцы кромсали изжеванный окурок. Комсомольцы ждали, любопытные и слегка взволнованные. Касимов снова сел и движением руки пригласил сесть комсомольцев.
– Враг – всегда враг. Но самураи – хуже врагов. Провокаторы. Льстивые люди, с улыбкой, с поклонами. Нейтралитет объявили. Ихние офицеры с нашими партизанскими начальниками дружбу заводили. Красные бантики нацепляли: «Мы любим русский большевика…» А ночью оцепили штаб, сонных перерезали. Некоторые спаслись. Три дня сражались. Зима на улицах – сугробы выше человека. Вдоль домов расчищено – окопы. Они всех резидентов вооружили, женщины ихние – и те с винтовками. А с нами – все рабочие. Винтовок не хватало. Бывало, придет рабочий и сидит, пока винтовка освободится. Случалось, убьют прежде, чем дождется. Ничего, одолели все-таки. Потом называли – николаевский инцидент. А какой инцидент? Просто звери, провокаторы!
Он рассказывал не торопясь. Помолчит, вспомнит, расскажет. И снова помолчит. Вопросы сбивали его. Он шел по цепи своих воспоминаний, дорогих и страшных.
– Был партизан Орлов. Молодой парень, смелый. Любили его у нас. Подошли к Николаевску. В Николаевске – японцы и белые. С белыми война, а японцы – этот самый нейтралитет. Послали парламентера. Орлов поехал. Схватили его японцы, свечкой палили, на плите поджаривали… На плите! Потом уж, после взятия Николаевска, мы откопали труп… Лицо обезображено, глаза выжжены, нос и язык обрезаны, спина исполосована…
Тогда же замороженных отрыли. Выведут они наших партизан на Амур – могилы во льду колоть. Проткнут лед, чтобы вода в могилу поднялась, свяжут человека по рукам и ногам – и в воду. Так и вмерзает вместе с водой. Таких тридцать трупов нашли… Все целые, мороженые… И каждый – в японских отметинах: или руки вывернуты, или штыком истыкан, или поджаренный… Мы тогда выставили эти наши партизанские трупы в бывшем гарнизонном собрании. Вот они, жертвы японско-белогвардейского террора, смотрите! Партизаны плакали…
Как я жив остался – и не пойму. Что стоит жизнь, тогда не думали. Думали – как дороже отдать ее. Пусть умру – лишь бы на мою жизнь ихних жизней побольше взять. Как в беспамятстве были. Был у меня друг, однолеток мой, Сашка. И пулемет – в бою отбили. Сашка был на пулемете вторым номером, я – первым. Однажды бой. Нащупали беляки наш пулемет, так и шпарят по нему. А пулемет у нас – единственный. Сашка на пулемет бросился, лег, обхватил руками. Будто ума решился. Я тащу его, кричу: «Сашка!», а он отбивается. «Боюсь, кричит, пулемет попортят гады!» Ничего, и сейчас живой… В Средней Тамбовке в кооперации служит…
Так и воевали. Смелостью да нахрапом… Где сотня нужна – двенадцать человек брали. Где тысяча нужна – сотней шли. Крепость Чныррах брали с берданками против артиллерии да с деревянными трещотками – для страху. А то еще делали так. Сани у нас. Наложим сена, гоняем вдоль фронта взад и вперед – гляди, мол, сила какая… Киселевка тут есть. Казачье село. Казаки окопались крепко, камнем обложились, снегом, водою облили – заледенело все. И дома рядом – греться можно. Нам бы их силой никогда не взять. У них – сопка, а мы с Амура, с голого места. И численное превосходство за ними. «Ребята, – кричит наш командир, – одна смерть! Силой не взять – на испуг возьмем сукиных сынов!» Знамена вперед, нас человек пятьдесят с берданками да возчики следом с палками – тоже будто ружья, и кричим во всю глотку: «А-а-а!» и с криком на приступ. Ошалели казаки, раз-другой выстрелили, на коней – и тикать…
Был у нас командир – Тряпицын. Анархист, из матросов, отчаянный, под пулями никогда не ложился. И свободу он так понимал, никогда ее не видавши, что анархисты за самую вольную свободу. Знамя у него было красное с черным и надпись: «Первый анархо-коммунистический отряд». А лозунги были: за советскую власть, против беляков и японской военщины. Мы за ними и шли. А в политике тогда мало понимали, потом опытом узнали, когда переметнулись анархисты к бандитам да к белякам. Ну, сперва ничего. С партизанским центром связь держали, с Лазо. Шли к Николаевску. Кругом белые. Податься некуда. Силы нету терпеть, и воевать тоже сил нету. И вот Тряпицын в Мариинское поехал, в белый штаб. Один, в санях, только возница с ним. Часовой останавливает: «Стой, кто идет?» А он встал в санях, отвечает: «Командующий Красного Николаевского-на-Амуре фронта Тряпицын». Часовой и винтовку выронил. А он в штаб. Офицеры чай пили, совещались. Он вошел: «Вы Тряпицына ищите? Я Тряпицын». Наган вынул, на стол положил. «И вы кладите. Будем разговаривать». Положили. Сидят, ничего не понимают, чай предложили – выпил. Офицеры спрашивают: «Где ваши солдаты?» А он говорит: «Вот пойду, поговорю с вашими солдатами, и будут они мои». А солдаты уже во все щели смотрят, в окнах торчат, пулеметы тащат, разоружаются. Ну, он и сказал офицерам: «Уходите! Сила моя. Все равно от партизан вам конец». Вышел, в сани сел и поехал обратно. Километра три все ждали погони и залпа. Ничего. А офицеры тут же собрались и удрали; с ними некоторые солдаты, преданные белогвардейцам. А которые революционно настроены – к нам перешли со всем вооружением и амуницией…
– Чистая работа! – сказал Епифанов.
– Была у него секретарша или вроде начальника штаба – Нина. Авантюристка. Хитрая женщина, говорить умела. И вела свою линию незаметно, да ловко. Чтобы, значит, оторвать Тряпицына от коммунистов, от советского пути. На свой бандитский путь его сворачивала. Дружков ему подсовывала… И набежало к Тряпицыну всякого народа. Лапта тоже. Спиртонос он был, контрабанду из Китая носил. Потом у Калмыкова служил. А потом к партизанам перекинулся. Предатель был, сукин сын! Сперва притаился, в доверие вползал, а когда Николаевск пришлось оставить, тут его бандитское нутро сказалось. Нашу партизанскую честь грязью пятнал. Никого не щадил. Мы воюем, жизни своей не жалеем, а наши партизанские дома Лапта разоряет. И Тряпицыну голову задурил… Или анархистский дух заговорил в нем? Не знаю. Только продали они нас…
Касимов резко поднялся. Провел сухой мускулистой рукой по влажному лбу.
– Однако пошли. Солнце уже высоко.
Разговориться уже не удалось. На вопросы Касимов просто не отвечал, как бы не слыша их. Он шел быстро, с какою-то змеиною гибкостью пролезая сквозь кустарники, и комсомольцы не посмели догонять его – расстроился человек.
Они тихо переговаривались – надо пригласить его к костру, пусть расскажет всем. Жалко, глядите, как разволновался… столько пережить, конечно, тяжело…
Андрей Круглов снова задержался над поваленным бурей деревом, а потом побежал догонять Касимова. Когда остальные подошли, Касимов говорил:
– Это правильно. Корень здесь неглубокий. С одной стороны подрубайте корни, с другой – тяните. Мы, бывало, тоже так делали.
У входа в село он совсем было распрощался и вдруг вернулся, оглядел комсомольцев и не то с грустью, не то с обидой сказал:
– Так-то, товарищи родные! По всему краю пройти – партизанской кровью земля смочена. Без нас и вас бы здесь не было…
И пошел, размахивая утками.
На следующий день Андрей Круглов применил на корчевке новый способ – комсомольцы веревками зацепляли верхушку дерева и сильным рывком, подобно бурному ветру, валили дерево, с корнями выдирая из почвы.
А когда от села к участку протянулась по тайге первая дорога, ей дали торжественное название проспекта Красных партизан.
21
Ночь была тиха. Весь лагерь спал. И вдруг – точно взорвался застоявшийся душный воздух. Точно вдребезги разлетелось небо.
Раскатистый удар обрушился прямо на палатки, на головы спящих людей. Они проснулись все сразу, ничего не соображая, в темноте наталкиваясь друг на друга. Порыв ветра пронесся над лагерем, отдергивая пологи палаток. И в просветы входов все увидели, как, треснув, действительно раскалывалось небо по извилистой кривой. И тотчас услышали грохот обвала.
Снова загрохотал гром. Ослепительная голубовато-белая молния прорезала небо и уткнулась острым концом в землю.
Когда гром затих, все облегченно перевели дыхание.
Но это было только начало. Только пробные, перед настоящей игрой, удары. Природа разыгралась всерьез. Синие прорези молний непрерывно полосовали небо, бросая мимолетные отблески на деревья, на серые грибы палаток, на мечущиеся фигуры полуголых людей. И вслед за каждым взмахом молний следовало оглушающее сотрясение воздуха, заставлявшее пригибать головы и съеживаться, чтобы не раздавило, не опрокинуло навзничь.
Лилька закрылась подушкой и плакала, пронзительно вскрикивая каждый раз, когда синее пламя озаряло внутренность палатки. Катя Ставрова, задрав любопытный носик, взвизгивала от удовольствия:
– Ну и гроза! Ну и красота!
Но и она начинала уставать от напряжения, разлитого в атмосфере, от грохота, от мерцания молний, слепивших глаза.
Снова порывом пронесся ветер. Потом еще и еще. Молния осветила темную сплошную массу, надвигавшуюся из-за дальних сопок. Сперва эта масса была далека – туча как туча. И вдруг она раскинулась на половину неба и стала быстро приближаться. Порывы ветра участились, освежая воздух и неся на своих крыльях предчувствие перемены.
– Сейчас кончится, – зевая, сказал Епифанов и полез обратно в палатку – спать. Но сильный порыв ветра рванул полотнища палаток, кое-где выдернул из земли колья и взметнул паруса освобожденных полотнищ.
– Караул, летим! – закричал Валька Бессонов, повиснув на беснующемся парусе.
Комсомольцы бросились закреплять палатки. Вспышки молний озаряли их напряженные руки, склоненные спины, взволнованные и смеющиеся лица. Раскаты грома неистовствовали над их головами.
Выскочив из палатки, во весь голос ревела Лилька. Сосредоточенная и опьяненная борьбой, вцепившись слабыми руками в непокорное полотнище, боролась с ветром Тоня.
А ветер налетал новыми, все более мощными порывами. Темная туча надвигалась все ближе… И вот разом, как бы прорвав небесную плотину, хлынула сверху вода. Это нельзя было назвать дождем – это рушилась на землю масса воды, сплошная и неудержимая. В одну минуту все вымокли с головы до ног.
Началась суматоха.
Все одевались как попало, спасали от воды чемоданы, сапоги, одеяла. То и дело раздавалась отчаянная ругань, когда чья-либо палатка не выдерживала напора воды и ветра и обрушивалась на головы своих обитателей. Бессильные что-либо сделать, комсомольцы натягивали над собою парусину и сидели под нею, сбившись в кучу, шутя и злобствуя, прикрытые одним чехлом. Намокшая парусина топорщилась и холодила, с боков пронизывал ветер, снизу журчала и хлюпала вода.
А извержение воды продолжалось, и молнии с трудом пробивались сквозь завесу ливня, окрашивая ее в зеленовато-желтый цвет. Когда затихал гром, от реки доносился новый пугающий звук – это бился, шипел, лез на берег, плевался пеной растревоженный Амур.
Баржа, на которой помещались руководители строительства, жалобно скрипела и качалась на волнах. Морозов проснулся и несколько минут прислушивался – в промежутках между раскатами грома явственно слышался беспокойный гул реки. Морозов любил грозу и с интересом следил за сверканием молний, освещавших каюту. Потом он с тревогой подумал: «Затопит участки работ, будет тяжело работать…» И вдруг подскочил, стал лихорадочно одеваться. Грузы! Грузы на берегу!
На палубе он столкнулся с Вернером. В свете молний он увидел необычайно взволнованное, искривленное отчаянием лицо.
– Это гибель… гибель всего! – простонал Вернер и стиснул рукою виски.
– Вот перед этим человек бессилен, – сказал рядом Гранатов. – Глядите, как быстро поднимается вода.
Морозов стоял, закусив губу. Да, с этим бороться трудно. Если погибнут грузы, это настоящая катастрофа… А как их спасешь?
– Врешь! – рявкнул он и схватил Гранатова за край плаща. – Давай плащ, живо! Не может быть!
Он скатился, спотыкаясь и скользя, по сходням и побежал к палаточному лагерю, увязая ногами в набухшем водою песке. Ливень бешено колотил по резине плаща, по кепке, по шее. Кепка превратилась в холодную мокрую тряпку. Плащ не спасал – вода струилась за воротник, под рубаху. Ноги стали тяжелы и неповоротливы в намокших и облепленных песком и грязью сапогах. Но Морозов бежал, грузно переваливаясь, хрипло дыша, втянув голову в плечи. Молнии помогали находить дорогу. Но когда он добрался до лагеря, он не узнал его: на месте палаток – бесформенные кучи парусины, все размыто, исковеркано, залито водой.
– Ребята, станки! – крикнул он, приподымая край ближайшей палатки. – Станки на берегу, комсомольцы! Станки зальет!
Палатки ожили. Парусиновые чехлы поднимались, выглядывали испуганные лица.
– Станки на берегу! – кричал Морозов, бегая от палатки к палатке, засовывая голову под чехлы. – Станки зальет, ребята!
К его голосу присоединились новые:
– А цемент? Цемент! – А ящики с крупой!
– А мука!
И все заглушающий вопль Пашки Матвеева:
– А моторы! Моторы! Моторы!
Андрей Круглов рванулся к реке. Но когда он, шлепая по воде и скользя по намокшей глине, спустился на берег, там уже копошились десятки фигур, а Коля Платт стоял по пояс в воде у затопленных моторов и кричал:
– Скорее, товарищи, все к черту залило!
И тогда же он увидел долговязую стройную фигуру Вернера в резиновых сапогах и зюйдвестке. Вернер метался по берегу, увязая в песке, и с отчаянием смотрел на свои богатства, уничтожаемые водой.
А по обрывистому скату, падая и перегоняя друг друга, сбегали все новые, новые, новые добровольцы. Никто не командовал, никто не спрашивал, что делать. Всем была ясна задача, и рассуждать было некогда. Ветер гнал волны на пологий берег, безудержно струилась вода. Над берегом стояли сараи, где жил народ. Этот народ – комсомольский, неприхотливый, понятливый – тоже высыпал на берег. И все стали поднимать, таскать на спине, волочить в сараи и к сараям трубы, станки, ящики, мешки. Подъем был глинист и крут, люди падали, спотыкались, увязали в глине, но никто не ушел с берега.
Потом, перебирая события минувшей ночи, комсомольцы никак не могли установить, кто что делал. Видели Морозова, тащившего на себе ящик на пару с Епифановым. Бригада Бессонова, волочившая наверх моторы, рассказывала, что Морозов был с ними. Катя Ставрова, таскавшая мешки с цементом, уверяла, что Морозов добрый час таскал с ними цемент. Казалось, он был одновременно всюду. И это он, спасая залитый инструмент, бросился, как был, в воду, и уже за ним попрыгали другие.
– Вот вам и романтика! – кричал он комсомольцам. – Кто любители приключений? А ну-ка, давайте сюда!
Тарас Ильич пришел на берег в самый разгар работы. Он постоял на пригорке, оглядывая торжественную и жуткую картину, озаряемую блеском молнии. Его худая фигура помаячила над берегом и скрылась. Гриша Исаков заметил его и с горечью подумал: «Пошел сушиться». Но часом позднее он столкнулся с Тарасом Ильичом на берегу. Тарас Ильич, задыхаясь и отплевываясь, вытягивал из воды ящики с электрооборудованием.
– Сердится на вас! – кивнув головой на небо, крикнул Тарас Ильич и улыбнулся – и не понять было, шутит он или говорит серьезно.
Тоня Васяева наткнулась в сарае на Сергея Голицына. Сергей стоял босиком на земляном полу и выливал из сапог воду. Он знал, что отдыхать и сушиться еще не время, но ему было так плохо в мокрой одежде, в наполненных водою сапогах под этим невиданным ливнем, на резком ветру.
– Греешься? – дружелюбно крикнула Тоня, сбросив с плеч мешок и тяжело переводя дух.
Но Сергей был зол на себя, и присутствие девушки взбесило его – надо же было ей появиться как раз в минуту его слабости!
– Уйди с дороги! – буркнул он и тряхнул перед ее носом пропитанным водою пиджаком.
Тоня была слишком мокра, чтобы чувствовать брызги. Но грубость Сергея заметила. И поняла, что он укрывается в сарае, вместо того чтобы работать.
– Неженка! – крикнула она с презрением. – Пойди попросись к старикам на печку.
И ушла.
Сергей побежал из сарая на берег и с остервенением принялся за работу и все надеялся, что встретит на берегу Тоню, чтобы Тоне стало стыдно. Но в этой суматохе, в темноте, под проливным дождем встретиться было трудно.
А дождь все лил стремительными, колючими струями, и земля напиталась водою до отказа – было трудно вытягивать ноги из топкого месива. Ветер по-прежнему рвался вперед, нагоняя на берег холодные волны; целые потоки воды с неба, берегов, из всех падей и горных речек устремлялись в Амур. И Амур, бурля и ворча, упорно вылезал из берегов.
Сараи не вмещали и половины грузов. Ценные станки стояли под открытым небом. Коля Платт метался возле них, закусив губы.
И тогда Клаву осенила счастливая мысль: использовать палатки, чтобы закрыть станки и грузы. Проваливаясь в ямы босыми ногами, грязная, мокрая, задыхающаяся от усталости, она притащила из лагеря тяжелый сверток парусины.
У самых сараев она поскользнулась и чуть не сорвалась с кручи, но чьи-то руки подхватили ее на лету. Она не увидела, но почувствовала, чьи это руки. Она задержалась в неожиданном объятии, прикрыв глаза от усталости и счастья.
Блеснула молния, и Клава увидела мокрое, оживленное лицо Круглова. И он увидел мокрое, нежно улыбающееся лицо Клавы. Грянул гром. Клава на миг прижалась всем телом к Круглову, ее губы уткнулись в мокрую рубаху. Ливень поливал их сверху. Клава отстранилась.
– Спасибо, Андрюша!
Она побежала дальше, согнувшись под тяжестью парусины. Она тихо смеялась про себя. Она любила и еще не знала, что любовь бывает безрадостна.
Рассвет долго терялся за темной пеленою дождя, но все-таки пробился сквозь нее. Наступило бледное утро. Оно осветило страшный разгром, произведенный бурей: почти все палатки были сорваны, и остатки их оснований торчали из воды, как жертвы кораблекрушения. Над берегом, между сараями и прямо на улице были свалены кучами ящики, моторы, станки, бухты веревок и тросов, мешки, трубы. Моторы и станки угадывались в бесформенных глыбах, окутанных парусиной. В сараях и банях громоздились ящики и подмокшие мешки. Цементная пыль образовала на полу серую цементную кашу.
На берегу еще продолжалась работа. Измученные люди, по пояс в воде, вытаскивали затопленные трубы. Вокруг них бурлили мутные пенистые волны. Наклоняя головы, чтобы защитить лицо от ветра и дождя, люди нащупывали на дне трубу, вытягивали ее за конец и бегом, стараясь разогреться, тащили на горку. И снова, наклоняя головы, скользили по глинистому скату вниз, чтобы в сотый раз окунуться в ледяную воду…
Среди них находился бледный, осунувшийся за ночь Гранатов. Его тонкие руки посинели, и багровыми змеями обозначились на них шрамы.
Рядом с ним, не сдаваясь, работала Тоня. Она ни за что не соглашалась уйти от непосильной для нее, мужской работы. Временами ее охватывало такое утомление, что хотелось тут же упасть и заснуть. Но она сдерживала себя усилием воли, и глаза ее горели гордостью. Она смотрела на Гранатова с преданностью и упоением, ей казалось, что в эту ночь она завоевала право стоять рядом с ним как товарищ.
Комсомольцы заполнили столовую, контору, бани, чердаки, сеновалы, кое-кто пытался устроиться в уцелевших палатках, но сырость и холод выгоняли их на поиски лучшего убежища.
Коля Платт и другие механики осматривали и протирали станки.
Круглов с монтерами проверяли и сушили электрооборудование.
Плотники мобилизовали девчат и вместе с ними рассыпали по столовой гвозди из подмоченных ящиков. Их ругали и гнали прочь, гвозди были отнюдь не самым важным из того, что надо было спасать, но плотники стояли на своем:
– Ржавый гвоздь хуже смерти. Поработайте сами, тогда узнаете.
А девчата обрадовались теплому и сухому месту, развесили свои чулки и платья, закутались в пальтишки и в одеяла и с веселым ожесточением тряпками перетирали гвозди.
Морозов, покачиваясь, прошел по селу, добрался до баржи, медленно вскарабкался по сходням. В каюте уборщица подтирала воду, протекшую сквозь потолок.
– Победили все-таки, – прохрипел Морозов и, чтобы не мешать уборщице, сел на край койки у двери, привалившись к стене. Через минуту он уже спал.
Уборщица попробовала стянуть с него сапоги, но они разбухли от воды и не слезали. Она прикрыла Морозова одеялом и тихонько вышла.
К полудню прояснилось. Серая завеса дождя уползла на восток. За нею поплыли по обновленному небу белые прозрачные облачка. Жаркое летнее солнце ощупывало мокрые деревья, мокрые дома, мокрую землю, мокрых людей. И куда девались усталость, раздражение, лихорадочный озноб от бессонницы и холода!
С криками, с хохотом, с шутками высыпало на улицу подмокшее население будущего города. Все заборы, плетни, кусты запестрели раскинутыми на них штанами, рубахами, портянками, одеялами. На крылечках и завалинках выстроились рядами сапоги, ботинки, туфли, тапочки. Голые спины золотились на солнце.
И вот понесся на улице клич:
– Ку-па-ться!
Забыв все неприятные переживания ночи – бух! бух! бух! – прыгали в воду грязные, в глине, муке и цементе перепачканные парни. Вода была мутная и холоднющая, но грязь смывалась отлично и усталость вместе с нею, и сразу становилось жарко и радостно, – ну, подумаешь, гроза, ливень, бессонная ночь! И ценные грузы спасены, и палатки восстановить нетрудно, и выспаться всегда успеешь… А все-таки Амур прекрасен, и Дальний Восток – замечательный край, и гроза была совсем не плохая, и поработали на славу. И стоило сюда приехать хотя бы для того, чтобы увидеть вот такую сумасшедшую, сногсшибательную грозу.
22
Катя Ставрова проснулась очень рано. Утренняя свежесть ползла в духоту палатки из всех щелей. Сквозь щели сочился яркий веселый свет. Пахло тайгой.
Катя вскочила, наскоро оделась и выскользнула из палатки. И сразу ахнула: так чист и свеж воздух, так хороша тайга в эту раннюю пору.
Сквозь густую листву пробивались красноватые солнечные лучи. Ветерок с Амура слегка колыхал листву, и световые пятна покачивались как живые. Бархатистая бабочка порхала с листа на лист, высовывая длинный язычок и складывая пугливые крылья. У Катиных ног прополз черный жук с длинными усами. Он посмотрел на Катин башмак, загудел и взлетел, распустив черные крылышки. Катя проводила его взглядом – он летел как будто стоя, подняв над собой внушительные усы.
Хруст, шелест, шепот шел из тайги…
Катя потянулась, раскинула руки, блаженно вздохнула. (Ну кто теперь поверит, что была когда-то Старослободская улица, и прилавок, и бесконечные огурцы, и муж?)
Она осторожно ступала по старым, гнилым листьям, по молодой траве, по сухим веткам – шаг за шагом отходила от лагеря в тайгу, и тайга замкнулась вокруг нее, и ухо чутко воспринимало таинственный невнятный говор.
Она трогала глянцевитые, влажные от росы листья. Склонялась над мшистыми кочками и ласково дразнила ретивых муравьев, перегораживая им дорогу палочкой.
Она подолгу разглядывала гигантские, поваленные бурей стволы. Обветренные корни раскорячились, переплетались узлами, они были плоски – они не уходили в землю, а стлались по верхнему покрову земли. Вот почему их выдергивала буря! Круглов валит деревья так же, как буря, – сразу с корнями. Каждое дерево тянут шесть – восемь человек. Какова же сила ветра? И Катя, содрогаясь, представляла себе ночной шум тайги, свист ветра, падающее под напором ветра дерево, и треск, и скрип, и грохот лопающихся корней.
Она ощупывала мертвые ветви сухостоя: бедняжки, они хотели жить, но для них не хватало солнца.
Пролетали бабочки – она замирала на месте, затаив дыхание, чтобы не испугать их.
Где-то в стороне трещала ветка – Катя расширяла зрачки и молча вглядывалась в сумрак тайги: может быть, сейчас вон там, из-за густой заросли, выскочит изящный пятнистый олень, с чуткими ноздрями, с изогнутыми сильными рогами, с глазами восточной красавицы.
Потом она шла дальше, и ей не было обидно, что олень не выбежал. Все было впереди: и олени будут, и медведи, и даже, наверное, тигры… Ведь тайга принадлежит ей, и все ее тайны будут открыты…
– А-у-у! – закричала она, чтобы услышать эхо.
Тайга ответила измененным голосом, издалека, неизвестно откуда.
Сверху упала ветка.
Прокричала птица – неизвестно какая.
Катя рвала молодые ветки. Влажные листья и кора пахли остро, вкусно, необыкновенно, как могут они пахнуть только весной, в чудесное свежее утро, в незнакомом лесу. Она зарывала лицо в эти пахучие ветки, ненасытно вдыхала их запах и вдруг начинала петь – еле слышно, для себя одной.
Но тайга вокруг нее была такая вдумчивая, такая послушная и чуткая… И Катя запела громко, уже не для себя, а для нее – для сумрака зарослей, для ярких пятен света на листве, для молодых побегов тальника, для мшистых кочек, для птиц, для оленей, которые могли же быть где-то рядом, вон там или здесь, в нескольких шагах, замаскированные под древесный цвет. Она пела, что пелось, не думая – какую-то дикарскую мелодию на победные слова завоевателя…
И вдруг застыла на месте.
Впереди явственно трещали и чавкали тяжелые шаги.
Олень? Медведь? Тигр?
Она не испугалась. Нет. Она знала, что надо делать, если мелькнет оранжевая спина и сверкнут из темных кустов зеленоватые кошачьи глаза. Надо только не двигаться и крикнуть те слова, что знал Дерсу Узала: «В тайга место много. Моя твоя не трогай, иди, иди, иди!» Только весело кричать, как другу. И зверь уйдет, и будет немного страшно или даже очень страшно, но зверь не тронет…
Катя обхватила руками березку и ждала. Березка была такая дружественная, теплая, клейкая, от нее пахло грибами и древесным соком. И жизнь была такая чудесная, жизнь не могла кончиться вот так, ни с того, ни с сего… «В тайга место много. Моя твоя не трогай, иди!» И зверь уйдет… Но треск сучьев, и чавканье мха, и шелест раздвигаемых ветвей приближались. Сердце громко стучало, так громко, что заломило в висках… «В тайга место много…»
Из-за поваленного дерева показалась высокая шапка, потом дымок из трубки, и вот уже весь человек виден – старый, обтрепанный, в болотных сапогах с присохшей грязью, с трубочкой в углу беззубого серого рта.
– Дедушка, здравствуйте! – крикнула Катя.
– Здравствуй, девушка, – ответил он и медленно пошел навстречу Кате, разглядывая ее с головы до ног. Катя тоже разглядывала старика – такого в селе не было.
– А вы откуда взялись, дедушка? – спросила Катя. Старик поднял брови и продолжал разглядывать Катю. В его глазах мелькнул веселый огонек. Но он не засмеялся, а сказал веско и неторопливо:
– Тайга большая, места хватит… Зверю в ней свободно, и птице свободно, и человеку… Всякого гостя она принимает одинаково… Но если скажет человек – моя тайга! – крепко отомстит тайга… ой, крепко!
– Вы, значит, в тайге и живете? – замирая, спросила Катя.
И сам старик, и его странные слова, и прокуренная трубочка, и сапоги с присохшей грязью вызывали уважение и трепет восхищения. На этот раз сомнений нет – это человек оттуда, человек тайги. Русский Дерсу Узала…
– А ты откуда? – спросил старик и выколотил свою трубку о ствол березки, той самой, которая должна была заслонить Катю от тигра.
Катя охотно и гордо рассказала о себе, о стройке, о комсомольцах.
– Люди говорили, – скупо подтвердил старик и еще раз внимательно оглядел Катю. – А ты что – с мужем?
Катя возмущенно тряхнула головой. Она запальчиво объяснила, что приехала строить, как и все, что она самостоятельна. Старик закуривал с непроницаемым лицом. Но так и надо было. Люди тайги должны быть молчаливы, суровы, сдержанны.
Катя с восхищением изучала первого человека из тайги.
– А вы… куда идете?
Старик спрятал спички, затянулся, кивнул головой в сторону села и спросил с явным осуждением:
– А ты чего одна ходишь, не боишься?
– А чего мне бояться? Я ничего не боюсь, – сказала Катя. Она не лгала, она просто забыла про тигра.
– Зверя бояться надо, тайги бояться, человека бояться, – медленно сказал старик. – Пуще всего человека надо бояться. Поживешь, дочка, узнаешь: самое страшное – человек. Человек человеку враг. Человек изобретает, и строит, и огонь поднимает не для другого человека, а во вред, на смерть, на гибель…
Катя слушала, не смея возражать. Может быть, сейчас он откроет ей заповедные законы тайги, законы страшные и темные, которые ей и другим – всем, всем комсомольцам – предстоит изменить, переделать на веселые и светлые.
– А вы где живете… в тайге? – прошептала она, мотнув головой в гущу деревьев.
Он кивнул, подтянул сапоги, подбросил на плечо мешок, сказал с лаской в голосе:
– Хорошая ты. Молодая. Жалко тебя.
Катя дрожала, сама не зная почему. Старик пошел дальше, не позвав ее, и она робко поплелась за ним к селу. Он шел тихо, с трудом передвигая ноги.
– Вы устали. Вы, может быть, к нам зайдете? – спросила она, когда впереди мелькнули белые полотнища палаток.
Старик остановился, спросил:
– Твое имя как?
– Катя. Ставрова.
– Иди, Катя. Я к тебе зайду. Вечером зайду, когда солнце уйдет за сопки. Расскажу тебе, как люди живут… Много расскажу… Как медведь живет. Как птица живет. Как человек убивает человека… Прощай!
Катя смотрела ему вслед. А потом понеслась к лагерю, врывалась в палатки, размахивала руками и кричала:
– Ребята! Какого я человека встретила! Настоящего! Из тайги!
Вечером старик сидел у костра и рассказывал. Вот здесь, на этом самом месте, стояли солдаты. Солдаты поленились разложить костер. Ночью подкрался тигр, задрал коня и унес человека. В тайге, в истоках горной реки, живут гольды. «Лача орки най». «Русский – плохой человек», – говорят они. Их женщинам нельзя смотреть на русских. Если придет русский, они оставят его помирать с голоду, но не дадут ни рыбы, ни воды… Зимою стоят морозы, за ночь метель заметает дома выше труб. Он сам видел, как падали, на лету замерзая, птицы.
– И вы, комсомол, – говорил старик, посасывая старую трубочку, – вы настоящие герои, что решились поехать сюда…
Катя задыхалась от гордости. Она была главным героем. Она привела старика. Она решилась – нет, она сама вызвалась поехать сюда. И пусть свирепствуют метели! Уж она-то во всяком случае не даст себя замести.
23
В середине июня погода резко изменилась. Стало холодно, как в первые дни весны. Дул нескончаемый колючий ветер сверху, с сопок, холодные массы воздуха врывались в низкую лощину, трещали и гудели в тайге, вздымали на Амуре крутые волны. Часто шел дождь, холодный и мелкий.
Работать стало тяжело. Тело покрывалось холодной испариной. Приходили с корчевки измученными, грязными, мокрыми. Переодеться было не во что. Чтобы обогреться и обсушиться, разжигали костры. Доморощенные сапожники без конца латали прогнившую обувь. Когда ложились спать, постели были влажны от сырости, а к утру сапоги покрывались белым налетом. Многие кашляли, у Пашки Матвеева на ногах появились странные бурые пятна.
Кормились пшеном. Пароходы с продовольствием почему-то задерживались. Приходили станки, колеса, рельсы, а мяса и овощей не было. Сперва пшенная каша понравилась. Потом говорили: «Опять пшено». Потом стали кричать: «К черту пшено, мы не куры!»
Вернер посылал телеграмму за телеграммой. Он успокаивал комсомольцев: «Потерпите. Все идет. Все уже на колесах».
Морозов ходил по участкам работ во время обеда. Он не уговаривал и не обещал ничего, но иногда бросал самому шумному ворчуну: «Если ты сейчас такой ворчун, что же из тебя к старости получится?» или говорил сочувственно: «Ну вот, хотели романтики да трудностей – а дома-то, признаться, лучше!»
– Ничего не лучше! – кричали ему в ответ те самые парни, которые только что проклинали пшено и погоду. – Разве мы жалуемся?
Пшено было все то же, а настроение поднималось.
Вечерами не знали, куда деваться. Не было ни клуба, ни просто крыши над головой. Андрей вел регистрацию комсомольцев, но провести конференцию для выборов комитета не мог – негде собраться. Ждали хорошей погоды.
Маленькие клубы возникали вокруг костров. Мокрые сучья шипели, пламя и дым метались во все стороны – того и гляди спалит лицо. Но комсомольцы не унывали. У костров пели песни. Клава, покашливая, рассказывала деревенские смешные или страшные сказки, подражая интонациям старой сказительницы. Ораторствовал Сема Альтшулер. Читал стихи Гриша Исаков. Иногда приходил Морозов, садился поближе к огню, говорил запросто:
– А ну, сдвигайтесь потеснее. Чем так скучать, послушайте лучше, что я вам расскажу.
Он рассказывал о соседних странах – Японии, Китае, о международном положении, или вспоминал гражданскую войну, или увлекал ребят мечтами о будущем, о том, как будут жить при коммунизме, какие чудеса принесет развитие науки и техники. Морозов не был хорошим рассказчиком, но его любили за ясность и убедительность речи, за умение посмеяться, подчеркнуть смешное и за серьезные знания, которые чувствовались под внешней грубоватой простотой.
Приходил Гранатов и рассказывал о пленниках харбинских застенков. Таежный гость – старик – подсаживался к костру, попыхивая прокуренной трубочкой. Его звали Семен Порфирьевич. Он рассказывал о диких трущобах, о людях, бродящих по тайге и убивающих охотников и собирателей женьшеня, о грубых нравах, о страшных морозах, о стаях изголодавшихся волков, нападающих на деревни.
Приходил и Тарас Ильич. Но он больше молчал, думая свою думу. Его считали своим – он работал на стройке в интернациональной бригаде Семы Альтшулера. Его хотели премировать и долго спорили – чем. Но Тарас Ильич неожиданно исчез. Его ждали день, два, неделю… Он ушел с ружьем, с мешком за плечами и затерялся в тайге. «На косачей пошел», – мрачно сказал Семен Порфирьевич, с первого дня невзлюбивший бывшего каторжника. Комсомольцы уже знали, что охотники «на косачей» – это таежные душегубы, грабители. Они поверили старику, но огорчились. Сема Альтшулер и и Гриша Исаков ходили пришибленные, удрученные – они считали Тараса Ильича своим подшефным.
Коля Платт писал длинные письма Лидиньке. Он не жаловался, он только писал: «Хорошо, что ты не поехала со мной. Девушке здесь не выдержать. Мы работаем в болоте, как чернорабочие. Я рад, что не завлек тебя сюда…»
Партийный комитет обсуждал доклад Вернера о положении на строительстве. Вернер был озабочен, резок, утомлен. Он держал про себя свои заботы. Властным голосом, с неврастеническим раздражением, он обрушился на членов партийного комитета. Стоило ему заняться проблемами строительства и отстраниться от непосредственного наблюдения за комсомольцами, все пошло хуже. Выработка снизилась, настроение портится. Что это за комсомольцы, если пшенная каша может повлиять на их энтузиазм? И что делает партийный комитет для их воспитания? Почему слаба дисциплина? Морозов резко прервал его:
– Вы лучше скажите – когда вы начнете строить дома?
Круглов молчал. Ему очень хотелось сказать, что энтузиазма много, но заботы о людях мало. Он знал своих товарищей. Они не были виноваты в том, что за последние дни упала выработка. Половина из них ходила без сапог, ночью было трудно заснуть от холода. Слова Вернера звучали издевательски. Но Круглов любил Вернера за властность, за четкость мысли: он угадывал под неврастенической раздражительностью Вернера тревогу и утомление.
Вернер сказал:
– Пустим лесозавод – начнем строить дома. До осени еще далеко. Я знаю, что делаю, и напрасно вы отклоняетесь в сторону, когда ваша обязанность – обеспечить воспитание масс.
– Наша обязанность – интересоваться всем и критиковать, если вы работаете плохо, и спрашивать с вас хорошую работу, – резко сказал Морозов. – Так что ты уж извини, но я прошу ответить на мой вопрос как следует.
Заговорил Гранатов:
– Нельзя терять историческую перспективу. Конечно, сырость и пшено – плохо. Возможно, что будут болезни, жертвы. Это тяжело. Это наши люди, молодежь. Но я вас спрашиваю, – он говорил тихо, с грустным лицом, по которому пробегала судорога, – я вас спрашиваю: разве можно перестроить жизнь без жертв? Мы должны строить в легендарно короткие сроки. И надо иметь мужество сказать самим себе: да, будут жертвы! Да, этот город вырастет на костях… Я готов к тому, что и мои кости лягут под один из фундаментов.
Вернер склонил голову. Круглов видел в его лице страдание. Он сам страдал. Он не знал, кто прав. Слова Гранатова произвели на него сильное впечатление. «Как хорошо, что я не взял слово, не опозорился, это было бы шкурничество», – думал он. Да, раз нужно для блага страны, можно и нужно отдать жизнь. Гранатов готов. А я? Он знал, что готов тоже. Но мысль о Дине наполняла его глубокой печалью. Как мало он жил, как мало любил! Он думал о цинге Пашки Матвеева, о робком покашливании Клавы и ее усилиях развлечь товарищей сказками, о восемнадцатилетней беззаботности Пети Голубенко…
Гранатов продолжал:
– Партком должен понять: главное – это корабли. Корабли, а не люди. И мы должны пойти на любые жертвы, но в кратчайший срок построить завод.
Морозов прервал его грубо, недружелюбно:
– «На костях, на костях»!.. Вздор! Кому это нужно? Вы здесь разводите теории, да еще вредные теории, а нужно заниматься снабжением, строить больницу, выписать врача, достать сапоги. Партия никогда не позволит нам разводить тут такие настроения. И кто это выдумал ставить вопрос подобным образом – или корабли, или люди? Это паника какая-то, а не политика! В чем дело – лес кругом, а дома построить нельзя? Или в стране, кроме пшена, кормить нечем? Врачей нету? Вот о чем надо говорить. А вы – «на костях!»
Он злился. Он был груб. По лицу Гранатова прошла судорога. Он сказал холодно, не глядя на Морозова:
– Товарищ Морозов прекрасно знает, что Вернер и я делаем все возможное, чтобы улучшить снабжение. Мы бомбардируем Хабаровск телеграммами. Мы послали агентов. На днях я поеду лично. Надо считаться с фактами. И надо понять: корабли, корабли во что бы то ни стало, – вот чего от нас ждут, вот по чему будут судить о нашей работе.
Круглов напряженно взвешивал: кто прав? Ведь сам Морозов предупреждал: вас ждут большие трудности. Легко не будет. Но разве это не значит – строить, хотя бы и на костях? Нет. «Люди дороже золота…»
– Нет! – крикнул он, откинув томившую его неуверенность. – Гранатов неправ.
– Ну? – неодобрительно откликнулся Вернер. – В чем же?
У Морозова посветлели глаза.
– Я думаю о своих товарищах, – сказал Круглов. – Это золотой фонд края. Люди дороже золота – разве это не так? Без людей корабли – мертвое тело. И ничего мы не сделаем, если не будет заботы о людях. Я не о себе говорю, – заволновался он под изучающим грустным взглядом Гранатова, – я готов на все. Но ребята болеют, кашляют. Выработка… Неужели нельзя временно построить хоть какие-нибудь бараки? Или землянки хотя бы! И что за безобразие в вашей конторе – не могут они прислать картошки, мяса, луку.
Заговорив, он потерял власть над собой. Он чувствовал за спиной горячее дыхание своих друзей, молодых, жаждущих жить и бороться, полных надежд на будущее.
– Пшено днем и вечером – разве это питание для людей, работающих в лесу с утра до вечера? Люди ходят – пальцы наружу, без подметок. У половины ребят и матрацев нет – спят на досках.
Морозов остановил его движением руки.
– Ясно, товарищи? Так говорит Круглов, один из наиболее стойких комсомольцев. Надо будет – они сумеют и умереть. Но этого не надо. Товарищ Вернер, доложи, пожалуйста, какие мероприятия вы думаете провести, чтобы исправить положение.
Круглов закрыл лицо руками. Ему было стыдно. Как это вышло, что он раскричался? Он, умевший убедить товарищей, что и пшено – прекрасная вещь и спать на холоде – хорошая закалка для организма…
– Я не вижу оснований для споров, – резким голосом говорил Вернер, – и напрасно Морозов пытался представить дело так, что мы не заботимся о людях… Надо помнить об условиях стройки здесь, в тайге, вдали от железных дорог и центров. Круглов это забыл…
– Это ты брось! – снова грубо прервал Морозов. – Вопрос стоит так: корабли построить и людей сохранить. Или – или, так вопрос стоять не может. Продолжайте…
Партком решил немедленно послать Гранатова в командировку для обеспечения стройки на зиму, провести собрания для разъяснения затруднений, начать строить временные жилища, выписать врачей, парикмахера, сапожников, закупить обувь, одежды, матрацы.
Круглов ушел с заседания парткома в смятении. Если бы он пережил то, что пережил Гранатов, он никогда не поддался бы этим шкурным, низменным настроениям. Пшено и сырость – подумаешь, беда!
– Не вешай нос, ты же прав, – сказал ему Морозов.
Но Круглов все-таки не был уверен. Он мучился сомнениями, ворочаясь на голых досках, в сырой палатке, под шум ветра, гуляющего над тайгой.
Наутро комсомольцев отправили на строительство шалашей. Плетеные из прутьев стенки обмазывали глиной. Делали двери, окна, настилали крыши. Ставили на скорую руку простые, сложенные из камней печурки.
– А что? Тепло будет, как в бане, – разглагольствовал Сема Альтшулер, придумавший для шалашей десятки мелких, но важных усовершенствований. – Конечно, это еще не дворцы, но ничего не бывает сразу. Я вам говорю – запишите мои слова, – мы с вами еще поживем в настоящих дворцах, с паровым отоплением и люстрами! Но эти халупы мы вспомним добрым словом. Запишите мои слова.
24
У костра было весело. Все как будто сговорились не замечать плохого. С азартом пели песни, смеялись каждой пустячной шутке. Только Андрей Круглов лежал неподвижно, уткнув лицо в руки, – не то спал, не то грустил о чем-то.
Епифанов был доволен, даже счастлив. Ему нравилась кочевая, неустроенная жизнь в палатках, в тесном общении со множеством новых людей. И он это выразил так:
– Вот оставь человека одного в такой неустроенности – пропадет. Не от болезни, не от голода – от тоски-скуки… А вместе – все хорошо. Я бы на всю жизнь согласие дал – в одном месте построить, в другое перекочевать, и опять сначала. Страна еще невозделанная, пустоты много. А за мною так след и тянулся бы – города, мосты, заводы, железные дороги.
– Ну, я тебе не товарищ, – сердито буркнул Бессонов. – Что до меня – я отсюда ни ногой. Дудки! Это что же – мы все построим, а другие на готовенькое придут? Здесь и останусь. На заводе. Такого штукатура, как я, с руками оторвут. А нет – другую квалификацию возьму. Ого! Я любую квалификацию в два счета… – он увидел смеющиеся глаза Кати и неуверенно кончил – Мне вот сварка очень нравится. Я бы сварщиком пошел.
Катя живо откликнулась:
– Почему сварка? Уж остаться здесь – только сборщиком! Корабли собирать. Деталь к детали… Пока не выйдет он готовенький, чистенький, свежепокрашенный. Другие мечтают: гранитные набережные, большие дома. А мне ничего не надо, только бы увидеть, как первый корабль в воду пойдет!
Вальке Бессонову было приятно согласиться:
– Что ж, сборщиком тоже хорошо.
И оба испытующе поглядели друг на друга.
Заговорила Клава. Она очень мерзла, кашляла, сидела у костра притихшая, закутанная в теплый платок. И вдруг заговорила, да так, будто беседует с глазу на глаз с душевным другом:
– Вот если спросить – что самое замечательное в жизни? По-моему – мечта… Когда мечтаешь, все хорошо кажется, и плохого не видишь, и вынести можно все что угодно. Оттого мы и не сдаемся, когда трудно. А кто мещанин – ноет. Мещанин потому и мещанин, что мечтать не умеет…
Она закашлялась, потуже завернулась в платок, продолжала:
– Я вот иногда мечтаю: построим мы большой город. И какая жизнь пойдет! Город-то новый, социалистический. Комсомольцы все… а мещане, обыватели – зачем им сюда? Мы их не пустим.
– Глупости! – веско обрезала Тоня. – Вздор болтаешь.
– А ты не слушай, – кротко ответила Клава.
– Вздор болтаешь, – наставительно повторила Тоня. – Ты все мечтаешь, а вокруг не смотришь. Думаешь, среди нас мещан мало? Думаешь, человека за год переделаешь? А ведь через год здесь город будет, и понаедет сюда всякий народ и обыватели – вот увидишь – да еще с самоваром, со всем барахлом прикатят.
– Мечтаю познакомиться, – вежливо обратился к Тоне Сергей Голицын.
– Что? – не поняла Тоня.
– Мечтаю познакомиться, чайку попить из самовара.
– Вот вам, пожалуйста, – проворчала Тоня, презрительно морщась.
Она и Сергей терпеть не могли друг друга.
– Ты, Тоня, еще не доросла, – вкрадчиво продолжал Сергей, подмигивая ребятам. – Только ты не огорчайся. Подрастешь, от перегибов откажешься, будем вместе чаек пить.
Лилька пропела, блеснув глазами: – У самовара я и моя Тоня…
– Иди к черту! – огрызнулась Тоня. – Глупые шутки.
Андрей Круглов приподнялся, сел, и все увидели, что он вовсе не спал. Лицо было ясное, задумчивое, глаза грустные.
– Бросьте ссориться, – сказал он. – Тут Клава о мечтах говорила. Самое замечательное в жизни – мечта. Как же так, Клава? Значит, в настоящем плохо, только мечта хороша?
Клава растерялась, до слез покраснела: когда Круглов обращался к ней, она всегда чувствовала себя ничтожной, маленькой, глупенькой. Ведь недаром же он так мало обращает на нее внимания! А вот теперь она высказала при нем свои мысли и, конечно, оказалась неправа.
– По-моему, самое замечательное – дружба. Все мы – из разных мест. У всех дома остались любимые люди. Нам бывает трудно. И все-таки мы веселы и счастливы. А почему? Да потому, что каждый чувствует рядом локоть товарища, потому что нас объединяет крепкая комсомольская дружба. Ведь об этом и говорил Епифанов: один пропадешь, а вместе – все хорошо.
Епифанов сказал:
– Мы, водолазы, без дружбы и жить не можем. Идешь под воду – а наверху моторист воздух качает. Тут мало обязанность выполнять – тут душа нужна; моторист должен чувствовать водолаза, дыхание его понимать. Когда наверху стоит друг – ничего не боишься. Знаешь: и мало воздуху не даст, и много не даст, а как раз в точку. Да и здесь тоже – куда без дружбы денешься? Я вот только высказать не умею, а дружбу я сильно чувствую…
Его мысль подхватил Сема Альтшулер. Он встал, словно то, что он хотел сказать, требовало торжественной позы. Он откинул назад отросшие курчавые волосы.
– Ты не умеешь говорить, но ты думаешь правильно, а я умею говорить, и я скажу за тебя. Дружба – это да, самое большое чувство на свете! Какая радость будет радостью, если нет друга, чтобы разделить ее? И разве горе не убивает человека, если нет друга, чтобы в нужную минуту сказать ему: «Э, в чем дело, смотри веселей!» Буржуазия может обойтись без дружбы, ей нужны деньги, а когда делишь деньги, то чем меньше людей, тем веселее делить. Но я спрашиваю – какой пролетарий работал в одиночку? И разве мы смогли бы построить социализм, если бы у нас не было великой дружбы народов, и дружбы рабочих и крестьян, и дружбы каждого из нас со своим коллективом?
Клава закашлялась. Сема метнул на нее тревожный взгляд, сбросил с плеч пальто, прикрыл им плечи девушки и прекратил смешки суровым, почти величественным жестом:
– Кто смеется и почему? Неужели среди нас найдется хоть один пошляк, который не понимает движения души, когда для друга не только пальто – рубашку снимешь, и тебе будет тепло, потому что тепло другу? Вот, смотрите, сидит мой лучший и несравненный друг Геннадий Калюжный. – Генька смущенно потупился, он гордился красноречием Семы и немного стыдился его. – Вот с этим Геннадием Калюжным нас не разделит ничто, кроме смерти. Я был мировой токарь, я был изобретатель и гордость своего завода, но когда Калюжный сказал, что едет на Дальний Восток, за десять тысяч километров от Одессы, Альтшулер сказал: «Ну и что? Мы поедем вместе, и пусть кто-нибудь попробует меня удержать!» Дружба есть дружба, и да здравствует дружба, товарищи! Да здравствует дружба Геньки Калюжного и Семки Альтшулера и дружба всех нас, членов великого комсомола!
Среди возгласов одобрения раздался скептический голос Сергея Голицына:
– И дружба Семы с Клавой Мельниковой…
Сема наклонился к костру и скрыл лицо, деловито подкладывал сучья…
После речи Семы настроение поднялось, каждому хотелось сказать что-нибудь значительное. Гриша Исаков, мрачно озираясь, спросил неожиданным для него самого басом:
– Я тут стихи написал. Прочитать?
Все поддержали: конечно, прочитать.
Гриша встал на то место, где только что ораторствовал Сема, откашлялся, подождал, чтобы установилась тишина, и начал читать медленно, нараспев, любовно выделяя каждое слово:
Все хлопали в ладоши, не жалея сил. Только Соня забыла похлопать – она знала, о какой светлой девушке идет речь, ее сердце замирало от нежности.
Тоня похлопала вместе со всеми, но потом сказала:
– А ты, Гриша, все-таки перегнул. Где же у тебя комсомол? Все я да я… Это индивидуализм. И почему девушка будет искать у тебя защиты?
Катя Ставрова поддакнула:
– Девушки покоряют тайгу не хуже тебя! Моя бригада дает сто пятьдесят процентов, а твоя – сто тридцать семь.
Гриша Исаков обиженно молчал. Ребятам было жаль Гришу, но они не знали, как заступиться за него. Уж эти девушки!
Но тут вмешалась Клава:
– Девушки, ведь это стихи! Это образ. И что же такого? Я тоже смотрю на тайгу и думаю – она моя, я ее покоряю. А ведь она не моя. Она наша. Гриша за всех сказал: покорю!
– Ты говоришь – покорю, а у Гриши получается, что он тебя покорять будет, – язвительно сказала Тоня.
– Ты просто не понимаешь… Это же стихи!
Настроение испортилось. Круглов снова улегся, спрятав лицо. Клава смотрела на него, вздыхая про себя: и что ему надо? О чем это он? Сколько дней прошло с той грозовой ночи, когда верилось в счастье… а он все дальше, все дальше отходит от нее и ни разу не взглянул на нее так, как тогда, сквозь струи ливня, в темноте, на миг озаренной молнией.
Сема подмигнул Лильке, и Лилька запела своим низким звучным голосом деревенской запевалы:
Ревела буря, дождь шумел…
Соня потихоньку встала, принесла вязанку сучьев и пошла в тайгу за другой. В тайге было темно и страшно. Из темноты тянуло мертвенным холодом, пронизывал ветер. Но рядом с нею появился Гриша; они без слов упали друг другу в объятия – и стало тепло. Они целовались, тесно обнявшись, – ветер проносился мимо них, стороной, и шелестел вокруг, подпевая песне у костра.
Гриша сказал:
– Ты понимаешь, это совсем не индивидуализм. Это полное ощущение жизни. Разве я не могу говорить от имени всех нас?
Соня не совсем поняла его, но сказала:
– Ну да, конечно. У тебя такие замечательные стихи.
Ему было приятно. Он сам думал то же. Но он отрекся от себя:
– Нет, они еще не замечательные. Но я напишу, Соня, я еще напишу настоящие стихи. Ты верь мне, Соня! Иногда мне страшно нужна поддержка. Иногда я думаю: ведь каждый поэт, когда пишет, считает себя гением. А как мало гениев! За всю историю человечества – единицы. А быть посредственностью – зачем? Стоит ли ради этого мучиться?
Она сказала именно то, что должна была сказать:
– Нет, Гриша, я верю в тебя…
Как он был благодарен ей! Не за слова, за самое ее существование…
Ей было очень хорошо. В черном небе над ее запрокинутым лицом качались неспокойные ветви, и небо тоже словно качалось в сладком дурмане.
– Вот мы сейчас живем, и мне часто кажется: об этом надо написать поэму – такую, чтобы каждая строка прожигала сердце. Надо написать картину, чтобы посмотреть – и дыхание перехватило. Симфонию для громадного оркестра – чтобы потрясала, вертела, сбивала с ног. А начну писать – и слов нет. И рисовать не умею. И нот не знаю.
Она провела ладонями по его щекам. Сказала:
– А ведь жизнь еще большая. Сколько мы еще сделаем! Сколько научимся делать!
Она так хорошо понимала, так умела направить его мысль простыми словами. И он спросил:
– Соня, будем жить вместе, хорошо?
Она ответила быстро:
– Да.
И прикрыла глаза, чтобы полнее и сосредоточеннее почувствовать счастье.
Они медленно шли обратно. И к ним донесся от костра торжественный голос Семы:
– Стихи? О! Это то, что поет душа, когда ей грустно, и когда ей весело, и когда она стремится вперед, – вот что такое стихи! А если у тебя, Тоня, душа не поет, не прикасайся к стихам, умоляю тебя, потому что ты видишь сама: вот мы спели песню, и нам стало весело. Мы слушали стихи – каждый был героем. И если ты тоже герой и каждая наша комсомолка – герой, то разве она все-таки не девушка, и разве ей не приятно, что вот около нее стоит друг и друг готов защищать ее, и разве им обоим от этого не веселее на сердце?
Вынырнув из темноты навстречу подмигиваниям и шуткам, Гриша провозгласил срывающимся высоким голосом:
– Ребята! Друзья! Разрешите сказать – вот моя невеста. Ребята! Благословите нас по-комсомольски.
В сутолоке и шуме жених и невеста совсем растерялись. Их обнимали, хлопали по плечам, качали так, что у Сони закружилась голова и Грише пришлось заступиться за нее. На общем совете решили, что первым молодоженам надо построить отдельный, самый лучший шалаш.
И тогда заговорил Круглов:
– Мы говорили здесь о дружбе. Вот она – дружба. Вы видите, счастье наших двух товарищей – общее счастье. И мне стало стыдно, ребята. Я скрывал от вас свое горе, а скрывать не надо было…
Он сказал это – и испугался. Отступать уже поздно, рассказывать – трудно.
– Говори, говори, Андрюша, – звонко сказала Клава. Он посмотрел на Клаву и на миг смутно понял ее, но тотчас отстранился от мелькнувшей догадки, потому что собственное волнение было слишком сильно.
– Да, я скажу… Видите ли, ребята… у меня в Ростове… в общем, у меня тоже есть невеста… И я бы хотел, чтобы она сюда приехала… если только вы согласны…
– Если я правильно понял, – пробасил Калюжный, – поступила заявка на два семейных шалаша.
А Сема Альтшулер сказал короткую прочувствованную речь:
– Вы думаете, это так, пустяки? Поженились – и все? Нет, друзья! Это здесь, на месте будущего города, рождается новая жизнь. К сожалению, нет вина, но будем думать, что оно есть, и я поднимаю бокал за комсомольскую семью, за наше будущее, за новый быт комсомольского города.
И он поднял руку с воображаемым бокалом.
Так обычный вечер неожиданно превратился в торжество; и когда много позднее друзья разошлись по палаткам, никто не ощущал промозглой сырости своих жестких постелей.
У костра осталась одна Клава. Она не двинулась, когда около нее осторожно уселся Сема Альтшулер. Может быть, она и не заметила его.
– Э, в чем дело, Клава? – сказал Сема и дотронулся до ее руки. Она дала ему свою руку и вдруг заплакала.
– Любовь проходит, Клава, а дружба остается, – сказал Сема и вытер ее мокрые щеки краем шерстяного платка.
Клава всхлипнула и виновато улыбнулась.
– Ты, пожалуйста, не думай… – пробормотала она.
– Нет, Клава, я ничего не думаю. Я только думаю, что ты мужественная девушка и ты не будешь плакать, а если тебе очень нужно немного поплакать – плачь сейчас, я вытру твои слезы, и тебе будет легче…
Но она уже не плакала.
Сема проводил ее до девичьей палатки и сказал, прижимая ее руку к груди:
– Вот это перед тобою такой друг, Клава, такой друг…
В этот раз красноречие ему изменило.
– Э, не в словах дело! – Он махнул рукой и пошел через лагерь, спотыкаясь в темноте.
25
Группа комсомольцев скатывала бревна, заготовленные прошлой зимой на реке Силинке. Лес был сложен вдоль берега высокими штабелями. То и дело за одним бревном валилась целая куча; и тут уже приходилось отскакивать и ловчиться вовсю, чтобы не сбило с ног, не ударило, не отдавило пальцы.
Сергей Голицын был обижен, что бригадиром назначили Геньку Калюжного, тогда как он, Сергей, имел уже некоторый опыт и сноровку. Ворча про себя, он устроился ниже по течению – багром отталкивать бревна, притертые к берегу и застревающие на обмелевших перекатах. Еще ниже, еле видный среди деревьев, стоял Сема Альтшулер.
А выше грохотали бревна, мощным басом распоряжался Калюжный и раздавались бурлацкие возгласы Пашки Матвеева.
Сергей злился на Пашку. Больной, с цинготными пятнами на ногах, и все-таки лезет в самое пекло. И лопает пшено, упорно заявляя: «Ну и вкусно! Век не надоест!» Ему разрешили уехать для лечения, а он упорствует, как будто нарочно хватаясь за наиболее тяжелые работы: «Клин клином вышибают». А потом, весь в испарине, с нездоровой желтизной на припухшем лице, говорит своим невозмутимым ироническим голосом: «Ще не вмерла Украина…»
День был пасмурный, но в середине дня солнце пробилось сквозь облака и все осветило. Река стала блестящей и прозрачной до дна, бревна – золотыми, а Семка Альтшулер с багром – как сказочный карлик с волшебным жезлом. И вдруг карлик выронил багор, взмахнул руками и побежал вдоль берега к Сергею. Полы толстовки развевались, как два крыла, руки смешно взлетали над головой; он прыгал через рытвины, через бревна, через кочки и что-то кричал отчаянным голосом. Сергей подумал: «Тигр!» Тигры всё еще волновали воображение. Никто не верил, что их здесь нет. Сергею уже мерещились желтые голодные глаза зверя. «Бежать! Прыгать в воду!..» На всякий случай он покрепче ухватился за багор.
Но никакого тигра не было.
– Геннадий! Геннадий! – кричал Сема. Он пронесся мимо Сергея, даже не взглянув на него. Сергей побежал за ним.
У штабелей что-то случилось. Комсомольцы столпились у берега. Их было много, но не раздавалось ни одного голоса.
Сема уже не кричал. Он ринулся прямо в толпу, распихивая людей с неожиданной силой, хватаясь за чужие плечи, заглядывая в лица, – и наткнулся на Калюжного, волочившего бревно.
– Ты живой! – вскрикнул Сема, обхватив его за шею, повернулся к Сергею и заорал восторженно: – Он живой!
И сразу же смолк.
Под рухнувшими со штабеля бревнами чернело неподвижное человеческое тело. Видны были подогнутые ноги в рваных башмаках.
– Пашка! – ошеломленно сказал Сергей. И, оттолкнув ребят, начал с дикой энергией откидывать навалившиеся бревна.
Пашка лежал, закрыв лицо рукой. Из-под руки текла густая струйка крови.
Сема Альтшулер дрожащими пальцами совал Сергею смоченный платок. Сергей вытер Пашке лоб и щеку, замазанную кровью. Кровь уже едва сочилась. Сергею показалось, что веки задрожали. Он смочил веки водой, позвал:
– Пашка… Пашенька!
Пашка Матвеев не ответил.
Его подняли, положили на макинтош, как на носилки, и понесли к лагерю. Сергей шел сзади, на его руках лежала безжизненная голова с побуревшими от крови волосами.
Пашка очнулся в середине пути. Мутным взглядом огляделся, обрадовался Сергею и сказал внятно:
– Не вмер Данило, бревном задавило.
И снова потерял сознание.
Когда его принесли в лагерь, стало ясно: смерть. Но все-таки не верили. В этот вечер ждали пароход, на котором должен был приехать врач. На пристани дежурили комсомольцы, чтобы сразу вести врача к Пашке: «А вдруг невозможное произойдет?»
Пашка лежал на куче пальто и одеял. Около него сидел Сергей, без слов и без слез.
Уже в темноте Сергей потрогал скрюченные пальцы своего друга, отдернул руку и позвал девушек. Девушки обмыли и одели покойника, накрыли его лицо.
Пароход пришел без врача. Но врач был уже не нужен.
Всю ночь дежурили по очереди, по четыре человека, у застывшего тела. Сергей не ложился совсем и ни с кем не разговаривал. Он потерял представление о времени, о сне, о людях, окружавших его. Он был во власти своего погибшего друга, его жизни, его словечек, его бойких, лукавых повадок, его дружбы, оцененной слишком поздно, его бессмысленной смерти.
Утром хоронили. Над Амуром, на пригорке вырыли могилу, посыпали мхом и ветками. Спели «Вы жертвою пали». Амурский ветер сдувал с лопат землю и щелкал знаменем по древку.
Тимка Гребень произнес речь:
– Спи, дорогой товарищ! Мы докончим твое дело.
Сергей стоял один, в стороне, хмуро глядя перед собой. Его мучило навязчивое воспоминание: подогнутые ноги в рваных башмаках. «Спи, дорогой товарищ!..» «Какое там спи, когда бога нет, и того света нет, и Пашка сгниет в земле… К черту!»
До его сознания дошли рукоплескания. Говорил Андрей Круглов:
– Мы призваны покорить тайгу большевистской воле, и мы ее покорим. Сомкнем ряды над могилой комсомольца, погибшего на славном посту…
Спели «Молодую гвардию». Слова песни звучали вызовом всем грядущим трудностям. Но сквозь вызов просачивалась боль. Пашку любили. Его полюбили еще больше теперь, когда его не стало.
Уже начали расходиться, когда на могилу вскочила Клава.
– Ребята! Комсомольцы! Что же вы головы повесили? Вспомните Пашу Матвеева – у него была цинга, он вечером лежал, отдышаться не мог, а на работе был первым, и на каждый случай у него находилась шутка. А все потому, что он мечтал, – она прикусила язык и посмотрела на Круглова, боясь осуждения, но Круглов одобрительно кивал головой. – Он мечтал о комсомольском городе, он хотел построить его. А разве мы не хотим, разве мы не мечтаем о том же?
Сергей слушал Клаву. Эта девушка нравилась Пашке, он становился при ней смирным и мягким. И они дружили. Вчера Клава плакала. А сейчас она возбуждена и говорит с самозабвением и теплотой, доходящей до каждого сердца.
– У меня, ребята, предложение. Мы ведь вчера не кончили сбрасывать бревна. Не кончили ведь, правда? Так пойдемте туда сейчас же, все, с песнями пойдем и покажем всем, как надо работать, чтобы… ну, как это…ну…
Сзади подсказал Сема:
– Чтобы отомстить природе…
Но Клава сказала просто:
– Вы же понимаете, для Паши это было бы самое приятное…
В этот день работа на реке шла напористо и зло, как никогда. Сергей работал вместе со всеми, остервенело, безмолвно, лез в самые рискованные места, в одиночку поднимал самые тяжелые бревна. Но в середине дня бросил работу, ушел в тайгу, ломал ветви, рвал и топтал листья, ударом сапога сбивал цветы и повторял упоенно:
– К черту! К черту! К черту!
И плакал бессильными слезами над своим неожиданным одиночеством.
26
Кончилось собрание строителей. Оно происходило в недостроенном дощатом бараке, пышно названном клубом. При свете одинокой свечи Вернер сделал доклад о положении на строительстве. Разрозненные усилия бригад и участков были суммированы и показаны так, что каждый присутствующий понял свое место в общем деле и впервые увидел целое. Уже кончают строить лесозавод – пусть еще небольшой, на две рамы, но две рамы обеспечат стройку лесом. Начат монтаж первой электростанции – правда, крошечной, на 35 лошадиных сил, но 35 лошадиных сил дадут первый электрический свет. Пущена столярная мастерская. Оборудуется кузнечная (плохо только, что организатор кузнечного цеха Епифанов стащил тиски с парохода, так делать не годится). Заложен фундамент механической мастерской. Идет корчевка заводской площадки. Построено сорок шалашей, строится жилой дом для инженеров. Недалеко время, когда начнется строительство самого завода.
Тесно заполнив темный зал, комсомольцы аплодировали каждому сообщению. Они забывали в этот момент о надоевшем пшене, о сырости, о рваной обуви, о начавшихся болезнях.
Вернер прочитал телеграмму Гранатова – все на колесах. Отгружено мясо, лук, жиры, картошка, футбольные бутсы и одеяла.
После доклада говорили много и горячо. Клялись перенести все трудности, лишь бы увидеть вот здесь, в тайге, у неспокойного Амура, электрическую лампочку, мастерские, завод, корабли. От величия будущего слезы подступали к глазам.
Когда Соня с Гришей выходили под руку из клуба, Гриша вдруг споткнулся и чуть не упал. Она засмеялась и нежно упрекнула его:
– Ну вот, чуть меня не свалил.
Но когда они пошли к своему шалашу, отстав от всех, она вдруг поняла, что он ведет ее не по тропинке, а в сторону. Она взглянула на него – его спокойные глаза мерцали в темноте. И все-таки он вел ее в сторону, прямо на белеющие стволы срубленных берез. От страшного подозрения по всему телу прошел ледяной озноб. Да, на втором участке был такой случай… Очевидно, она вздрогнула, потому что он спросил:
– Звездочка, тебе холодно?
Она вся подобралась, ответила как ни в чем не бывало:
– Чуть-чуть… Возьми меня покрепче под руку, ты такой теплый.
И незаметно, ужасаясь мысли, что он сейчас все заметит, повела его сама. Его нежность пугала: как сказать ему, когда он так счастлив?
А он говорил:
– Знаешь, я никогда не писал так много стихов, как сейчас. Я переполнен непристроенными строчками. Работаю – стихи, отдыхаю – стихи. На тебя смотрю – целые поэмы.
Она сказала, чтобы подготовить его:
– Когда живешь стихами, как ты, никакое несчастье не страшно, правда?
– Правда, – легко согласился он. – Но ты понимаешь, от счастья стихи сами рождаются, только обрабатывай… И вот сегодня, в обед, я написал специально для тебя… тебе…
Так как она молчала, он нетерпеливо спросил:
– Хочешь – прочитаю?
И начал читать вполголоса, наклонившись к ней. От стихов, от голоса, от наклоненного лица тянулась к ней глубокая нежность.
Соне хотелось плакать. Она вела его и все заботливее выбирала дорогу, чтобы он не споткнулся. Он удивился ее молчанию и спросил напряженным голосом:
– Отчего же ты не скажешь ничего? Тебе не нравится?
Она не ответила. Обиженный, он заговорил сам:
– Я знаю, формально это еще плохо. Четвертая строка пустая… Ты думаешь, я не понимаю. Я еще буду работать над ним… Но мне хотелось прочитать тебе сразу, я не могу не читать тебе сразу…
Тогда она не выдержала, бросилась к нему на шею и в припадке отчаяния закричала, теребя его от нетерпения:
– Гриша, ты видишь меня? Ты видишь меня? Скажи мне, что ты видишь!
Он смотрел на нее, расширив зрачки. И вдруг стал неуверен. Его руки поднялись и странно засуетились в воздухе, как будто он что-то искал. Упавшим голосом произнес:
– Нет, я не вижу.
Он хотел добавить: здесь так темно. Но он не дал себе обмануться. Он понял. Значит, это правда, – на втором участке…
Они молча стояли рядом.
Они слышали, как бьются их сердца.
Потом она взяла его под руку уверенным движением и сказала:
– Пойдем.
Она ни разу не дала ему споткнуться – ее глаза зорко выбирали дорогу. Он молчал. Не было слов. Он не сразу понял, чего она хочет, когда услышал вопрос:
– Ты говорил, Багрицкий был очень болен?
Поняв, он подхватил, с благодарностью цепляясь за ниточку спасения, которую она протянула ему, но голос противоречил словам, прерывающийся, глубоко несчастный:
– Да! Да! Он задыхался, сгорал и все-таки писал: «Я встречу дни, как чаши, до краев наполненные молоком и медом…»
Горечь была так свежа, несчастье обрушилось так неожиданно и грубо, он был так не подготовлен к страданию, он так хотел жить и радоваться и столько радостей ждал впереди – как помириться с тем, что эта радость закрыта для его глаз. Любимая с ним, но он не увидит больше ее милого лица!
Ее теплое объятие на короткое время оттеснило холод темноты. Она просила с истерической настойчивостью:
– Повтори мне свои стихи! Повтори мне свои стихи!
Он повторил безжизненно, как чужие:
По щеке из невидящих глаз скатилась слеза, потом другая.
– Да, да, да, – твердила она, прижимаясь к нему и пересиливая ужас, охвативший и ее тоже. – Я буду всегда с тобою… каждый шаг… я буду записывать твои стихи…
Но когда она повела его дальше, он шел за нею без радости, неуверенно, шаря в воздухе дрожащей рукой. От движений этой неуверенной руки Соне было нестерпимо жутко.
27
Слепота оказалась не такой уж страшной. Заболевшие слепли только к вечеру, утром зрение возвращалось. Но никто не знал причин болезни и не знал, как ее лечить.
Соня неотлучно сопровождала Гришу. Его томил страх – а вдруг завтра утром зрение уже не вернется?
Как-то перед вечером в шалаш Исаковых зашел старик Семен Порфирьевич.
Гриша встретил его как спасителя. Предложил табаку, чаю. Затопил печурку, чтобы старик просушил сапоги.
Было еще рано, но слепота уже подкатывалась из сумерек, а с нею подкрадывался страх: а вдруг завтра?..
Старик казался мудрым древним сказителем – из тех, про которых любила рассказывать Клава.
– Тайга мстит человеку, – медленно, будто нехотя говорил старик. – Разве вы первые! Еще в девятисотых годах… Ну да, как раз перед японской войной… Приехали сюда вот так-то, вроде вас, покорители. И не как вы приехали – во всей амуниции, одной только теплой одежи что напасено было! И что ж ты скажешь – из сотни один уцелел, к староверам прибился, ихнее лечение воспринял, оженился у них… А то все перемерли. Кого слепота ослепила, кого цинга раздула, кто легкими страдал, а некоторых – и сами не знали, какой недуг в могилу свел. Занеможет человек, свалится с ног, помучится и богу душу отдаст. Были такие, что медведь загрызал. А одного кошка.
– Кошка! – вскрикнула Соня.
– Да, девушка, верь не верь – кошка. Он еще днем видал ее, ну – кошечка, все равно что домашняя, серенькая с крапинкой, только чуть побольше да глаза горят диким светом. Он еще поманил ее: кис-кис-кис… А ночью она его загрызла.
Соня поежилась, встала и плотно прикрыла дверь.
Старик пососал пустую трубку, выколотил ее о каблук и стал неторопливо набивать.
– Но ведь живут же люди. Вот вы. Переселенцы… – пробормотала Соня, кутаясь в пальтишко.
Старик молчал.
Гриша сидел на топчане, низко опустив голову.
– Где живут, а где и нет, – сказал, наконец, старик. – На Зее, на Бурее чего ж не жить! А каторжных еще сто лет назад сюда гоняли… Про декабристов небось слыхали?
Гриша быстро поднял голову – таежный старик знал о декабристах!
Старик как будто смутился от быстрого любопытного взгляда, но засмеялся и гуще потянул табачный дым.
– Ты думаешь, откуда мне знать? Я все знаю. Книжная мудрость – ваша, а только и вы того не знаете, что молвой идет от стариков, от бывалых людей. То-то! А ваши начальники на книжки понадеялись, на карты разные. Выбор сделать – тут не карты нужны…
– Какой выбор? – раздраженно спросил Гриша.
– Выбор места, сокол ты мой, вот какой выбор, – так же раздраженно ответил старик и смолк.
Гриша и Соня испугались – уж не обиделся ли старик? Но он снова заговорил с прежним спокойствием мудрого сказителя.
– Жалко мне вас, – сказал он и весь окутался голубым спокойным дымом. – И как это можно – молодость такую на смерть посылать? Из всех окрестных мест это – самое гиблое. Болото кругом, низина, комар здесь лютый, болотный, лихорадочный… Растение здесь – болотное, отравное. Медведь – и то на лето прочь уходит; волк – и то стороной обегает.
– Но ведь была же здесь деревня! – дрожащим голосом перебила Соня.
– Так ведь местный народ привычный, – ласково ответил старик. – Да и то, много ли здесь осталось? Я еще помню – большое было село, тесное. Сам когда-то жил здесь, да убрался, покуда цел. Нету здесь для человека счастья. Сюда за рыбой шли, за зверем. Бывало, рыба идет – сплошняком вода замутится, хоть рукой лови. А нынче что? Бывало, что лисиц было, да барсуков, да выдр, да белки пушистой… Песцов десятками били! А нынче про песца и не слышно, и лисицы нет. Дичь, и та выводится. Нет, гиблое здесь место, не человеческое. И уж будь ваши начальники знающие люди, доверчивые – спросили бы стариков-старожилов, другой выбор сделали бы… Ну, да мне здесь не жить. Меня и не спрашивали. А вот вас полюбил я, так жалко.
Он поднялся, собираясь уходить, и Соне показалось – даже слезу смахнул.
Гриша сидел не шевелясь. Темнота уже пришла. Он тщетно расширял невидящие зрачки. Соня встала, мимоходом погладила Гришины волосы и подошла к старику.
– Дедушка, вы местное лечение знаете?
Старик пожевал губами, достал было трубочку, но раздумал и засунул ее обратно в карман.
– Дак что ж. Вы пока, слава богу, здоровые, так ничего, живите.
Гриша вдруг подскочил, закричал не своим голосом:
– Какой черт «здоровые»! Дедушка, научите! Не вижу я! Опять не вижу!
Его трясло как в лихорадке.
Соня быстрым шепотом рассказала, что ребята стали слепнуть к ночи, что врача все еще нет, что никто не знает, как лечиться.
Старик слушал молча и строго; весь вид его говорил, что все совершается правильно, так и следовало ожидать: тайга мстит, и гиблое место, как сказано, так и погубит.
– К ночи слепнет? – спросил он только.
– К ночи…
Гриша резко повернулся, спустил ноги с топчана и спросил:
– Ну, скажи, дед, что делать? Чем это кончится, ты же знаешь? Совсем я ослепну или как? Что будет, то будет, но я хочу знать, к чему мне готовиться.
Он казался совершенно спокойным.
– Обманывать не буду, – сказал старик. – До зимы бояться нечего. А зимы бойся. Зимой ослепнешь. И все, кто глазами болеет, все ослепнут, так им и скажи. И мой тебе совет: пожалей жену, если не себя. Ну куда ей, молодой, со слепым мужем. Уезжайте, пока зима не ударила. Уезжайте, уезжайте скорей. Молодости мне вашей, любви вашей жалко… Эх, да что говорить!
Он махнул рукой, нахлобучил шапку и быстро вышел, не прощаясь.
Соня села рядом с Гришей, прижалась к нему и затихла. Гриша сказал, помолчав:
– Это же не может быть.
Потом, после долгой паузы, вскричал с гневом:
– Да что же, разве они этого не знали!
Много времени спустя он сказал тихим, примиренным тоном:
– Ну что ж, Сонюшка, будем спать. Поздно уже…
И Соня долго слушала, как он ворочался, вздыхал, скрипел зубами. Потом заснул. Среди ночи он разбудил ее. Она не видела лица, но слышала рядом с собой его учащенное дыхание.
– Соня, – сказал он, обнимая ее и приникнув щекой к ее плечу. – Соня, лучше я буду слепым, но большевиком, чем зрячим подлецом. Да, Соня?
Они долго не засыпали, лежали, обнявшись, и убеждали друг друга, что все еще будет хорошо, что не может быть, чтобы их привезли сюда на гибель, что главное – не сдаваться.
28
Шли дни. В городе «сорока городов», в палатках и шалашах с названиями, написанными на дощечках, в бригадах и на участках, комсомольцы жили, работали, смеялись, болели, ели пшено и сушеную рыбу, пели песни и скучали.
Слепота уже получила название – куриная. Говорили, что она вызвана недостатком овощей и жиров.
Когда заболел Валька Бессонов, он закричал отчаянным голосом, а потом успокоился и начал издеваться над собою, подражая квохтанью курицы. Ночью, укладываясь, он длинно выругался и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Уеду к чертовой бабушке, наплевал я на их дисциплину!
Ему не стали возражать: расстроен человек, что с ним спорить.
Из девушек не заболел никто. «Живучие, кошки!» – зло говорил Валька. Когда он слушал вечерами, как поет и хохочет Катя Ставрова, его трясло от злости.
– И чего их привезли сюда! – ворчал он, расширяя зрачки в смутной надежде хоть немного разглядеть ее непоседливую фигурку. – Силы у них как у цыпленка, а шуму на всю стройку.
Но когда Катя подходила к нему, он забывал воркотню, квохтал по-куриному, шутил, искал ее руку. Она ласково подбадривала его и уходила. У нее было много хлопот: одному рубаху зашить, другому пришить пуговицу, третьему постирать. Ей помогала Лилька. Лилька жалела ребят, и даже слишком жалела. Катя возмущалась, когда видела, какие вольности позволяла она ребятам.
– Ты смотри, Лилька! – предупреждала Катя. – На такой жалости далеко не уедешь.
– Так им же скучно, – неохотно отзывалась Лилька.
– А ты купаться пошли – вода холодная, остудит.
– Да я и сама не каменная. А парни все хорошие, ласковые… – вяло отвечала Лилька и снова бегала вечерами то с одним парнем, то с другим: девушек было мало.
Костры надоели, а развлечений не было никаких.
В свободные часы девушек все настойчивей окружали. Начались ссоры. Особенно ссорились между собой представители разных городов и областей – москвичи отгоняли «чужих» парней от московских комсомолок, ивановцы защищали своих. Придумывали всякие способы, чтобы отвадить посторонних. Костя Перепечко сделал на двери шалаша, в котором жила Катя Ставрова, специальную хлопушку, которая била по лбу непосвященного, пытавшегося войти. Катя возмущалась, хохотала как сумасшедшая, когда, забыв про хлопушку, получала удар по лбу, и тихонько научила своих иногородних приятелей открывать дверь в шалаш.
В один из выходных дней разразился скандал.
День начался с митинга, стихийно возникшего на берегу. Вернулся из поездки Гранатов. К пароходу моментально сбежалась толпа. Но Гранатов ничего не привез с собою, кроме накладных и нарядов, зато накладных и нарядов привез много. Все грузилось, все было «на колесах», но ничего еще не было на месте.
Со дня на день должен был приехать врач. Гранатов уже видел его и сообщил для успокоения комсомольцев: его зовут Пальцев, он пожилой, в пенсне, холостяк, везет с собой ящик медицинских книг. Пенсне и ящик с книгами всех убедили.
– Но, – сказал Гранатов, – я хочу говорить с вами о другом. Я хочу говорить о вас. Вы меня знаете?
– Знаем! – дружно крикнули комсомольцы.
– Верите мне?
– Верим!
– Верим! Верим! – кричала Тоня, бледнея от возбуждения.
– Трудности только начинаются, – сказал Гранатов. – И я боюсь, что вы их недооцениваете, что вы к ним не готовы. Мы как-то беседовали в парткоме. Партком озабочен тем, как вы перенесете предстоящие лишения. Недалека осень. Снабжение неизбежно будет хромать, пока не проведут сюда железную дорогу. Будет морозная зима. И я хочу поговорить с вами по душам.
Он говорил о том, как много надо перенести, преодолеть, чтобы в кратчайший срок выполнить ответственное задание – построить завод.
– Товарищ Круглов, заботясь о вас, жаловался на то, что нет матрацев, что сыро, что нельзя работать, когда на обед пшено и вечером пшено. Ну, а если все-таки еще целые месяцы будет пшено и не будет матрацев? Тогда что? Откажемся? Не будем строить завод? Разбежимся?
Комсомольцы кричали: «Нет! Нет!» Многие задавали вопросы: что делается по снабжению, по строительству жилья. Энтузиазм и тревога взбудоражили собрание.
Андрей Круглов был красен от стыда. И некому было защитить его – Морозов болен. Да и что Морозов! Круглов сам не мог себя оправдать, вспоминая свое неудачное выступление на парткоме.
Он поймал удивленный, упрекающий взгляд Клавы.
Он ринулся вперед, потребовал слова.
– Товарищи знают, что я не трус и не шкурник! – кричал он, и голос его пресекался и звенел. – Я говорил о трудностях, чтобы по возможности облегчить их. Но если нужно, чтобы фундаментом завода легли не только амурские камни, но и наши кости, – товарищи знают, я отдам свою жизнь, не то что здоровье или удобства.
Собрание зашумело.
– А кому это нужно – кости складывать? – громко спросил Валька Бессонов.
– Так нас что, на удобрение привезли? – выкрикнул Николка.
– Надо будет – все отдадим! – кричала Тоня.
– Вы лучше снабженцев с песочком протрите – вернее будет.
– Помирать легко, вы работать научитесь!
Позднее Гранатов сказал Андрею:
– Насчет костей это ты зря… Слишком откровенно…
Андрей смутился, но промолчал.
Комсомольцы расходились медленно. В группах спорили, шумели, возмущались.
– Что нам тычут в нос трудностями? – говорил Валька Бессонов. – Мы сами знаем, что трудно. А какие же они начальники, если ничего достать не могут? Вот я, например. У меня бригада всегда обеспечена, и материал и инструмент – все! Осипну от ругани, а вырву!
– Он пугает! – рассуждал Сема. – Это знаете что? Это он проверяет, какие мы комсомольцы. А пароходы идут, мясо едет, картошка! Бутсы выдадут! Чего же еще надо? Бутербродов с икрой, что ли?
Нет, о бутербродах с икрой не мечтали.
– Погибать так погибать, – сказал Тимка Гребень. – А пока – пошли купаться.
Но Валька не пошел купаться. Он был возбужден и зол. Что же, он приехал сюда для того, чтобы ослепнуть и сложить кости? Начальники не умеют работать, а ты погибай… Э-эх, ерунда какая-то…
– Погибать, так с музыкой! – крикнул Валька со злостью. – Айда к девчатам, погуляем напоследок!
И, направившись к девичьему шалашу, заорал петушиным криком.
– Чумовой! – откликнулась из шалаша Катя.
Но тут и разразился скандал. Костя Перепечко преградил ему дорогу и запальчиво бросил:
– И чего ты здесь шатаешься? Не лезь куда не зовут!
Валька развернулся и с размаху ударил его кулаком в ухо.
Перепечко охнул и что есть силы толкнул Вальку в грудь.
На помощь Косте бросились его приятели.
А тут появилась новая группа – девушки прогуливались, густо окруженные парнями. Они шли стайкой, болтая и смеясь. У Сони был смущенный вид – она никак не могла отделаться от ухаживаний Геньки Калюжного и боялась, что Гриша увидит, – с тех пор как он стал слепнуть по вечерам, он сделался ужасно ревнивым. Парни щеголяли перед девушками остроумием и вежливостью. Это не мешало соперникам язвительно вышучивать друг друга; но все было мирно, скрыто, пока они не увидели драку Бессонова и Перепечко. Сперва они кинулись разнимать дерущихся. Но как только узнали, что послужило причиной драки, скрытые чувства прорвались наружу и завязалась бестолковая перебранка, очень скоро превратившаяся во всеобщую потасовку.
Гриша Исаков прибежал и пытался уговорить дерущихся, еще не понимая толком, в чем дело. Но Генька Калюжный подлетел к нему, размахивая кулаками.
– Уйди! – закричал он, зловеще вращая глазами. – Женился, сукин сын, и молчи! Вот разженим – тогда посмотрим, что ты запоешь.
– Негодяй! – выкрикнула Соня, заслоняя собой Гришу.
– Дикари! Обезьяны! Орангутанги! – кричала Клава, бесстрашно становясь между дерущимися. – Да что мы, вещи, чтобы из-за нас драться? Да мы с вами и разговаривать не будем после этого!
Потасовка кончилась смехом. Пока парни дрались, Сергей Голицын подхватил Лильку, очень довольную разыгравшимся петушиным боем, и увлек ее гулять в тайгу. Драка прекратилась сама собой. Пристыженные нелепой вспышкой, парни смеялись и потирали синяки. Раздавались глухие, но уже не злобные угрозы.
Девушки взялись под руки и демонстративно удалились.
Валька Бессонов бросился вдогонку, виновато улыбаясь подбитыми губами:
– Катя, на минуточку!
– Дурак! – отрезала Катя, ускоряя шаги и не оглядываясь.
Валька постоял, упрямо пригнул голову и быстро пошел в свой шалаш.
Тоня побежала к Андрею Круглову. Надо было действовать, осудить, разоблачить, прекратить… Круглов и Тоня пошли на баржу к больному Морозову.
Морозов шел им навстречу, в валенках, опираясь на палку, – с той грозовой ночи, когда он работал в воде, его мучил острый приступ ревматизма.
– А я к вам тащусь, – сказал он. – Вы, говорят, кулачные бои развели. Москвичи за москвичей, тверяки за тверяков. Ну, пойдемте, потолкуем.
Они пошли в каюту.
– Таких комсомольцев исключать надо! – говорила Тоня. – Скорей бы конференцию да комитет, и выкатить их всех с треском.
Морозов улыбался.
– Всех? С треском? Ишь ты… горячая! – Потом он стал серьезен. – А вот конференцию откладывать больше нельзя, это ты права. Мы сами виноваты – работу с ребят требуем, а занять их в свободное время не умеем. Предоставили их самим себе.
– Они не маленькие, должны понимать, – сказал Круглов.
– Научим – будут понимать. Вот гляди, как Васяева рассуждает – всех, с треском, исключать. А ведь тоже не маленькая.
Тоня сидела вся красная.
– Ты не красней, я никому не скажу. А вот что надо сделать сразу – это ликвидировать «города». Расселим по бригадам – живо забудут, кто откуда. В бригадах – комсомольские группы, по участкам – ячейки. И конференцию поскорее. Да комитет выбрать покрепче, потолковее, чтоб не давал скучать без дела.
Он начал обсуждать, как провести выборы, но тут прискакал Петя Голубенко с последней новостью дня: Бессонов собрал вещи и пошел на пароход.
Круглов, Тоня и Петя побежали на берег. Уже прогудели два гудка, уже выбирали якорь, – а Вальки Бессонова не было видно.
Андрей взлетел по наполовину разобранным сходням, разыскал капитана и вместе с ним пошел искать Бессонова.
Валька мрачно сидел на своей корзине. Он не удивился и как будто даже обрадовался приходу Круглова, вскинул корзину на плечо и молча пошел за Кругловым на берег. Его подбитые губы вздрагивали.
Через полчаса тут же, на берегу, в сарае собрался товарищеский суд. Народу набилось – не повернуться. Комсомолец Бессонов Валентин, 1914 года рождения, обвинялся в нанесении побоев и дезертирстве.
– Чего ж говорить, раз виноват! – сказал Бессонов, и губы его задрожали еще сильнее. – Только я не дезертир. Меня разозлили, вот и все. Я бы все равно вернулся.
Для соблюдения правил стали допрашивать свидетелей. Но в это время перегруженные нары треснули, и члены суда полетели на пол. Судьи, зрители и подсудимый хохотали.
Катя Ставрова сказала:
– Ну и хорошо! Парень сам признался, чего же еще рассусоливать.
Она увела Вальку с собой.
– Дурак! – говорила она ласково. – Ну и дурак! И что Киров в тебе нашел, не понимаю.
Они бродили по тайге, пока не стемнело.
– Ну вот и все, – сказал Валька. – Петух весь вышел, осталась мокрая курица. Хочешь – режь, хочешь – милуй.
Катя решила миловать. Она повела его домой и весь вечер проявляла к нему заботливое участие. Он квохтал по-куриному, пробовал клевать хлеб, который она ему протягивала, и оба хохотали во весь голос, очень довольные друг другом.
Через несколько дней «города» были ликвидированы. Всех расселили по бригадам. На участках создали комсомольские ячейки. На конференции комсомольцы стройки выбрали общепостроечный комсомольский комитет, куда попали Круглов, Бессонов, Ставрова, Альтшулер. Валька пробовал сделать самоотвод (он еще переживал позор своего дезертирства), но ему ответили: «Ничего, крепче будешь».
Собрание происходило на поляне, за селом. Все сидели на траве, на пеньках, на бревнах.
Кончив выборы, запели песни.
И вдруг песня прервалась. На тропинке, ведущей из села, показались две странные фигуры. Это были юноша и девушка, круглолицые, скуластые, с узкими раскосыми глазами. На девушке был темный халат с желтым пояском, мелко заплетенные черные косы спускались на плечи и на спину, на дорожную котомку. Она была мала ростом, тонка и пуглива. Увидев столько народу, она попятилась, прячась за своего спутника.
– Да это же он! – вскричал Генька Калюжный. Гостей окружили. Генька взволнованно обнимал Кильту.
– Здравствуй, парень! Ого, ваша не любит трепаться! Сказал – приеду и приехал. Правильно!
Кильту бормотал, с любопытством оглядываясь:
– Зачем трепаться? Наша комсомол! Комсомол.
Он ткнул пальцем в сторону девушки:
– Тоже комсомол. Девушка – комсомол.
Мооми стояла, опустив по бокам тонкие смуглые руки и несмело улыбаясь.
Катя взяла ее за руку:
– Здравствуй! Ко мне в бригаду пойдешь?
Валька схватил Кильту:
– А ты ко мне! Вот и поделили!
Но девушка испуганно прижалась к своему спутнику.
– Моя с ним. Моя с ним.
Это вызвало всеобщий восторг. Мооми тоже смеялась, не совсем понимая, в чем дело. Через десять минут комсомольцы узнали всю историю – попытку родителей продать Мооми замуж за кулацкого сына Опа Самара, бегство Кильту и Мооми на лодке ночью, страх Мооми, что Самар или отец будут разыскивать их.
– Дудки! Теперь вы наши! – заявил Валька. – Пусть только сунется – ноги выдернем.
– С этого дня вы члены бригады «Интернационал», – заявил Сема. – И если что, будут иметь дело со мной.
Их устроили ночевать в шалаше, хотя Кильту и Мооми уверяли, что привыкли спать в лодке. Их угостили пшенной кашей, которая страшно понравилась обоим. И дали им самые толстые матрацы – таков закон гостеприимства.
29
В шалаше Исаковых собрались одни девушки.
Гриша, ожесточенно закусив папиросу, сидел перед шалашом на пеньке и мрачно прислушивался к девичьим голосам.
На другом пеньке, скрестив на груди руки, сидел Сема Альтшулер.
– Нет, ты понимаешь! Ты понимаешь! – вскричал Гриша и оторвал зубами изжеванный конец папиросы.
– Уж если женщина вобьет себе в голову… – сказал Сема и тоже не докончил.
Из шалаша донесся обрывок возбужденной речи:
– Я считаю, что это комсомольский долг…
И резкий окрик Тони:
– Чепуха!
– Это все она, – со злобой сказал Гриша. – Ханжа!
– У нее есть взгляд на вещи, – спокойно объяснил Сема и вздохнул. – Да, у нее есть взгляд на вещи. Это хорошо. Только она не умеет видеть несколько вещей сразу. И даже одну вещь не умеет видеть с разных сторон.
– Что? – недоброжелательно переспросил Гриша. Он думал о другом.
– Она знает: надо строить. Это она видит. Но она не видит всей жизни, – охотно объяснил Сема. – Но мы строим не один город, мы строим всю жизнь.
– Да! Да! – подхватил Гриша. – Ведь это же надо! Надо! С общей точки зрения!
– Не будем волноваться, – сказал Сема, – у нас есть доводы – раз. У нас есть комсомольский комитет – два. Пусть девушки пошумят, пусть спорят и решают тысячу раз. Но если комитет постановит – я спрашиваю, чего стоят все их решения перед решением комитета?
Гриша удивленно и испуганно повернулся к Семе:
– Какой комитет? Ты с ума сошел!
– Нет, дорогой товарищ, – язвительно и нежно сказал Сема, – я с ума не сошел, а вот ты – да, ты не в своем уме! Все эти женские штучки задурили тебе голову. Ты уже не можешь рассуждать как мужчина. Ты думаешь, вы будете решать мировые проблемы, а комитет будет стоять в стороне и делать вид, что это его не касается?
– Но при чем комитет? Да разве такие вещи…
– Вот именно такие вещи!.. Или ты думаешь, что нас выбирали вместо мебели, и каждому будет удобно сидеть развалясь?
Гриша долго не отвечал. Он успел свернуть и до конца выкурить папиросу. Сема не прерывал молчания, так как у Семы тоже были свои взгляды на вещи: он считал, что новая мысль может быть усвоена только наедине с самим собою, а Грише предстояло усвоить новую мысль.
– Да, – решительно заявил Гриша, усвоив ее. – Ты прав. Но Соня никогда не согласится. Она ужасно рассердится…
– Сперва рассердится, а потом скажет спасибо, – философски рассудил Сема.
В шалаше было шумно.
Соня одиноко стояла в углу. Она не участвовала в споре. Она слушала, впитывала в себя разноречивые мнения, взвешивала доводы, жадно ждала, к чему же они приведут.
– А ты чего молчишь? – бросила ей Катя Ставрова. Она не ответила на упрек. Она молчала потому, что спор слишком глубоко затрагивал ее, а правды она еще не нашла.
Соня ценила в жизни ясность, и до сих пор в ее жизни все было ясно. Она привыкла поступать так, как должна поступать хорошая комсомолка, а это давалось ей без труда, от этого жилось и радостней и легче. Работа, ученье, поездка на Дальний Восток – тут не могло быть ни сомнений, ни разногласий. Когда она вышла замуж, тоже все было ясно. Они создавали новую семью в новом, социалистическом городе. «Учебно-показательная семья», – говорил Валька Бессонов. И вдруг впервые Соня стала перед запутанным и трудным вопросом, касавшимся самого существа ее жизни. Она была беременна. Имеет ли она право родить ребенка теперь, когда стройка едва начата, когда не хватает рабочих рук, когда так трудно жить даже взрослым, сильным людям?
– Это эгоизм – сесть на шею стройке с пеленками и сосками! – утверждала Тоня. И она была как будто бы права. Соня жила в центре интересов и забот строительства. Она сама понимала, как много усилий потребует ребенок. Разве может ребенок расти в сыром шалаше? И откуда брать молоко? Ведь нет ни коров, ни полотна для пеленок – ничего. И ей, ударнице Соне Тарновской, придется стать «иждивенкой» – что может быть хуже?
– Да при чем здесь иждивенка? – возражала Катя. – В новом городе должны быть дети. Ты себе представь: бульвары, сады – и ни одного ребенка! Да нас же засмеют!
В первом порыве комсомольского самоотречения Соня заявила, что сделает аборт. Но теперь она со страхом ждала решения подруг. Неужели эта жертва действительно неизбежна?
– Нет, нет! – говорила Клава. – Да вы подумайте, девушки, это же убийство!
Лилька рассуждала более просто:
– Ну как ты его будешь растить? Ты сама изведешься и ребенка изведешь! Мороз сорок градусов, сугробы, а ты в шалаше снег топишь, чтобы ребенка купать!
– Не в этом дело, девушки. Но это же эгоизм, мещанский эгоизм! – заявила Тоня. – Приехали, поженились, расплодились, а стройка ухаживай, заботься!
– Да к тому времени, – кричала Катя, – ведь все уже будет! Ведь сроки-то какие! Да пока она родит, шалашей уже и в помине не будет. Девять месяцев – это же целая вечность!
В разгар спора в шалаш вошли Сема и Гриша. Девушки разом смолкли. Густо покраснев, Соня с равнодушным видом заговорила о чем-то постороннем.
– Об этом мы поговорим после, Соня, – решительно перебил Сема. – Зачем вы прячете от друзей свои больные вопросы? Простите меня, Соня, но если вы просто не хотите сына – это чудовищно, я не могу поверить. А если вы думаете про комсомол, про стройку – так почему комсомолу вам не помочь? У нас деликатные, чуткие люди, Соня, разве ты не знаешь сама?
– Правильно! – крикнула Клава, и слезы заблестели в ее глазах. – Сонечка, родная, это же правильно.
– Он говорит, что надо посоветоваться с комитетом… – пробормотал Гриша, с отчаянием и страхом глядя на Соню.
Соня промолчала. Она не рассердилась на Гришу. Она думала о том, что вот она комсомолка, ее жизнь сплетена с комсомолом – значит, у нее не может быть личных вопросов, неинтересных ее организации. Она думала также, что стыдно, стыдно, стыдно пойти к товарищам и обнажить самое сокровенное… Но то, что ей стыдно, это плохо… это признак недостаточной, неполной связанности с коллективом… В то же время ее серьезно тревожило – а вдруг кто-нибудь начнет смеяться код нею? Вдруг начнут дразнить?.. И тут же примешивался девичий страх перед жизненной переменой, и вспоминались рассказы о родовых муках, о детских желудочных болезнях, о скарлатине… Конечно, без всего этого жить легче. Но лучше ли? Она думала обо всем сразу, потому что состояние крайней взволнованности, в котором она жила уже несколько дней, не позволяло ей отделить главное от побочного и навести порядок в мыслях.
– Когда человеку трудно, – изрек Сема, ни к кому не обращаясь, – как хорошо иметь друзей, чтобы они поддержали тебя за локоть и сказали: мы с тобой!
Соня улыбнулась. Высокопарное красноречие Семы всегда забавляло ее. Оно забавляло всех. Но никто не умел лучше Семы выразить волнующие и смутные ощущения комсомольцев. И часто случалось, что шутливо встреченные изречения Семы играли решающую роль в трудную минуту.
Так и теперь Соня насмешливо встретила слова Семы, но почти сразу же все неясные, мучительные мысли оформились в решение, которое она высказала со страдающим и отчаянным видом:
– Ну и ладно. Зовите сюда Андрюшу и кого там еще… Пусть!
Катя ринулась к двери и уже от двери, усомнившись, спросила:
– Весь комитет?
Гриша отрицательно мотнул головой. Зачем всех? Хватит и Круглова. Но Соня, побледнев, прикрыла глаза, резко сказала:
– Да, всех. Или всех, или никого!
Заседание комитета в шалаше Исаковых было совершенно исключительным. Катя по дороге всем рассказала, в чем дело. И члены комитета понимали, что, может быть, впервые в истории комсомола такой вопрос решается на комсомольском заседании.
– И протокол писать? – испуганно спросила Катя, выполнявшая в комитете обязанности секретаря.
– Да ну, что ты, – так же испуганно ответил Круглов и начал заседание: – Все знают, в чем дело? Так… Ну, давайте говорить, кто что думает. С душой, начистоту. Соня – ты?
– Я хочу поступить так, как нужно. С комсомольской точки зрения, – краснея и снова бледнея, твердо заявила Соня. – Чего я хочу, роли не играет.
– Да, но!.. – крикнул Гриша.
– Погоди, друг, – мягко остановил Круглов. – У вас что, разногласия?
– Да! – отчаянно выкрикнул Гриша и, как бы боясь, что его снова остановят и что он не решится высказать все, что думает, заговорил быстро, обращаясь ко всем по очереди, взывая к каждому, чтобы не дали свершиться неправому делу: – Ведь мы строим новую жизнь, ты же сам говорил, Андрей! И ты, Сема! Мы должны создать новую семью, новое поколение, ведь да? А если трудности, так ведь вы сами говорили: если сообща, все преодолеть можно. А ты, Валька? Ведь будут же строиться дома, будут же! Неужели не найдется места для ребенка? И потом, ведь это же нельзя, – ведь что будет, если делать так, как говорит Тоня?!
– А что говорит Тоня? – недоброжелательно спросил Валька.
– Я говорю вот что, – строго сказала Тоня. – Я думаю, что нам еще рано обзаводиться семьями, пеленками, кастрюльками. Ничего мы еще не построили. Дел впереди – уйма. Каждая пара рук на учете. Забот по горло. И в такое время – как можно садиться на шею стройке добавочным грузом?
Вокруг нее поднялся ропот. Тоня резко докончила:
– Вот мое мнение. И мнение Сони. Это ведь не шуточки. С кондачка решать нельзя. Куда мы денем и Соню и ребенка? А если болезни?.. Да мало ли что!
– Ну, рано, ну, пусть! – сказала Катя обиженно. – Кто же говорит, что это вовремя? Но факт остается фактом: ребенок должен родиться; значит, надо говорить, что сделать для него. Как же иначе? Ведь он уже есть!
Соня покраснела и закрыла лицо руками. Ей казалось – вот сейчас ребята засмеются… Сейчас Валька что-нибудь ляпнет насчет факта… Нет, она не выдержит, она заревет или накричит на всех…
– Прошу слова! – сказал Валька.
«Вот оно… вот… сейчас ляпнет…» И зачем она допустила это нелепое заседание?
– Разрешите доложить, – начал Валька обычным шутовским тоном. – Моя мама рожала меня в конюшне. Что? Именно в конюшне, где помещаются четвероногие. Так называемые лошади. И кормила меня грудью до двух лет, потому что кормить больше было нечем. А было это во время войны. Беженцы они были, а потом гражданская война… И что же? – крикнул он, от шутливого тона переходя к возмущению. – Вырос я или нет? А мать одна была, заботиться некому. Мы же здесь все вместе. Неужели мы не сумеем одного ребенка вырастить? Да это позорище будет. – И потеплевшим голосом сказал Соне: – Так что, дорогая, не сомневайся. Вытянем. Рожай на здоровье!..
Соня первая улыбнулась, и в улыбках других не было ничего обидного.
Сема Альтшулер встал, видно собираясь произнести речь. Но потом, пробормотав что-то невнятное, повернулся и выбежал из шалаша.
– Мне кажется, ясно, – сказал Круглов. – Хорошо это. Вот я шел сюда и думал: хорошо! Приехала молодежь, комсомольцы. Строим. Трудно. Но все мы видим будущий город – в мечтах ли, во сне, – но видим. И вот ожидается ребенок. Так ведь это гражданин нашего города! Так я говорю?
Соня бросилась к нему, схватила за руку, проговорила:
– Я про себя и сама так думала…
И заревела, уткнувшись лицом в плечо Круглова.
Еще не успели ее успокоить окончательно, как в распахнувшейся двери показались Сема Альтшулер и Генька Калюжный. Генька держал в руках сверток и был багров от смущения – он не забыл свою недавнюю попытку ухаживать за Соней и был уверен, что все об этом немедленно вспомнят.
Сема развернул сверток и торжественно поднял перед собою две голубые сорочки – одну большую, другую поменьше.
– Вы не смейтесь, друзья, и ты, Соня. Может быть, это и не то, что нужно, – мы с Геней не специалисты. Но я ведь знаю, здесь нет Мосторга и Шелкотреста, а будущему гражданину надо помогать делом, и ему нужны всякие там пеленки, и рубашки, и распашонки, и даже, как первому гражданину, ему полагались бы всякие крепдешины и шелка. Но раз их нет, и нет даже ситца, мы принесли вот эти две рубашки – не думайте, они совсем новые, лионез, голубые, как ваши глаза, Сонечка. И, может быть, вы сумеете их перешить?
– Молодцы, ну прямо молодцы! – восклицала Клава, хлопая в ладоши.
Соня подошла к двум приятелям, крепко поцеловала Сему в обе щеки, потом, слегка смутившись, так же крепко поцеловала Геньку.
– Но вы же себя разоряете, – говорила она. – Ведь они же новые! Тут можно что-нибудь старенькое…
– Э, нет, – вмешался Валька, хватая рубашки и на ощупь пробуя материал. – Первому гражданину из старенького? Протестую! Делаю заявку на простыню! Честное слово, – уверял он всех, боясь, что ему не поверят, – у меня привезена с собой совсем новая, я не спал на ней. Какие же простыни без матраца? Вам ребята подтвердят, совсем новая. Из нее пеленок выйдет чертова пропасть!
В ближайшие дни комсомольцы – и друзья и малознакомые – подходили к Соне и совали ей в руки пакеты, старательно обернутые газетой.
– Рубашка… платок… Прекрасные кальсоны, из них распашонки выйдут…
Епифанов предложил: в нерабочее время построить барак для тех, кто согласен строить его вечерами, и в этом бараке отвести комнату Исаковым. Договорились с Вернером, сорганизовались, вечерами и в выходные дни с азартом работали над «своим» бараком.
Новые друзья – Кильту и Мооми – мастерили из бересты на редкость прочную и красивую колыбель.
Через две недели Круглов объявил на комсомольском собрании, что Соня Исакова просит материалов больше не носить, так как есть уже все необходимое. Соня не хочет никого обижать, но раз больше не нужно – делать нечего.
В тот же вечер Исаковы нашли у себя в шалаше сверток. В нем находились два больших носовых платка и записка, написанная Петей Голубенко с полным знанием дела: «Годится на подгузники».
На этом приношения прекратились.
30
Порывистый ветер рвал платье, спутывал волосы, колол глаза. Катя боролась с ветром, очень довольная. Ей хотелось раскинуть руки и кричать: свобода! Но раскидывать руки нельзя – чего доброго, унесет ветром, а в Амуре сейчас, бр… не вода, а ледышка… Мужа бы сюда, скис бы в два счета.
– А мне хорошо! Хорошо! Хорошо! – напевала Катя. И вдруг замолкла, удивленная. В волнах мелькала черная точка: не то голова, не то арбуз. Но откуда здесь быть арбузу? Конечно, голова. Вот и руки видны – крупными взмахами загребают волну. Замерз, бедняга, торопится. Но откуда взялся в реке человек?
Катя оглядела всклокоченную ширину Амура – нет ли где осколков затонувшего корабля или днища перевернутой лодки.
Она придумывала объяснения – это нанаец-рыбак. Или матрос затонувшего парохода. Или нет – это заблудившийся охотник, голодный, усталый, бросившийся на дымок лагеря через трехкилометровую реку, – все равно: или рисковать жизнью, или погибнуть от голода в тайге.
Пловец был все ближе. Катя замахала руками, закричала. Пловец заметил ее и переменил направление, волны били его сбоку и толкали вниз по течению, но сильное тело пловца преодолевало течение.
Катя обдумывала: что же делать с ним? Дать ему свою юбку? Схватить за руку и бежать во весь дух в лагерь, пока бедняга не закоченел на ветру?
Пловец уже у берега… нащупывает дно ногою… фыркает, вытирает руками лицо и волосы. А с волос струится вода, и с плеч – вода, и за ним тянется мокрый след.
Катя деликатно отвела глаза. Пловец карабкался наверх, к Кате. И прежде чем Катя опомнилась, две сильные руки подхватили ее, и мокрые губы крепко поцеловали ее приоткрытый от удивления рот.
– Фу ты, Бессонов! – вскрикнула Катя.
Она не рассердилась, а просто удивилась. Валька заметил это и тотчас же повторил поцелуй. На этот раз Катя больно шлепнула его по плечу.
– Дурень, замочил всю! Нашел время ухаживать…
Тоня сидела одна на берегу озера.
Она заметила на естественной песчаной дамбе, отделяющей озеро от Амура, веселую парочку, но ее рассеянный взгляд скользнул по ним, не узнавая.
Потом они пробежали совсем недалеко от Тони. Валька старался поймать Катю, а она увертывалась, хохотала и дразнила его. Они не видели Тоню: они были слишком увлечены игрой.
Тоня поглядела им вслед и снова погрузилась в одинокие думы. То, что она переживала последние дни, было неожиданно и ново для нее, и она не знала – хорошо это или плохо.
Началось с того дня, когда парни подрались из-за девушек. Тоню возмутила их грубость. Но никто не дрался из-за нее, ради нее. Ее обходили. И была минута, когда Тоня глубоко и мучительно обиделась на всех. Если бы у нее было зеркало, она побежала бы смотреться в него, – неужели она так нехороша, что даже здесь, где на тридцать парней одна девушка, никто не остановит на ней взгляда? Зеркала не было, но Тоня знала сама, что она совсем не уродлива… Так почему же? Почему? Ей было двадцать три года, но любовь шла мимо нее, как толпы гуляющих в парке проходили мимо нее в детстве, равнодушные, чужие, непонятные.
Желала ли она любви? До сих пор она не думала о ней или почти не думала. Она изгоняла любовь, как слабость. Она ненавидела прошлое, ненавидела мещанство, от которого веяло смердящим духом недобитого прошлого, ненавидела легкомыслие, кокетство и наряды подруг и невыдержанность парней. Ей казалось, что пока не кончена борьба (и борьба до победы коммунизма во всем мире), шутить, кокетничать, веселиться преступно. Выйти замуж – измена. Какой из нее боец, если она связана семьей, детьми, любовью!
Она была строга к себе и старалась вытравить в душе всякое стремление к нежности, к ласке и уюту. Она боялась размякнуть, потерять свою ненависть, свою решительность, свою силу. Она любила читать про то, как работал в тюрьме Ленин. Она задыхалась от возбуждения и желания быть такой же, когда читала о том, как принял смерть Овод, презрев возможность спасения, как борцы революции шли в тюрьмы и на каторгу, пронося через все пытки свою гордость пролетарских революционеров.
Тоне хотелось вот так же, стиснув зубы, страдать и не склонять головы. Забывая про различие условий и времени, она стискивала зубы сейчас, когда страданий не было, когда ее самоотречение становилось фальшью и обедняло ее жизнь в той же мере, в какой оно обогащало души великих борцов, проносивших сквозь страдания и боль не только презрение к ним, но и глубокую человеческую любовь к народу, ради которого они страдали. Тоня не понимала этого и строила свою жизнь по выдуманной схеме, исполненная лучших намерений и не видя никаких результатов от своего иллюзорного подвижничества.
И вот теперь, в героической обстановке строящегося города, Тоня вдруг отчетливо поняла, что ее жизнь фальшива и бесцельна. Она была примером выдержки, принципиальности, дисциплины. Но ее пламенные речи падали в холодную пустоту. Ее не любили. Никто не звал ее к себе в трудную минуту. А Клава добивалась всего, чего хотела. Она сказала несколько простых слов своим детским голосом, и парни пошли сплавлять лес, и работали как никогда, азартно и дружно. Во время «бузы» на корчевке она взялась неумелыми руками за огромную пилу, и парни бросились, чтобы занять ее место. Клава сказала: «Ну, то-то, у меня уж руки заболели», – и стояла без дела, всем улыбаясь, всех замечая, и все были довольны. А Тоня работала несколько часов, и никто даже не подумал предложить ей более легкую работу.
Катя была легкомысленна и смешлива, она никогда не выступала на собраниях, но она затевала песни, игры, организовала утреннюю зарядку, тянула ребят купаться и гулять и создавала атмосферу жизнерадостной бодрости, улучшавшей и выработку, и отдых, и самую жизнь.
Соня вышла замуж. Тоня была возмущена – не время! безобразие! – но первая свадьба вдохновила всех, и Сема Альтшулер приветствовал первую семью нового города, а будущий ребенок стал коллективной заботой всей стройки; еще не родившись, он заранее освещал жизнь беспечной детской улыбкой.
Лилька – даже грубая, себялюбивая, ветреная Лилька – и та вносила в жизнь лагеря оживление! А что внесла Тоня? Две рабочие руки – и больше ничего.
Эта мысль открылась ей только теперь и ошеломила ее. Она увидела себя со стороны, глазами товарищей – сухую, недобрую, придирчивую, требующую самоотверженности, но не умеющую вызвать ее теплыми словами и ободряющим участием. «Сухарь Тоня». Да, ее звали так. Такою она и была.
Она требовала исключения виновников драки из комсомола, а Бессонова вернули, простили, и вот он работает, и выбран в комитет, и пробежал мимо нее с Катей, веселый и довольный… А ее не выбрали, и она сидит одна… Недаром ее высмеял тогда Морозов!
Но самым тяжелым было то, что она поняла: «сухарь Тоня» – это же не она! Это видимость, маска. Она нежданно почувствовала в себе такое неуемное, страстное желание любви, участия, нежности, что сама испугалась. Она ловила себя на том, что завидует Клаве, что ей хочется со всеми дружить и что она вместе с Катей с наслаждением штопала бы вечерами чужие рваные, плохо простиранные, загрубелые носки за простое слово благодарности, за добрый взгляд. Но она не могла перемениться. Никто не догадывался помочь ей сделать первый шаг. Ей и не поверят, от нее ждут другого. Сухарь. Ханжа…
На землю падали сумерки. Предвечернее сияние окрасило озеро в искристый бледно-лиловый цвет. В тайге шумел ветер. Небо – высокое, строгое, без облака, без красок.
Тоне хотелось плакать, но она не умела плакать. С детства она плакала только раз – перед отъездом из Иванова, рассказав подругам о матери. Тогда девушки поняли ее… но надолго ли? Она сама оттолкнула их резкостью. Если бы она знала тогда все то, что знает сейчас… Разве в ней не таились силы огромной человеческой любви? Ведь ее мать – замученная, рано увядшая, затравленная жизнью; – ее мать была так ласкова, так смешлива, так участлива… И пела так, что вся фабрика слушала ее «Полянку».
Тоня запела.
Мелодия родилась сама собою, и слова пришли сами, простые и грустные, – потом она никогда не могла вспомнить, что она пела. Она слушала свой голос, летевший над озером, – голос был сильный, глубокий, свободный. Она даже не знала, что у нее такой голос. Ей случалось петь в хоре, но она никогда не вслушивалась, как звучит ее пение. А у нее голос настоящий, большой голос. Лилька – певунья-запевала, но Тоня чувствовала, что поет красивее, звучнее, чище.
Она вздрогнула и смолкла, потому что две грубые, пахнущие древесной корой руки прикрыли ее глаза.
– Кто это? – крикнула она испуганно. Это был Сергей Голицын.
– А я думал – Лилька, – пробормотал он виновато.
Тоня уже готова была ответить привычной резкостью (они с Сергеем вечно пререкались и изводили друг друга). Но Сергей присел на траву рядом с Тоней и попросил:
– Ты продолжай, Тоня. Я ведь не мешаю.
Он был настолько изумлен, что забыл сказать что-либо язвительное.
Тоня помолчала и запела. Теперь она запела старую деревенскую песню, из тех песен, которые певала Лилька. Она выбрала ее женским инстинктом, подсказавшим, что она споет лучше. Ее щеки порозовели. Она наслаждалась звуками своего голоса, и захотела услышать восторженную похвалу, и захотела во чтобы то ни стало, чтобы в нее тут же, моментально влюбился Сергей Голицын – тот самый Голицын, которого она терпеть не могла. Ей казалось, что наступил момент перелома, что с этого вечера все пойдет иначе, что она сама станет иною.
Сергей слушал и сбоку смотрел на ее изменившееся, смягченное лицо, на ее поющий рот, на ее высокую, возбужденно дышащую грудь. «Вот так Тоня! – думал он, не находя прежних слов насмешки и осуждения. – И как это я не замечал, что она такая? Может быть, она влюбилась в кого-нибудь? Здорово поет… А может быть, и в меня? Почему бы и нет? Может быть, она уже давно влюблена в меня, и все ее штучки – одно притворство?»
Он томился одиночеством и со свойственным ему легкомыслием был не прочь поверить своей выдумке.
Тоня кончила песню и смотрела вызывающе.
– Еще! – сказал Сергей и дотронулся до ее руки. Тоня отдернула руку и запела другую, любовную, томительно-страстную песню.
«Определенно влюблена… И как я не заметил раньше? Вот и песню такую выбрала. Забавно! А я, дурак, за всеми девчонками бегал по очереди, а Тоньку не видел. Она сейчас совсем хорошенькая и нисколько не колючая. Дурак я, дурак!»
И он уверенно положил свою руку на трепещущую руку Тони. «Что со мной? Что со мной? – спрашивала себя Тоня, не отнимая руки и прислушиваясь не столько к зовущим и замирающим звукам своего голоса, сколько к блаженному смятению, охватившему ее. – Что же это такое? Почему я не отнимаю руки? Ведь это Голицын, я же его терпеть не могу, это бузотёр и наглец, он мне всегда не нравился… Что со мною?..»
Он сжал ее пальцы и сказал многозначительно:
– Я и не знал, что ты такая…
И начал гладить ее руки и плечи торопливыми, жадными руками. Он сам не знал, как это получилось. Ему самому было странно, что это Тоня, «сухарь Тоня». Но прежнее представление о ней исчезло, и, не успев еще освоиться с новым, он чувствовал только неудержимое желание.
Тоня не оттолкнула его. Она ужасалась и радовалась нетерпеливо-жадным прикосновениям ласкающих рук. Она поняла как-то сразу, в огромном напряжении душевного кризиса, всю пустоту своей одинокой жизни, крепкую жизненность Кати Ставровой, счастливое простодушие Клавы, беззаботность Лильки, могучее счастье Сониной любви, все радости человеческого сердечного общения, всю пламенность своей нетронутой души, всю страсть, всю веру, все величие надежд, которые несет любовь.
Она испугалась, растерянно взглянула на Голицына, еще больше испугалась, увидав его нетерпеливое лицо… И, не зная, как укрыться от этого нетерпения, снова запела.
Она пела украинскую веселую девичью песню, которая раньше не нравилась ей, но сейчас показалась прекрасной. Да она и сама показалась себе веселой и прекрасной. Откуда пришло это ощущение? Что случилось в эти полчаса, разом изменив ее жизнь?
Она слышала, что голос ее становился все сильнее и звучнее. Но Сергей уже не слушал. Он внимательно огляделся – берег был пуст. Тогда он резко схватил Тоню, запрокинул ее на свои руки и впился в ее губы. Она ответила на поцелуй без колебаний, без попыток сопротивления. Она отвечала на поцелуи охотно, пылко, с неожиданной страстностью. И, не прикрывая глаза, как обычно делают девушки, смотрела на Сергея острым, горячим, вопросительным взглядом.
Она чего-то ждала. Он не знал – чего. Ее глаза смущали.
– Что же это такое? – доверчиво и восхищенно спросила она.
И тогда Сергей начал говорить. Он говорил все, что мог придумать и вспомнить, все, что подсказало нетерпение: он ее любит, любит давно, но нарочно ссорился с нею, чтобы скрыть свои чувства, она красивая, у нее чудесный голос, он давно ищет этой минуты, он ее выслеживал, чтобы застать одну, он умрет, если она не будет принадлежать ему… Обрывки читанных романов, ласковые слова, которые говорили ему девушки и которые он говорил им, – все это он пересказывал Тоне, горячо, быстро, умоляюще, перемешивая слова с поцелуями.
Тоня отвечала ему радостно и взволнованно; ее сердце ширилось от ласки, в ее душе звучала песня – необычайная, раздольная, дурманящая песня. То ей казалось, что она поет сама, то казалось, что поет все кругом: озеро, тайга, высокое небо, – отовсюду лились на нее небывалые звуки. И она поверила, что это любовь.
Они вернулись домой порознь, чтобы не вызвать подозрений.
Тоня посидела у костра – бледная, счастливая, с припухшими губами и сосредоточенным взглядом; она прислушивалась к песне, звучавшей в ее душе.
Сергей растянулся на траве, прикрыв глаза.
Ребята упрашивали Лильку спеть.
– Да что все Лилька да Лилька! – резко сказал Сергей. – Спой ты, Тоня.
– Что же спеть? – покорно спросила Тоня.
Никто не ответил. И Тоня испугалась, что ребята не поверят ее умению, и Лилька запоет первая, и минута будет упущена, и никто не узнает, не догадается, какая она в самом деле.
Она запела украинскую веселую девичью песню, начатую и не доконченную на берегу озера. Когда она дошла до слов, на которых ее прервал Сергей, Сергей поднял голову и подмигнул ей. Тоня запнулась, вспыхнула и продолжала петь, вкладывая в песню всю страсть своего нежданного чувства.
К ней неслись возгласы удивления, похвал, упреков.
– Так вы же меня никогда не просили… – сказала Тоня и убежала.
– К каждой девушке надо подобрать ключ… – сказал Сергей и снова уселся. К нему приставали с вопросами, но он отнекивался, загадочно усмехался и рано пошел спать.
А Тоня бродила по лагерю, не находя себе места. Любовь переполняла ее и требовала новых впечатлений, новых проявлений. Ей хотелось позвать Сергея, но Сергей ушел спать. Тоня с нежностью подумала, что он устал, и удивилась: она ощущала в себе такую силу, что могла бодрствовать ночь напролет.
Она очутилась у шалаша Исаковых. От внезапной мысли кровь ударила в голову: да, да, и они тоже будут вместе, будут нераздельны. Как же это будет?.. Он – муж, ее муж…
Она толкнула дверь и вошла в шалаш. На нее пахнуло теплом и спокойствием. Земляной пол был устлан мхом. Топчаны тщательно прикрыты одеялами. На печурке, сложенной из камней, грелся чайник. Самодельная коптилка освещала Гришу на постели и склоненные головы Сони и Клавы. Соня и Клава шили.
Они оглянулись на шум двери, но со света не видели Тоню.
– Это я! – радостно сказала Тоня. – А вы что это здесь рукодельничаете?
Соня испуганно смяла в руках шитье. Клава тоже насторожилась – она знала, что Тоня осуждает и замужество и беременность Сони, и ей было неловко, что они пойманы на месте преступления: с детскими распашонками в руках.
Но Тоня нашла, что в шалаше уютно, одобрила мох на полу, заинтересовалась распашонками и вызвалась помочь.
Соня как-то суетливо дала ей работу.
Все молчали.
– Хорошо у вас. Счастливые вы… – сказала Тоня, умоляюще улыбаясь Соне.
Гриша сухо сказал:
– Ты же осуждаешь.
Тоня жалобно огляделась. Ее не любили, ее боялись, ее приход смутил и огорчил их: всем троим было хорошо до ее прихода и неприятно теперь.
Клава, с особенной чуткой догадливостью, сказала примиряюще:
– Ну что ты, Гриша?.. Разве ты не понимаешь, мы просто вам завидуем!
Тоня обняла ее, прижалась к ее плечу горящей щекой.
– А как Лилька сегодня пела! – заметила Соня, чтобы переменить разговор.
– Вот это? – лукаво спросила Тоня и полным голосом пропела первую строфу песни.
– Так это ты пела?
– Я пела, – все с тем же новым лукавым выражением сказала Тоня и продолжала петь вполголоса.
Она ушла домой вместе с Клавой, обняла ее и повела вокруг всего лагеря, чтобы пройти мимо шалаша, где жил Голицын. Из шалаша несся громкий храп.
– Храпит-то как – наверно, Голицын, – сказала Тоня и остановилась. Если бы не Клава, она могла бы простоять здесь до утра.
– Нет, это Епифанов, – деловито ответила Клава, – ребята жаловались, очень храпит.
Тоня вздохнула и пошла дальше.
Лежа в холодной жесткой постели, она смотрела в темноту и смеялась от радости. То ей представлялось, как они с Сергеем устраиваются в своем, собственном, семейном шалаше, то она мечтала о завтрашней встрече, о его смелых ласках и нежных уверениях, то думала о Сонином ребенке и замирала от необычности своих мечтаний.
– Сережа! Сережа! – еле слышно повторяла она, беззвучно смеялась и, уже засыпая, представляла себе, что качает берестяную люльку и поет колыбельную песню, и песня укачивает ее самое, и движение люльки укачивает, и счастье укачивает…
Проснувшись утром, Лилька с удивлением увидела, что «сухарь Тоня» улыбается во сне.
31
С тех пор как Андрея Круглова выбрали секретарем комсомольского комитета, он брился каждый день. Морозов говорил: «Лучшее противодействие всем лишениям – внутренняя и внешняя подтянутость». Андрей старался привить эту подтянутость комсомольцам. Но это было нелегко, когда не было ни парикмахера, ни одежды, чтобы переодеться после грязной работы, ни клуба, где можно развлечься, ни электричества, чтобы почитать дома.
Андрей «в порядке комсомольской дисциплины» велел Пете Голубенко научиться брить и стричь. Петя по-детски обожал Круглова и безропотно подчинился приказу. Он открыл в палатке парикмахерскую и повесил вывеску: «Парикмахер Пьер – мастер на все руки. Здесь же хвойная настойка против слепоты».
Варить настойку из хвойных игл посоветовал комсомольцам Касимов. Она помогала – если и не вылечивала, то предупреждала заболевания: новых случаев куриной слепоты не было. Пользуясь свободными часами, когда клиентов не было, Петя варил настойку и продавал ее «в пользу приобретения патефона».
О патефоне страстно мечтали. Как только темнело, скука вступала в свои права. Заняться было нечем.
Андрей организовал работающих на монтаже электростанции и вечерами занимался с ними электротехникой, вспоминая пройденное в вечернем техникуме. Иногда он приглашал инженера Слепцова. Но инженер Слепцов увиливал от занятий, все свободное время проводил на охоте и цинично говорил Круглову:
– Охота с выпивкой и выпивка без охоты – вот и вся жизнь.
Инженеры доставали и водку и вино, хотя Вернер категорически запретил спиртные напитки на площадке. Потихоньку доставали водку и некоторые комсомольцы.
На берегу, в сарае, принадлежавшем Паку, маленькому юркому корейцу, вечерами собирались оставшиеся местные жители и кое-кто из комсомольцев. Одни комсомольцы приводили за собою других. Здесь сидели при свете керосиновых ламп, играли в карты и в домино, здесь же из-под полы продавались водка и спирт. Пак уверял, что спирт – лучшее средство от куриной слепоты, и продавал его как лечебное средство, по повышенной цене. В тумане табачного дыма обросшие бородами комсомольцы выглядели разбойниками из захудалого притона.
Андрей скоро научился отличать комсомольцев, не бывающих у Пака, от тех, кто у него бывает постоянно: завсегдатаями Пака были самые недисциплинированные, среди них оказались первые трусы, дезертировавшие со стройки.
Как только ухудшалась погода, шел дождь или налетали холодные ветры, появлялись дезертиры. Они пытались проникнуть на пароход. На берегу дежурили члены комитета и группы активистов-комсомольцев. Они уговаривали, стыдили, уводили домой дезертиров. Бывало, уже прибежавший с чемоданом паренек, выслушав уговоры товарищей, расплачется, виновато скажет:
– Да я ведь сам… Я сгоряча. Вот, говорят, зимой все равно не выдержать.
И вернется в лагерь успокоенный.
Андрей обратил все внимание на работу бригад. Бригада должна воспитывать, подтягивать, отвечать за каждого члена. Он добился премирования лучших бригад, причем бригаду Альтшулера специально отметил как бригаду, где все комсомольцы делают утреннюю зарядку и совместно проводят свободные часы.
В июле, наконец, приехал врач. В пенсне и с ящиком медицинских книг. И с неуживчивым, ворчливым характером, который, как скоро выяснилось, прикрывал неудержимую доброту его одинокой души. Он не одобрил и не запретил хвойную настойку, но в тот же день накричал, не стесняясь, на Вернера и Гранатова, требуя, чтобы комсомольцев кормили овощами. Ему показали наряды и телеграммы. Он пробурчал: «Скорей, скорей надо, из телеграммы борща не сваришь», – и открыл врачебный прием в пустующей комнате Тараса Ильича, так и пропавшего в тайге. Больница еще только строилась.
Круглов видел, что у «медицинской» избы с утра выстраивается очередь. И в этой очереди стоят самые отъявленные лодыри, самые распущенные завсегдатаи Пака. Андрей прошелся вдоль очереди, расспрашивая. Каждый жаловался на боли, на общее недомогание, на загадочные симптомы неведомых болезней.
Он зашел на прием.
– К маме захотелось, соскучились? – сердито глядя поверх пенсне, крикнул ему врач.
Круглов представился.
– А! Начальство, значит? Ну, ну, извините. Хорошо, что зашли.
Он рассказал, что ежедневно отклоняет просьбы о справках на отъезд по состоянию здоровья. Просят справки не те, кто действительно болен, а те, кто болен скукой.
– Скука! – крикнул он и машинально выслушал легкие Круглова. – Хрипите, молодой человек. Хрипите, а лечиться не приходите… Ску-ка! – повторил он. – Займитесь, займитесь ими. Безобразие! Девушек мало. Балалаек нет, гармошек нет. Я бы знал – вместо аптечки волейбольные мячи привез бы. Игры нужны, музыка! И брить, брить, брить всех подряд, в обязательном порядке!
Вечером Андрей пошел в обход по лагерю. В холодные вечера он любил подсаживаться то к одному костру, то к другому. Его радовали рассказы, песни, сказки, споры, мечтания. Это была жизнерадостная душевная болтовня обо всем понемногу. Но сегодня костров не было.
Часть комсомольцев веселыми группами расположилась над берегом Амура.
Круглов пошел по шалашам.
В полумраке, на нарах и прямо на полу, вповалку лежали парни. Их было человек двенадцать. В рабочей одежде, в облепленных грязью сапогах или в рваных ботинках, перевязанных веревочками, они с цыгарками в зубах валялись на смятых постелях и пели протяжно, нудно, без удовольствия:
Позабыт, позаброшен с молодых, ранних лет…
Андрей осветил их спичкой: – Да что вы это, хлопцы?
– Отдыхаем, – зло сказал кто-то. Песня тянулась.
Андрей попробовал заговорить, но вялый голос откликнулся:
– Не мешай. Видишь – люди заняты.
В соседнем шалаше играли в очко. Увидав Андрея, метавший банк бородатый парень торопливо сунул под себя новенькую колоду. Андрей с трудом узнал в этом парне Николку.
– Картеж развели? – раздраженно спросил он.
– В театр ходили, да не понравилось, – ответил Николка, глядя на Андрея злым, вызывающим взглядом.
– Отдай карты. Комсомолец!
Парень, не возражая, порылся в тряпье за спиной и протянул истрепанную колоду.
– А новые где? Ты не финти, ты новые давай.
– Новые еще не купили, – нагло сказал Николка. – А не веришь – обыскивай.
– Вы что же это, ребята, – мягко упрекнул Круглов, – разложение разводите?
Игроки озлобленно косились на Круглова и молчали. Из темного угла раздался обиженный простуженный голос:
– А что делать-то? Хоть бы мандолина была… Тощища!
В шалаше Исаковых горела коптилка.
Соня с карандашом в руке сидела у стола.
Слепой Гриша ходил по шалашу – два шага вперед, два шага назад – и диктовал, размахивая рукой в такт словам:
Соня записывала. Одинокая слеза задержалась на ее щеке.
– Зачеркни, – бросил Гриша и продолжал диктовать:
– Теперь пропусти. Ты как записала? Сбоку где-нибудь заготовка: «Лучше слепым вечерами горбиться, чем зрячим мерзавцем…» В стороне записала? «Но правду я вижу острее зрячего…» Это кто? – быстро поворачиваясь к двери, спросил он.
– Это Андрюша, – сказала Соня и виновато смахнула слезу.
– А, Круглов! – обрадовался Гриша. – Вот это хорошо. А я стихи пишу. Ты понимаешь, Андрей! Я думаю – если я не могу написать такие стихи, чтобы каждый дезертир устыдился, вернулся, – какой я к черту поэт? Были же стихи, которые вели в бой! Это проверка: или я поверну их назад, с берега, со сходен, с палубы… Да, да, я взлезу на сходни, на бочку, на что угодно и буду кричать свои стихи.
Соня умоляюще смотрела на Круглова. Новая слезинка выскользнула на ее щеку.
– Ты в стенгазету дай, – посоветовал Андрей.
– Нет! – громовым голосом крикнул Гриша. – К черту стенгазету! Я пойду сам и поверну их всех, или я не поэт, или я брошу раз навсегда бесполезное рифмоплетство. С бочки, с трапа, с груды ящиков… Так учил Маяковский! Он бы не постеснялся полезть хоть на мачту!
На самом краю «Шалашстроя», на длинном бревне сидели десять парней – бригада лесогонов в полном составе. Это были дюжие, рослые парни: на стройке они творили чудеса. Сейчас они сидели все в ряд, сложив на коленях натруженные руки, опустив широкие могучие плечи, и дружно пели густыми, басистыми, хорошо спевшимися голосами:
Они были неподвижны; только крайний в ряду толстый парень, уставясь глазами в землю, механически покачивался и по-цыгански потряхивал плечами.
Андрей остановился и хотел заговорить с ними, но спазмы сдавили горло, и стало щекотно глазам от набежавших слез.
В сарае Пака было людно и накурено. В открытую дверь валил клубами табачный дым. У входа торчал парнишка. Он что-то крикнул в дверь, и когда Андрей вошел, люди сидели, разговаривая, зевая, читая газеты. Сам Пак, угодливо улыбаясь, подошел к Круглову.
– Старика навестить пришел, сынок?
– Я вам не сынок, – сухо сказал Андрей и оглядел собравшихся. – Что вы тут делаете, ребята?
– Разговариваем, – отвечали деланно-беззаботные голоса. – Так, зашли поболтать… Время коротаем…
Уходя, Андрей оглянулся. Парнишка снова караулил у дверей. Из сарая доносился сдержанный смех.
В девичьих шалашах было пусто. Гуляют девчата? Андрей с горечью подумал о том, что только несколько счастливцев могут погулять с девушками. Он догадывался: с Катей – Валька Бессонов или, может быть, Костя Перепечко; с Тоней – Голицын. А с кем Клава? Его тягостно задела мысль, что Клава может уступить настойчивости кого-либо из парней. Он вспомнил ее глаза, полные затаенной грусти. Он не был виноват перед нею, но чувствовал себя виноватым.
Задумавшись, он почти наткнулся на Лильку и парня, которого не разглядел в темноте, – они стояли на тропинке и целовались.
– Лучше на глазах, чем за углом, – вежливо одобрил Андрей.
Перед ним возникла Дина, ее рыжеватые искристые волосы, ее удлиненные блестящие ногти, аромат ее пряных духов. Дина писала:
«Я не успею приехать до ледостава, никак не выходит – масса дел, ты сам пишешь, чтобы я взяла побольше теплых вещей, а у меня ничего нет. Мне интересно, как это ехать по льду на автомобиле, – должно быть, очень холодно. Выеду в начале декабря; у меня будет попутчик, инженер Костько; он какой-то судостроительный специалист и едет к вам в годовую командировку. Мой любимый, черноглазый, о вашем новом городе была небольшая статья, ужасно все романтично. Я стосковалась по тебе безумно, и я мечтаю о твоем шалаше. Хорошо бы украсить его медвежьими и волчьими шкурами, у вас в тайге ведь много медведей и волков… А лошади у вас есть? Коньки я купила тебе и себе. В энциклопедии я читала статью о Дальнем Востоке, что у вас много соболя и песцов. Вот бы достать голубого песца – мне будет страшно к лицу с черным шелковым платьем, ты себе представляешь?»
Он себе представлял: стройная, тонкая, в черном шелку с воздушно-голубым мехом… У него кружилась голова. Но он почти желал, чтобы Дина не приехала. Как совместить этот изящный и легкомысленный образ с буднями стройки? Он краснел, представляя себе, как пойдет она по этой вот тропинке среди шалашей своей легкой походкой на зыбких каблучках, как станет она рядом с Епифановым, с Валькой Бессоновым, с лесогонами, как будет она говорить с Катей Ставровой, с Лилькой, с Тоней… с Клавой!..
Он ясно вообразил встречу Дины с Клавой. Дина – в шелку, в кокетливой шапочке, в облегающих руку перчатках, которые он готов был целовать… И рядом Клава в потрепанном халате или в своем простеньком голубом платье, которое кажется здесь почти роскошным…
Он чувствовал, что страдает за Клаву…
И вдруг она выросла перед ним, в бушлате Епифанова, с растрепавшимися кудряшками на лбу.
– Андрюша! – вскрикнула она. Они молча смотрели друг на друга.
– Откуда бежишь? – неожиданно охрипшим голосом спросил Андрей.
Клава не ответила, припала к плечу Андрея и горько расплакалась.
Беспомощно, как все мужчины перед женскими слезами, Круглов топтался на месте, гладил ее волосы, пробовал расспрашивать… и боялся признания, на которое не мог ответить, не оскорбив ее.
– Парни… пристают… – вдруг сказала Клава и заплакала еще горше.
Андрей увел ее в свой шалаш. Там никого не было. Он растопил печку и поставил чайник. Рассеяв хлопотами душившую его тоску, он спросил:
– Кто пристает?
Притихшая Клава испуганно замахала руками:
– Нет, нет, Андрюша… Ты не думай. Разве они виноваты? Им же тоже скучно.
Он снял с нее бушлат и посадил ее к огню. И хотя вечер был тепел, она с благодарностью грелась у огня, так как озябла от слез.
– А Епифанов… тоже?
Клава порозовела.
– Нет, – сказала она. – Епифаныч хороший. Он меня всегда спасает. Но теперь у них монтаж, он и ночами работает…
– Влюблен в тебя?.. По совести?..
Клава совсем раскраснелась и спрятала лицо.
– Не знаю, Андрюша. Как их поймешь? Им же всем скучно… Только Епифаныч хороший. Он да Сема Альтшулер – мои лучшие друзья.
– А почему ты к Соне не ходишь?
– Да ведь мешаю я! Ты пойми! Им же тоже хочется вдвоем побыть… Как же я пойду?
Клава порывалась уйти, но Андрей ласково удержал ее, и впервые за все время знакомства они разговорились как друзья. Клава спросила, когда приедет Дина. Она не сомневалась, что Дина соберется в путь по первому вызову, – она судила по себе. У нее было печальное, покорное лицо. Андрей видел, что ей тяжело. Но от Клавы исходила женская задушевная теплота, а Круглов уже давно не разговаривал с девушкой вот так вдвоем, с дружеской искренностью. В порыве откровенности он показал ей письмо Дины и спросил:
– Как ты думаешь… уживется она здесь, с народом нашим?..
Клава не отвечала. Сдвинув брови, она грустно и удивленно вглядывалась в изящные волнистые строчки чужого письма – это был иной, непонятный мир.
– Она красивая?
Он достал из бумажника фотографию. Изумительно красивое лицо заученно улыбалось в аппарат, широко раскрыв огромные светлые глаза.
Клава даже зажмурилась.
– Работает? – почти шепотом спросила она.
– Машинисткой… И потом она учится на курсах стенографии… Я думаю, здесь в конторе ей найдется много работы.
– Комсомолка? – совсем шепотом спросила Клава.
– Нет, – еле слышно ответил Андрей.
И оба отдались течению своих мыслей, тревожных и печальных.
– Ничего, – сказала, подумав, Клава. – Ей будет трудно… Знаешь, ребята народ грубоватый… Но ты не бойся… мы ей поможем… Надо будет втянуть ее в комсомол, да?
Андрей крепко пожал маленькую худую руку. Клава не смотрела на него, плотно сжала губы. И разговаривать по душам стало невозможно. Они ухватились за то, что было спасением для обоих.
– Что-то надо сделать, – заговорил Андрей. – Ребята гибнут от скуки. Видишь, и тебе от них проходу нет. И этот Пак притон завел, черт знает что устраивает!.. Разлагаются ребята…
– Мы с Катей уже говорили, – оживляясь, откликнулась Клава. – Катя с Валькой что-то затевают, джаз какой-то… Если бы нам клуб устроить – по-настоящему… Ты позови их, обсудим.
– А где их взять?
Клава вышла из шалаша, приставила ладони ко рту и звонко крикнула:
– Катя! Валька!
Тишина ожила. Из темноты откликались десятки голосов. Круглов слышал, как кто-то заговорил с Клавой и Клава сказала умоляюще:
– Да отстань ты, Тимоша, ну, прошу тебя, ну что ты лезешь, ведь сказала я…
Андрей, высунулся в дверь и со смехом втянул за воротник Тимку Гребня, своего веселого земляка. Тимка шутливо отбивался. Вслед за ним в шалаш вернулась Клава, и почти сразу за нею прибежали Катя с Валькой.
– Этот субъект пристает к Клаве, – сказал Андрей, держа Тимку за воротник. – Отвечай немедленно – чего пристаешь? Не оправдаешься – убьем на месте!
Тимка, нисколько не смущаясь, изображал глубокое смущение.
– Жалко!
– Чего жалко?
– Жалко, говорю, пропадает такая девушка!
Клава принужденно засмеялась. Круглов покраснел – он понял намек товарища. Их выручил Бессонов.
– А мне тебя жалко, – сказал он Тимке.
– А меня чего? Жених пропадает?
– Нет, – вздохнул Валька, – бить придется, а жалко – еще карточку испортишь.
Катя хохотала, обняв за плечи Бессонова. Ей одной было всегда весело. Они с Валькой занимались акробатикой, атлетикой, плаванием на дистанцию. Они проводили время вместе, как два товарища, которые могли бы быть и более близкими, но еще не торопятся кончать веселую и сложную игру. Катя не хотела связывать себя. Она совсем не вспоминала мужа – она жила настоящим, и в этом настоящем больше всего ценила напряжение борьбы, веселость и свободу. И все ей нравилось – даже борьба с комарами не раздражала, а смешила ее; они с Валькой зажигали сосновые ветки и носились с ними, как с факелами.
– Ну ладно, с Тимкой вопрос отложим, – сказал Андрей. – Есть дело. Срочное заседание инициативной группы по борьбе со скукой и разложением объявляю открытым. Докладчик я. Все знают – народ пропадает от скуки. Вечерами некуда деваться. Картеж развели. А песни – вы слыхали, какие поют песни? От них и на веселого тоска нападает. Водка из-под полы появилась. Сарай Пака. Ну и все. Доклад окончен. Прошу говорить. Что сделать, чтобы ребята не раскисли совсем? Имейте в виду, мысли о дезертирстве возникают не на работе. Они возникают тогда, когда парень лежит грязный в темноте и поет кабацкие песни. А от Пака к дезертирству – прямая дорожка.
– Антискуколин! – с удовольствием провозгласил Валька.
– Что?
– Антискуколин, – повторил Валька. – Это название для нашей группы. А теперь – слово имеет Катя. У нее всегда пропасть предложений.
Катя, не ломаясь, начала говорить.
32
Чтобы заглушить тоску по Дине, Андрей всячески загружал себя работой, производственной и комсомольской. Он монтировал электростанцию, проводил электрическую сеть в шалаши и на участки, принимал горячее участие во всех затеях Катиной группы, за которой утвердилось шутливое название «Антискуколин».
И получилось так, что тоска исчезла. Все чаще он чувствовал себя счастливым и свою жизнь – полнокровной и богатой.
На электростанции шли последние испытания. Механические мастерские уже высились серыми оштукатуренными стенами, и Коля Платт кончал установку станков.
Лесозавод готовился к пуску. Залезая в воду, чтобы выкатить на берег намокшие бревна, бригады Калюжного и Тимки Гребня волоком тащили бревна вверх по крутому скату, на лесную «биржу», откуда в ближайшие дни они поползут на вагонетках в завод, под ножи лесопильных рам.
Результаты общих усилий с каждым новым днем становились нагляднее. И веселее, счастливее, удовлетвореннее становились люди.
В бригадах шло соревнование на веселость. Валька Бессонов повесил над шалашом девиз: «Бригада Бессонова никогда не скучает». Вечерами в шалаше шли сыгровки джаз-оркестра. Все инструменты, кроме свистулек, были выкрадены из столовой. Валька еще страдал куриной слепотой, но это его не смущало – он уверял, что от слепоты обостряется слух.
В ответ на девиз Бессонова бригада Исакова повесила стихотворный лозунг:
Можете объехать целый свет – Веселей комсомольцев народа нет.
Ждали электричества. Вот когда заработает клуб! Уже организовался драмкружок. Все грамотеи, пыхтя, сочиняли пьесы, обозрения, фельетоны для «живой газеты». Пьесы писались «из нашего быта», и не только по агитационным соображениям, но и потому, что ни для какого другого быта имевшиеся костюмы не годились. У Сергея Голицына оказались в запасе новые ботинки, и ввиду такого преимущества он получил в первой постановке роль инженера.
Круглов читал пьесы и чувствовал себя счастливым. Он читал их Морозову, и всегда угрюмое лицо Морозова светлело. Пьесы были отчаянно плохи, нередко безграмотны, но зато насквозь пронизаны жизнеутверждающим оптимизмом. Их главной темой был труд, труд как радость, как воспитатель, как высшее призвание человека.
– Да ты посмотри в жизнь, – говорил Морозов, – пройдись по участкам, приглядись. Это же так и есть.
И Круглов научился видеть в жизни радость труда, часто замаскированную для невнимательных глаз воркотней, усталостью, внешним равнодушием. Он видел, что никто из бригадиров не хочет уступать первенство. Он слышал, как измученные тяжелой работой парни, возвращаясь домой, без конца хвастались процентами выполнения плана, рекордами, организованностью своей бригады. Вечерами все сбегались к столовой, к щиту соревнования, и ревниво изучали цифры дневной выработки.
Круглов видел отчаяние Геньки Калюжного, когда бригада Тимки Гребня обогнала его бригаду.
– Наклепали вам? – ехидно сказал Тимка. – И еще наклепаем! Первого места вам больше не видать!
Таким распаленным Калюжного видели только раз – во время злосчастной драки из-за девушек. Круглов испугался, что Геннадий и сейчас пустит в ход кулаки.
Но Калюжный побежал к Семке и закричал, вырывая из его рук неотесанную фигурку шахматного коня:
– Брось игрушки, Сема! Сиди и думай, и придумай что хочешь – рационализацию, механизацию, любую «ацию», но мы должны, как угодно, обогнать Гребня!
Сема делал шахматы для будущего клуба. Но он отложил шахматы и стал думать: если для друга надо пошевелить мозгами – пожалуйста, за ним дело не станет! Он думал, морщился, вздыхал, наконец сообщил притихшему Геньке:
– Ручная лебедка и крюк – это уже кое-что! Пошли на место, поглядим.
Они побежали на место и, чиркая спичками, прикидывали, что и как сделать.
Круглов видел Кильту, который на рассвете, крадучись, пополз будить своих товарищей по бригаде и убеждал каждого, хитро сощурив узкие нанайские глаза:
– Рано работай – больше сделай. Рано вставай – первое место наша.
Если Кильту, не понимающий как следует слов «пятилетка», «социализм», просыпается среди ночи от мысли, что его бригада должна победить, – значит, велика и неудержима сила социалистического соревнования, увлекшего его за собой!
Круглов подружился с Мооми. Эта маленькая худенькая женщина, похожая на девочку, садилась на корточки и подолгу следила за работой монтеров. Она опасливо касалась кончиком пальца роликов, проводов, лампочек. Разглядывала конец провода, колупала ногтем золотые волоски и спрашивала:
– Туда огонь?
Андрей рассказывал ей про все, что может делать электричество, широко дополняя слова жестами. Она узнавала про свет, про электровозы, про электросварку. Она делала вид, что верит, и просила рассказать еще. Она уже не боялась разлучаться с Кильту и охотно болтала с девушками, но серьезные вопросы задавала только мужчинам.
Однажды Мооми осмелела и сама закрепила ролик. Андрей проверил, одобрил и. стал учить ее.
– Монтер! Мон-тер! – повторяла Мооми, смеясь, и с этого дня ни за что не соглашалась работать в бригаде Альтшулера. Она хотела быть монтером. И Андрей принял Мооми подручной.
Он радовался ее успехам и вдвойне мечтал о том дне, когда в тайге загорится свет, – и потому, что приятно снова увидеть электричество, и потому, что это электричество впервые увидит Мооми, нанайская девушка, энтузиаст непонятной для нее профессии проводников огня.
Однажды Мооми спросила его:
– Мы самые первые или нет?
Он не понял.
Мооми всеми силами старалась объяснить:
– Другая бригада первые или наша первые? Кильту была первый, теперь первый нет. Теперь наша первый?
Она хотела знать, какое место они занимают в соревновании. Монтеры ни с кем не соревновались. Мооми смолчала, но огорчилась.
Круглов организовал соревнование монтеров с монтажниками, и Мооми каждый день требовала объяснений – кто первый.
– Вот видишь, – говорил Морозов, когда Андрей делился с ним наблюдениями, – что значит труд, если он дело чести и славы. Каждый наш паренек обогащается душой, вырастает в настоящего, нового человека. И Мооми станет им, перескочив в несколько лет через целые века развития.
Наступил день первого празднования, первых итогов.
Незадолго перед тем прибыла партия мужских костюмов, и Морозов специально задержал их выдачу, чтобы приодеть комсомольцев к празднику. Он сам помогал выдавать и каждого парня уверял, что костюм удивительно к лицу. Костюмы были все одинаковые, из синей грубошерстной материи.
– Тысяча братьев! – смеялся Морозов, оглядывая парней, которые вдруг все сделались похожими друг на друга. И жалел девушек: – А вам, сестрички, ничего не досталось!
Но девушек он привлек к делу, которое пока держалось в строгой тайне. Девушки писали какие-то билетики, что-то мастерили из веток в Катином шалаше. Шалаш запирался на засов – кроме Морозова и Круглова, туда никого не пускали.
День начался как всегда. До пяти часов работали. Никто не знал, что будет, но все чего-то ждали.
И вот, наполнив вековую тишину, раздался новый, странно знакомый и в то же время непонятный звук. Набирая силы, звук все расширялся, разносясь по участкам работ, свободно летя над ширью Амура, забираясь далеко в тайгу и вспугивая озадаченных птиц. Что это? Отвыкший слух ловил что-то знакомое.
– Да ведь это гудок!
– Ну конечно, гудок! Гудок!
Ну как можно было не узнать сразу – ведь гудок это! Гудок! Гудок!
И сотни людей, бросая лопаты, пилы, топоры, не разбирая дороги, по ямам, по бурелому, сломя голову бросились к лесозаводу.
Тоненькая струя пара вилась в чистом небе у первой заводской трубы, и вибрирующий протяжный гудок победно кричал небу, тайге, Амуру, людям: «Я здесь, вот я какой! Слушайте! Уважайте! Никто из вас меня не перекричит!»
Тысячи молодых глаз смотрели вверх, на струйку пара и в прозрачный воздух, где носился этот полузабытый, родной, возглашающий победу звук.
Когда он смолк, Сергей Голицын крикнул вне себя:
– Еще! – и даже не заметил, что в его глазах дрожат слезы.
– Еще! Еще! – поддержали другие.
– Громче! – кричал Петя Голубенко.
Снова, послушный воле своих создателей, заорал во всю силу гудок.
И комсомольцы, обнимаясь, размягченные волнением, слушали вибрирующий голос как чудесную песню.
А вечером ждали света. В восемь часов тридцать минут электростанция обещала дать свет.
Никто не уходил от шалашей. Распахнув двери в душную ночь, сидели во мраке и ждали. Нетерпеливые щелкали выключателем, проверяли, хорошо ли ввинчена лампочка.
Кильту и Мооми боялись сидеть в шалаше. Охваченные все растущей тревогой, они страстно желали и суеверно боялись огня, который сам бежит по проводам.
– Ничего, – говорила Мооми, пересиливая страх и судорожно сжимая руку Кильту, – ничего. Он хороший огонь.
И оба отчаянно вскрикнули и шарахнулись прочь, когда разом, по всей цепи шалашей, вспыхнули круглые огни, уткнув в землю желтые лучи.
Кильту дрожал и пятился. Он боялся вступить в полосу света, падающего из двери. Его дрожь передалась Мооми. Но ей надо было говорить, хвастаться, смеяться, потому что провода, по которым бежит огонь, были протянуты и ее руками тоже, потому что она обещала Круглову не бояться, потому что она мечтала о стеклянной бутылочке, дающей свет, с того далекого вечера в стойбище, когда Иван Хайтанин открыл ей, что жизнь бывает иной.
Она кинулась прямо в полосу света и столкнулась с Кругловым, схватила его за руки и закричала, показывая на провода:
– Это наш огонь! Наш огонь!
Гриша Исаков метался по своему шалашу.
– Горит? Да? Ты не обманываешь, Соня? Горит?
Он брал в руки электрическую лампочку – лампочка была теплая, живая, приветливая… Он долго всматривался в то место, где она была.
– Ты знаешь, Соня, я немного вижу… Я вижу светлое пятно…
Он видел, потому что слишком хотел видеть.
– И я скоро поправлюсь. Вот увидишь, я начну видеть. Я чувствую, что болезнь кончается.
Он поднял кружку как бокал:
– Да здравствует свет! Да скроется тьма! – и залпом выпил очередную дозу хвойной настойки.
А по шалашам катился смех. Парни разглядывали друг друга и хохотали до упаду – ну и бороды! Ну и ноги! А почему такие черные шеи? Нельзя ли смыть этот чудный загар?
Под каждой лампочкой висел маленький плакат: «Стыдно быть грязным в культурном городе».
Морозов ходил по шалашам и проверял действие своей выдумки. Действие превзошло его ожидания. Все бритвы, запрятанные в сундуки, были вытащены и приведены в боевую готовность. Спешно кипятили воду. Бежали на реку мыться, схватив мочалку и мыло. Клянчили у девушек иголки, нитки, лоскутки для заплат.
Петя ходил по шалашам и объявлял, стараясь говорить в нос, по-французски:
– По случаю электрического освещения парикмахерская мосье Пьера открыта всю ночь.
А девушки разносили заранее приготовленные веники и скромно преподносили хозяевам шалашей:
– Мы слышали, вам нечем подметать?!
33
«Тоня скоропостижно влюбилась», – говорили комсомольцы, с любопытством наблюдая Тонину безудержную любовь.
Как часто бывает у замкнутых людей, любовь Тони прорвала созданные самой Тоней заслоны, все сокрушая и сжигая на своем пути. Еще недавно Тоня считала Сергея бузотёром и наглецом – теперь она восхищалась им, оправдывала его, находила в его поведении проявления сильного характера. Она сделала своим руководящим принципом суровость в быту и презрение к удобствам, она требовала того же от других – теперь ее умиляла потребность Сергея в уюте, в чистоте, в удобной постели, и она была счастлива, если могла хоть чем-нибудь побаловать его. Она осуждала любовь Исаковых и ту расточительность, с которой они тратили время на устройство семейного быта, – теперь она только и мечтала о том, чтобы создать такую же семью, и не замечала, что в своих мечтах она идет гораздо дальше Сони и Гриши, так как для нее уже не существовало ничего вне любви к Сергею.
Захваченная любовью в момент глубокого душевного кризиса, Тоня не обогатила себя любовью, а растворилась в ней и потеряла самое себя. И оказалась беспомощной и ослепленной как раз тогда, когда ей нужны были твердая воля и зоркость.
Чем пламеннее мечтала Тоня о семье, тем противоречивее и непонятнее становились ее отношения с Сергеем. Они встречались в тайге почти каждый вечер. Сергея пленяла страстная порывистость Тони, свежесть ее чувства, ее самоотверженная преданность. Он гордился, что возбудил такую любовь. Но в одну из первых же встреч сказал ей:
– Мне всегда нравилось, что ты осуждаешь Исаковых. Конечно, от любви отказываться глупо. Но заводиться семьей сейчас – гадость. Это не по-комсомольски.
Тоня так растерялась, что не ответила.
С конца июля зарядили дожди. В дождливые вечера Тоня бродила сама не своя и искала встречи с Сергеем в лагере. Но Сергей уклонялся от этих встреч и однажды резко прикрикнул:
– Да не ходи ты за мною по пятам, ведь смеются же!
Создав себе образ любви, Тоня не видела и не хотела видеть, что в этой большой любви она дает все, а Сергей – ничего, что он пользуется ее любовью, ничего не давая взамен. Она прощала ему резкость, эгоизм, капризы, она радовалась, если он чего-либо требовал от нее, – от своей покорности она получала наибольшее счастье, потому что этим могла доказать силу своей любви.
Сергей часто просил ее починить его белье или заштопать носки, и она делала это с радостью. Случалось, что он просил об этом Лильку или Катю, подчеркивая, что шитье – дело девичье и ему все равно, кто из них поможет ему. Тоня не могла видеть рубаху или носки Сергея в чужих руках. Она не решалась открыто хозяйничать у Сергея и потому стала хозяйничать у всех парней. И комсомольцы скоро привыкли к ее услугам.
Но однажды Сергей сказал ей:
– Это просто глупо, ты им не прислуга, чего они все лезут к тебе?
И Тоня стала уклоняться от обслуживания товарищей, ожесточая и обижая их.
Ее и так недолюбливали. Конечно, за последнее время она переменилась. Но эта перемена вызвала не похвалу, а снисходительное презрение: в глазах ребят Тоня была лицемерка и ханжа, ее прежние проповеди стоили так же мало, как теперешняя кротость.
Но Тоня уже не интересовалась, любят ли ее другие. Для нее существовал только Сергей. И она обратила на него всю пламенность нетронутого чувства, подавляя Сергея серьезностью и необъятностью своей любви. Сергей стал понемногу отдаляться от нее.
Начало дождей испугало ее до полной растерянности. Встречи в тайге становились все реже. Она была готова идти с ним и в дождь и в холод, но Сергей сказал ей, что она сошла с ума, что умирать из-за нее он не намерен.
В одно из редких свиданий на берегу озера Тоня бросилась к нему на шею и спросила в глубокой тоске:
– Сережа, что же будет дальше? Ведь осень уже. Как же мы?
Сергей шутливо успокаивал:
– Ну что же делать, Тоня. Мы ведь не для того сюда приехали.
Он был ласков и страстен как всегда, но Тоня ушла в полном смятении.
В этом состоянии смятения и страха возникла ревность.
Тоня знала, что Сергей нравится Лильке. И вдруг заметила, что и Сергей охотно болтает с Лилькой и не прочь поддержать ее кокетство игривыми шутками. Она стала следить за ними и дважды видела, как Сергей помогал Лильке собирать хворост, – они уходили в тайгу; их фигуры мелькали среди деревьев. Тоня слушала смех Лильки и ужасалась тому, что Сергей может искать общества другой девушки, в то время когда она, Тоня, страдает и мучится одна.
В выходной день девушки сидели на солнышке и штопали мужские рубахи и штаны, – парни пошли «в баню» – на реку. Только Сергей и Круглов остались в лагере: Сергей лежал на солнце, рядом с выставленными для просушки сапогами, а Круглов занимался благоустройством своего шалаша. Круглов попросил девчат принести из тайги зелени.
– Так мы же шьем, Андрюша, – сказала Клава, – ребята вернутся – им надеть нечего.
Лилька отложила иголку.
– Я сбегаю! – И обратилась к Сергею: – А ты чего валяешься, лежебока? Пойдем, поможешь нести!
Сергей видел испуганный и умоляющий взгляд Тони, но поднялся и как будто нехотя стал обуваться. Лилька посмеивалась и торопила его. Они скрылись за деревьями. И сразу раздался смех и веселый визг Лильки.
Уронив работу, Тоня смотрела им вслед.
– Хорошо бы и нам пойти, – сказала Катя. – Разве они найдут, что нужно. Я таких красных листьев принесу, каких, кроме меня, никто не найдет.
– А вот дошьем и сходим, – сказала Клава. Тоня схватила работу и кое-как, наскоро, докончила ее.
– Ну, я кончила. Пойду за ветками. А вы, девчата, догоняйте.
И побежала в тайгу – но не за Сергеем, а в другую сторону.
– Ужас! – сказала Клава и вздохнула.
А Тоня, скрывшись из виду, пробиралась туда, где могли быть Сергей и Лилька. С громко бьющимся сердцем, припадая к стволам деревьев, шла она на звук их голосов. И вдруг увидела их – они сидели рядышком на траве, они даже не думали собирать ветки, они болтали и смеялись. Сергей что-то шепнул, наклонившись к Лильке, она вскочила и с визгом побежала от него, а Сергей бросился за нею вдогонку.
Прижав руки к сердцу, ничего не замечая на пути, Тоня понеслась за ними.
Сергей обнял и не пускал Лильку. Лилька, смеясь, отбивалась.
– Ну, чего ты упираешься? Чего ты упираешься? – услыхала Тоня задыхающийся, веселый голос Сергея.
– Не хочу, и все тут!
– Ты не была такая сердитая раньше.
– Так то было раньше.
– А что теперь переменилось?
– Ты.
– Я? Наоборот…
– У тебя есть Тоня, целуйся с нею!
– Тонька скучная, а ты веселая. Ты славная. А помнишь, как мы гриб нашли?
Оба рассмеялись, и Лилька позволила себя поцеловать.
– Значит, мир?
– Тебе за этот мир Тонька глаза выцарапает!
– У нее таких прав нет – глаза выцарапывать.
– Ну да, нету! Ты думаешь, я не знаю? Думаешь, я не вижу?
Тоня припала к дереву в двух шагах от них. У нее темнело в глазах. Она хотела кинуться на обоих, кусаться, кричать… Но она стояла, боясь дышать, чтобы ее не услышали.
– Было и сплыло, – сказал Сергей. – Тонька мужа ловит, это мне не на руку.
– Ну-у? – протянула Лилька и недоверчиво отстранилась от Сергея.
– А ты что думала?
– Подлец! – вдруг закричала Лилька, и слезы брызнули из ее глаз. – Тонька любит тебя, а ты над нею смеешься! Я тебе уступлю – ты и надо мной посмеешься! Подлец ты, вот что, так и знай – вот нравишься мне, а не уступлю тебе никогда, не верю тебе, знать тебя не хочу! Так и знай – не верю и не уступлю!.. Подлюга! Обманщик! Все мужчины такие.
И она заревела, сердито всхлипывая. От волнения не сознавая всего значения происшедшего, Тоня со злой радостью слушала отповедь Лильки.
– Да ну вас всех!.. Очень-то мне нужно! – в сердцах крикнул Сергей и зашагал обратно в лагерь.
Лилька послала ему вслед довольно крепкое словцо и тоже побрела обратно. И только тогда, оставшись одна, Тоня со всей отчетливостью поняла, что все рухнуло, что она одинока больше чем прежде, потому что обманута и опозорена. Она вскрикнула и упала в траву.
Здесь, уже перед вечером, разыскала ее Клава. Тоня встретила ее равнодушно и враждебно. В сумраке надвигающегося вечера ее лицо было бледно и злобно, глаза горели как у кошки, руки были холодны и неподвижны. Клава сразу все поняла, обняла Тоню и заплакала, чтобы смягчить ее. Но Тоня оттолкнула ее и встала. Она дала увести себя из тайги, но отказалась от ужина и только позднее, уже в постели, жадно выпила кружку горячего чая, принесенного Клавой. Она пила, ее губы и пальцы, казалось, не чувствовали обжигающего жара жестяной кружки, глаза горели все тем же диким, кошачьим блеском.
У шалаша раздался голос Сергея:
– Тоня, ты здесь?
Тоня выпустила из рук кружку и с ужасом смотрела на Клаву.
– Она нездорова. Тебе что? – загораживая вход, тихо сказала Клава.
– Мне комбинезон нужен, она брала чинить.
Клава делала Сергею знаки, чтобы он ушел. Но Тоня неожиданно вскочила, отстранила Клаву и как была, в одной рубахе, встала перед Сергеем.
– Твой комбинезон у Епифанова, – сказала она спокойным, ровным голосом. – А ко мне ты больше не подходи, понял?
И закрыла перед носом Сергея дверь. Клава дрожала с головы до ног.
– Не дрожи, Клава, это всё глупости, – сказала Тоня тем же ровным голосом. – Ложись спать. Поздно.
Она легла, отвернувшись к стене. Клава долго прислушивалась, но не слышала ни вздохов, ни рыданий – ничего. Потом пришли другие девушки. Клава тихо попросила их не шуметь, но тотчас раздался холодный голос Тони:
– Я не сплю, можете шуметь сколько хотите.
И снова – ни звука.
С тех пор все ее видели спокойной, ровной, со злым огнем в глазах, очень молчаливой. Она работала, участвовала в репетициях, посещала собрания – только не выступала и не пела. Это была третья, новая Тоня. И этой новой Тони боялись все, даже Клава.
Сергей с неделю ходил обиженным, надеясь, что Тоня сама сделает первый шаг к объяснению. Потом ему стало стыдно и скучно. Теперь, когда Тоня не обращала на него никакого внимания, ему все более недоставало ее. Он подозревал, что Лилька сдуру проболталась. Он допросил Лильку. Лилька поклялась, что нет, и высказала подозрение, что Тоня выследила их в тайге.
Сергей не был злым. Он видел, что Тоня несчастна из-за него, он жалел и ее и Лильку. Кроме того, он терпеть не мог историй. Он убеждал себя в том, что Тоня сама виновата, она его отпугнула своей несдержанной пылкостью, она хотела закабалить его любовью, женить его на себе. Он относился к женитьбе благожелательно, но для себя считал ее делом далекого будущего. Во всяком случае, жить и работать бок о бок с девушкой, которая несчастна из-за него, Сергей не мог. И без того скука смертная, а тут еще неприятности…
Сергей сделал шаг к примирению. Боясь подойти к Тоне при других и видя, что она всячески избегает оставаться одна, Сергей передал через Клаву записку, в которой умолял Тоню прийти вечером на берег озера.
Весь день он ловил ее взгляд, но она была спокойна и холодна, как всегда, и упорно не смотрела на Сергея. Он был почти уверен, что она не придет.
К вечеру начался дождь. Сергею самому не хотелось мокнуть под дождем, но он все-таки пошел на условленное место и, к своему удивлению, увидел поджидавшую его Тоню. Растроганный и почти счастливый, он подбежал к ней и хотел обнять ее, но Тоня отвела его руки и спросила коротко:
– Ну что?
Мелкий дождь поливал их, лицо Тони было совершенно мокро, только глаза горели сухим и жестким огнем.
– Тонечка, ты прости меня… – пробормотал Сергей и начал сбивчиво объяснять, что вышла ошибка, что он любит ее, что надо забыть…
– Чепуха! – обрезала Тоня и усмехнулась. – Ты все преувеличиваешь, друг мой. Какая любовь? Любовь – это для Клавы и Сони, я не школьница.
– Тоня, да ведь ты сама… Как же так, Тоня?
– Чепуха! Была половая потребность у тебя и у меня, вот и все. А теперь кончено. Ты нашел себе другую, и я тоже. Понимаешь? Все это просто. И незачем обсуждать.
– Ты нашла себе другого? Это неправда, Тоня!
Как ни был ошеломлен Сергей, он понимал, что это невозможно.
– Пожалуйста, без драм! – сказала Тоня и вытерла лицо мокрой рукой. – Ты все преувеличиваешь. Любви нет. Есть половая потребность. Было и сплыло. И незачем мокнуть под дождем ради таких пустяков. Умирать из-за тебя я не намерена, и ты из-за меня также, не правда ли?
И она пошла по болотистой почве, не разбирая дороги.
Сергей догнал ее. Он силился понять, чего она хочет, зачем она все это выдумала.
– Тоня, подожди, Тонечка… Неужели все прошло? Ты все забыла?
Тоня шла немного впереди Сергея. Она ничего не видела и с ужасом понимала, что ее силы на исходе, что еще несколько минут – и она не выдержит, сдастся, упадет. Она слышала, как дышал за нею Сергей, как чавкали в воде его рваные сапоги. Она любила его сейчас сильнее, чем когда-либо, – вот такого, непонимающего, жалкого, незначительного… Но она не верила, не могла, не хотела верить ему, не могла рисковать ради него еще раз своим сердцем, потому что нового удара боялась в тысячу раз больше, чем одиночества.
И она повернула к нему холодное, злое лицо и сказала так презрительно, что Сергей не увидел за этим презрением нестерпимой муки, толкнувшей ее на последнюю крайность:
– Это глупо, Сергей. Я же тебе сказала, что люблю другого. Неужели у тебя нет самолюбия? Ты жалок.
Она побежала вперед, а Сергей остался на месте, до того ошеломленный, что даже не чувствовал холода болотной воды, заползающей в рваные сапоги.
В тот же вечер в клубе, по случаю дождя, устроили вечер самодеятельности. Каждый делал все что мог, и что бы ни было сделано, все принималось под гром рукоплесканий.
Тоня развеселилась и спела. Она пела лучше, чем всегда, и слушатели требовали все новых и новых песен. Со смехом отказываясь, Тоня искала глазами Сергея – ей хотелось, чтобы он видел ее торжество.
Он стоял в углу, понурив голову, подавленный.
Тоня прикрыла глаза, помолчала и запела – запела украинскую веселую девичью песню, напоминающую обоим лучший день их любви.
Когда она кончила и открыла глаза, Сергей сидел, спрятав лицо в ладонях. Тоня засмеялась, даже не думая, как поймут ее неожиданный злой смех, и спела еще песню, тоже веселую.
А когда общее внимание привлек шумовой оркестр Вальки Бессонова, Тоня незаметно выскользнула из барака, побежала к себе в пустой шалаш и впервые за две недели выплакалась на свободе.
34
Строительство комсомольского жилого дома подходило к концу. Строили его на артельных началах в неурочное время, из бросовых материалов. Приземистый, простой барак. Но внутри барак разделили дощатыми перегородками на маленькие комнаты. Валька Бессонов старательно оштукатурил все комнаты и при распределении их добился отдельной комнатки с окном на Амур. Он сердился, когда товарищи допытывались, что он будет делать один в своем жилище.
Вечером Валька и Катя Ставрова сидели на берегу Амура на перевернутой лодке. Они, как всегда, болтали и смеялись, потом примолкли – уж очень тепел и тих вечер, уж очень ласково плещется у берега крохотная волна.
Валька нарисовал палочкой на песке сердце.
– Видишь?
Катя кивнула головой и приняла независимый вид.
Валька нарисовал короткую ручку. Катя подумала, что это стрела, и ей стало стыдно, что он так плохо рисует.
– Кельма, рабочий инструмент штукатура, – пояснил Валька, и Кате стало стыдно за себя, что не поняла сразу: она много раз видела кельму в руках Вальки. И к тому же, зачем станет Валька рисовать пронзенное стрелою сердце?
– И обе вещи тебе, – сказал Валька. Но Катя была сегодня непонятлива, и Валька добавил: – Сердце и заработок – все твое.
– Ну, заработок у меня собственный, – не удержалась Катя.
– А если объединить?
Катя, наконец, поняла, но смолчала.
– Не могу я больше, – жалобно сказал Валька. – Что хочешь, Катя, не могу! Извела ты меня. Жить – так жить, как люди. Что тебя держит?
– Ничего не держит, – просто ответила Катя.
Валька хотел обнять ее, но Катя отклонилась.
– Погоди. У меня сорок одно условие. Хочешь – соглашайся, хочешь – нет.
– Подписываю сорок два, не глядя!
– Нет, слушай.
Она была упряма и требовательна. Вальке больше всего нравилось в ней это независимое упрямство. Он и сам был упрям, но ему было приятно, что Катя вертит им как хочет.
– Во-первых, утренняя зарядка. Во-вторых, гулять в любую погоду – и никаких нежностей.
– Никаких?..
– Никаких! – закусывая губу, чтобы не рассмеяться, повторила Катя и все-таки рассмеялась. – Ну вот, ты меня сбиваешь… – Ей было очень смешно, и потому она решила рассердиться: – Вот видишь, с тобой невозможно серьезно разговаривать!
– Так это же хорошо!
– Это ужасно! – сказала Катя и вдруг сама обняла его.
– Вот так и проживем, смеясь, до самой старости.
– И будем веселые старички.
– С палочками, ноги волочить и… смеяться.
Сергей Голицын бродил по лагерю неприкаянный. Его товарищи по шалашу переезжали в новый дом. Сергей поленился работать, а теперь оставался один. Он попросил Епифанова:
– Вы бы меня взяли к себе… Разве не поместимся?
– Ишь ты какой! – сказал Епифанов. – Строить – тебя нету, а переезжать – рад стараться? Ребята организуются второй дом строить – иди запишись, пока не поздно.
Паша Матвеев лежал в земле – близкий друг, последняя связь с далекой родной станцией. Другого друга не нашлось. Была любовь, но он сам потерял Тоню. И вот – одинок. Все девушки отвернулись от него. И парни, никогда не любившие Тоню, теперь подобрели к ней и явно осуждают Сергея.
Он ее встретил как-то одну. Крикнул:
– Тоня!
Она сказала не глядя:
– Кажется, все переговорено. Не трать времени попусту.
Он тосковал по дому, по отцовским рассуждениям, по материнским ненавязчивым и желанным заботам. Гудок лесозавода будил память о родном паровозе, о степях, бегущих навстречу.
Николка привел его в сарай Пака. Пак был угодлив и осторожен с новичками. Он забормотал о своем восхищении комсомольцами.
– Не крути, дядько, – огрызнулся Сергей. – Водка есть?
Пак разводил руками. Разве он не знает, что Вернер запретил водку? И откуда у него водка? Он не торгует, он скромный рыбак. Он для комсомольцев рубаху снять готов.
Потом он куда-то ушел и принес бутылку водки. Сергей выпил ее тут же, не закусывая, в компании завсегдатаев Пака. Эти парни давно отбились от коллектива, – многие по неделям не работали, прохлаждаясь на берегу.
– И чего стараться? – говорили они Сергею. – Денег куча, а купить нечего.
Сквозь пьяный туман у Сергея на миг прорвалось трезвое подозрение.
– Да вы кулаки, что ли?
Парни уверяли, что они не кулаки, а просто умные. «Нас не проведешь! Красивые слова говорить можно, а что толку? Сапог-то нет? Пшеном давимся? В больнице-то полно?..»
Сергей спьяну поддакивал. Подняв ноги в непомерно больших бутцах, полученных в конторе, он кричал вместе с другими:
– Разве это обувь для болота? Я здесь новые сапоги сгноил!
Он проснулся поздно, под скамейкой у Пака, и от стыда не вышел на работу.
Стояла жара. Воздух был коричнев от зноя. Только у самой воды дышалось свободнее – веял легкий ветерок, даже не ветерок, а еле заметное освежающее дыхание речного простора.
Сергей встретил на берегу вчерашних приятелей. Одни купались, другие удили рыбу.
– Уху варим, – объяснили они. – Примазывайся в компанию.
Сергей мялся – он понимал, что компания неважная. Он долго купался и лежал на песке, но когда его позвали есть уху, – пошел.
– Скоро пароход придет, – говорили парни. – Довольно, помучились!
Сергей пришел домой больным и улегся на жесткий топчан, натянув на голову одеяло. Он притворился спящим, когда пришли Епифанов и Коля Платт.
– А наш лодырь, никак, прогулял сегодня, – сказал над ним Коля Платт.
– Человек болен, а ты!.. – крикнул из-под одеяла Сергей и выругался.
– У Пака все заболевают, – спокойно сказал Епифанов. – Эпидемия!
Утром Сергей побежал к доктору. Ему мечталось, что врач скажет: «Да, у вас цинга, надо уехать немедленно». И вот он дома. Мать взбивает подушки и стелет чистые простыни. Отец ходит вокруг, радуется и вздыхает: «Осунулся сынок, пожелтел. Надо поправляться. Кушай больше, сынок…»
– Вы совершенно здоровы, абсолютно здоровы, – сердито сказал врач. – Стыдитесь, молодой человек! Работать надо! И бриться. Бриться, бриться каждый день! Через эти бороды и мысли лезут ненужные… К мусью Пьеру идите, вот что! А у меня вам делать нечего…
Сергей разозлился и снова отправился на берег – все равно на работу опоздал. Николка сообщил, что к вечеру ждут пароход. Сергей сбегал домой и уложил вещи. Вещи он снес к Паку – так делали все, кто собирался уезжать. «Черт с ним, – убеждал себя Сергей, – все равно мне здесь не жить! Пусть исключают. Пойду в ЦК, все объясню…»
Сергей сидел на ящиках среди других парней. Уже дымил вдали пароход. Парни стыдливо прятали за спиной свои чемоданы и корзинки. Сергей думал: только бы не прибежали Круглов, или Тоня, или Семка Альтшулер… Только бы проскочить незамеченным… А там – будь что будет!
Он отвернулся, заметив Мотьку Знайде. Но Мотька подошел, и в руках у него была корзина. Он поставил корзину рядом с Сергеем и сел.
– Куда? – спросил Сергей. Он знал, что Мотька Знайде – ударник и весельчак.
– В Африку, – ответил Мотька и выпятил грязные пальцы, торчавшие из разодранного ботинка. – Попробуй поноси. Ходил к Вернеру – послал к Гранатову. Ходил к Гранатову – отказал. Нету. А у меня есть?
Пароход шел вдоль правого берега по фарватеру, под самыми сопками. Потом он повернул и начал наискось пересекать Амур. Уже видна была фигура капитана на верхнем мостике. Уже прогудел гудок…
По селу бежала Клава.
Она скатилась по круче и с разбегу остановилась, тяжело дыша. Они могли не прятать своих чемоданов, – она по лицам угадала, что они задумали.
– Ребята, да что же вы! – сказала она, стоя перед вереницей обросших бородами обозленных парней. – Что вы задумали? Как не стыдно! Какие же вы комсомольцы?
Один из парней посмотрел на Клаву лениво прищуренными глазами и широко зевнул.
– Иди ты… знаешь куда?
И отчетливо произнес ругательство.
Клава отшатнулась. Она чувствовала, как хлынула кровь к лицу. Сквозь слезы обиды и стыда она видела грубые лица хохочущих парней. Бежать… скорее бежать!.. Но она не побежала. Ее обуял дикий гнев. Не помня себя, с пылающими щеками, она бросилась вперед, к обидчику.
– Негодяй! – закричала она. – Я б тебя послала туда же, если бы не была комсомолкой! Негодяи! Дезертиры! Несознательные! Тебе говорят дело, а ты ругаешься, сукин ты сын, мерзавец!
– О-хо-хо! – грохотали парни. – Отбрила!
– А вы чего смеетесь?! – в исступлении кричала Клава, бесстрашно наступая на парней. – Вы посмотрите на себя! Вы на людей не похожи! Опустились, заросли. При вас комсомолку оскорбляют, а вы смеетесь.
И она всхлипнула.
– Девочка права! – раздался голос. – И что это, ребята, в самом деле? Комсомольцы мы или кто?
Клава поглядела из-под руки – Мотька Знайде смущенно уговаривал парней:
– Не дело, хлопцы! За что девочку облаяли? Фомка, извинись, биндюжник, извинись сейчас же, а то, гляди, отдубасим за милую душу.
Фомка неуверенно отругивался.
– Ты сам хорош! – крикнула Клава Мотьке Знайде. – Бородища! Руки-то вымыть воды нет? Смотреть страшно.
Парни ежились, прятали руки, втягивали головы в плечи.
– Я вас уговаривать бежала, – сказала Клава, – а теперь не буду! Уезжайте! Такие комсомольцы, как вы, недостойны чести строить социалистический город!
Она говорила со злостью, глотая слезы.
Все парни закричали разом. Как недостойны? – Каждый кричал о своих заслугах, о цифрах выполнения плана, о подвигах известных всей стройке бригад. И тут же, переплетаясь с похвальбой, раздавались жалобы: сапоги сносились, слепнем, теплой одежды нет, комары заели…
Пароход подходил. Поднятая им волна набежала на песок.
– Я девушка – и то не жалуюсь, – горячо убеждала Клава. – Смотрите, я сама почти босая хожу. Так что же, по-вашему, значит, и социализма не нужно, были бы сапоги?
Парни промолчали. Фомка сказал глухо:
– Ты это… не обижайся, что я матюкнулся… Я сгоряча…
Клава слышала за спиной шум пароходных винтов и грохот якорных цепей. Надо было решать быстро, пока сила на ее стороне.
– Ладно, – сказала она, заставляя себя улыбнуться. – Забудем, и делу конец. Кто в лагерь – пошли.
Раздались голоса:
– Так мы… да мы… мы что ж… – Несколько человек поднялись. Они со стыдом тянули обратно свои чемоданы и корзинки.
Им навстречу бежал Круглов. Клава мигнула ему на парней и на берег, где остались другие.
Бежали Гриша и Соня. Оба были бледны и взволнованны. Клава даже испугалась – не случилось ли у них чего-нибудь.
Сергей вскинул корзину на плечо и стоял в сторонке, пользуясь поднявшейся у парохода сутолокой и вечерними сумерками, чтобы не попасться на глаза Круглову. Только бы сейчас избежать разговоров… а там пусть прорабатывают сколько угодно! Решил – и кончено, отступать глупо. К черту все на свете!
Круглов подходил то к одному, то к другому. Он, не сердясь, выслушивал упреки и жалобы, спорил, объяснял.
– Сам невесту выписал, а мы как? – кричали ему. – Сам небось в столовую ИТР ходишь!
Круглов отказался от талонов в столовую ИТР. Но держался упорный слух, что активисты питаются лучше других.
– Вы скажите, кто пускает эти слухи? – спросил Круглов. – Пойдемте и поглядите, что я ем. То же, что и все! Кто вас баламутит? Вы же комсомольцы! Подумайте, ребята, подумайте хорошенько. Враги среди вас орудуют, а вы клюете на вражью удочку.
Сергей прислушался, прячась за чужими спинами. Он подумал – да. Пак… Конечно, Пак нарочно спаивает… и разговорчики ведет… А старик? Разве старик не сеет паники своими рассказами?.. Хотя что же, ведь он говорит правду. Морозы страшные – все подтверждают. И климат гнилой. Ведь слепнут же ребята! И цинга…
Вдруг раздался голос – зазывающий, отчаянный голос:
– Слушайте! Слушайте! Я обращаюсь к вам, ко всем! Слушайте!
Гриша Исаков стоял на бочке у самых сходней. Его поддерживала Соня.
Произошло общее движение. Это было необыкновенно. Стихи. На бочке. У отходящего парохода. Кто-то вскрикнул: «Глядите, он и вправду слепой!» Вокруг бочки собирались. Смотрели на Гришу как на диковину. Соня поддерживала его двумя руками, припадая к бочке, потому что сама еле держалась на ногах. Она знала все томительные приготовления к этому чтению, все значение, которое придавал Гриша успеху или провалу. А Гриша, размахивая руками, во всю силу голоса выкрикивал свои стихи, – и дрожь, начавшись в коленях, забилась в пальцах, судорогой свела рот. Но он кричал, пересиливая дрожь, пробиваясь сквозь стену своей слепоты в глухо шумящий мрак:
Сергей стоял, стиснув зубы, потупясь. Каждое слово было обращено прямо к нему. Все, что было в нем честного, комсомольского, звало его откликнуться, вернуться, проклясть свое отступничество. Да, Гриша прав… И он слеп! Слеп! И все-таки он пришел убеждать его, сильного, здорового, зрячего…
Он видел, как Гриша спрыгнул с бочки и шел в целой группе парней. Да, они шли обратно. А он? Нет, он пойдет сам по себе, вот еще, ходить целым взводом штрафных… Очень надо!
И тут он увидел Соню. Бледная, счастливая, заплаканная, она вела Гришу под руку и всем улыбалась благодарной улыбкой. Она разделяла славу и несчастье Гриши.
Ну, еще бы… Исакову хорошо! Тут и агитировать легко, когда есть кому водить под ручку. А кто поведет его, Сергея?
Он стоял раздраженный, обессиленный внутренней борьбой, смутный…
– Серега! – окликнули его из темноты.
– Чего тебе?
– По сходням не попасть, – зашептал Николка, – Круглов караулит. А тут лодка… Объедем… с того борта. Пошли.
Сергей хотел сказать – нет. Но ничего не сказал.
Они кинули вещи в лодку. На веслах сидел Пак. Еще не поздно – можно выпрыгнуть… Странное безволие сковало его. Лодка беззвучно отделилась от берега, повернулась носом против течения и пошла в обход к пароходу.
Сергей подсчитал – их было пятеро. Пятеро из полусотни. Пятеро и Пак…
Чуть всплескивала вода под веслами. Уже близок темный борт. И вдруг сверху звучный голос капитана:
– На берегу-у! Ваши подлецы-ы лезут с левого борта-a!
Рулевой бросил лодку в сторону. На левом борту что-то кричали, насмехаясь, матросы. Пак спрашивал:
– Чего, чего? Чего говорил капитан?
От берега отвалила вторая лодка. Сергей по силуэту гребца узнал Круглова. Он крикнул:
– Налегайте! К черту! Пускай по течению!
Лодка вертелась на месте. Пак не сразу понял, в чем дело. Потом он навалился на весла, рулевой направил лодку по течению, и она скользнула во мрак.
Над рекой несся голос Круглова:
– Ребята! Комсомольцы! Вернитесь!
Ему ответили матерщиной и угрозами. Пароход дал прощальные гудки и стал удаляться.
– Куда же мы теперь? – вяло спросил Сергей. Плыть было некуда. Лодка неслась по течению, слегка подгоняемая взмахами весел. Темные безлюдные берега, темное небо, темная река – только удаляющиеся огни парохода и редкие блестки огоньков в лагере…
Андрей Круглов сидел один на опустевшем берегу. Один со своими мыслями, со своим отчаянием. Он не знал, сколько их было в лодке. Пусть немного. Большинство поняло, осталось. Но ведь и те беглецы – комсомольцы! И дезертирство продолжается. А каждый человек – дороже золота. Чего же еще он не сделал, не сумел сделать, не догадался сделать?
Кто-то тронул его за плечо. Он увидел сухое, строгое лицо и длинную согнувшуюся фигуру.
– Тарас Ильич!
Тарас Ильич присел около него на песок.
– Я за тобой, сынок… Ты зайди ко мне, я тебе золото сдам. Только сейчас зайди. Я тут на чердаке поместился пока. Доктор у меня поселен, бог с ним, пусть живет. А ты зайди, золото прими.
– Какое золото, Тарас Ильич?
– Намыл я нынче летом, сынок. И что раньше припас, все сдам. Под квитанцию, пусть государству идет…
Он совсем приблизил лицо к Андрею.
– Не судьба мне уезжать, сынок… Я ведь убежал тогда. От вас убежал. Пригрели вы меня, а я думал: какая я им компания – каторжник! Все лето ломал себя, а не сломал. Брожу один и думаю – ребята там. Вспоминаю: «Отец, отец»… Ну, намыл золото. Ну, уеду. А куда? Помирать промеж чужих людей?.. А с вами я словно и человек другой стал… Всю жизнь как пес одинокий прожил, чего же мне от счастья своего убегать? Принимают – и ладно… Так что ты золото возьми, чтоб не смущало. А я на работу встану.
Андрей обнял Тараса Ильича за плечи и ничего не сказал.
Он смотрел на звезды, на темные массы быстро несущейся воды и на спокойные очертания сопок. Как хороша жизнь, когда знаешь, зачем живешь, когда умеешь читать в ее явлениях сокровенный глубокий смысл! Возвращение Тараса Ильича, – разве могла приготовить жизнь более ценный подарок, и как раз сейчас, в минуту отчаяния и сомнений…
И сколько светлых подарков дарит, рождает жизнь в ежечасной борьбе, здесь, повсюду – во всех концах необъятной родины. Ведь что такое Тарас Ильич? Одна стосемидесятимиллионная частица. И что такое этот берег, этот будущий город? Точка на карте. Маленькая точка. Но из частиц создается целое. Все точки связаны.
Он вспомнил карту края такою, какой она предстала ему под рукою Морозова, с голубыми линиями бесчисленных рек и коричнево-желтыми извилинами горных хребтов. И карта ожила в его представлении. Он увидел весь край, необъятный, живой, многообразный, – и увидел его населенным, работающим, меняющимся, насыщенным славой человечества – трудом.
Тысячи флотилий выходят в море на лов. Китобои тянут на буксире надутую воздухом тушу кита. В чреве краболовного судна копошатся, сцепляясь клешнями, жирные крабы. Консервный завод сбрасывает с конвейера миллионы банок тихоокеанских сардин. Нефтеналивные баржи идут по Амуру на крекинг-завод. Геологи ползут по скалам, зорко вглядываясь в напластования неисследованных пород. Растут новые города. Бегут из шахт вагонетки с углем. Летят самолеты – семена на Сахалин, шоколад и газеты на Чукотку, фрукты на Камчатку. Мчатся по рельсам тяжелые составы – машины, товары, люди… Гидростанции плотинами перегораживают реки. Тянутся широкие полосы автострад. Чукчи, гиляки, нанайцы, такие же, как Мооми и Кильту, на плоскодонных тупоносых лодках спешат туда, где загораются электрические огни. Пограничники стоят в дозоре. Зорки перископы подводных лодок. Дула орудий строги и грозны. И песня, свободная песня летит над краем, над сопками, над тайгой – советский радиоголос.
Как хороша жизнь! Тарас Ильич, отец, пойдем отдавать твои золотые крупинки. Ты их меняешь на жизнь, на подлинную, изумительную жизнь.