1
Сергей Голицын уже два месяца работал на строительстве шоссейной дороги. Работа была тяжелая, но ему нравилось работать на воздухе, под летним солнцем, и нравились машины, которые укатывали гудрон, и самый запах гудрона, смоляной, терпкий, въедающийся в кожу. На участок поступил новый землекоп. Сергей столкнулся с ним лицом к лицу и поспешно отвернулся – ему были знакомы дерзкие, внимательные глаза, низкий лоб под свалявшимися русыми волосами и вялые губы, приоткрывавшие два ряда мелких желтых зубов. Где он встречал этого парня? Сергей не любил встречать знакомых людей, боялся расспросов и разоблачений.
– Э-э, земляк! – окликнул его парень, потянув за рукав. – Или не признал?
– Нет, не признал, – с досадой сказал Сергей. – Обознался ты.
– Ну, как бы не так. Неделю тебя ухой кормил, водкой поил – неужто забуду? Цельную ночь рядом с тобою греб, мозоли натер. Или у тебя память отшибло?
Сергей сразу вспомнил постыдные, бездельные дни на берегу Амура, вечернее пьянство в сарае Пака, стихи, которые Гриша Исаков выкрикивал с бочки, свое смятение и готовность остаться, и осторожный голос из темноты: «Серега, по сходням не попасть. А тут лодка… объедем… пошли…» – и плеск под веслами, и скорчившегося у руля Пака, и своего соседа с дерзкими, внимательными глазами и вялыми губами, налегавшего на весла.
– Из одной чертовой дыры земляки, – продолжал парень, – а признавать не хочешь. Или ты, как рассердился тогда, так и по сию пору не остыл? Товарищами были.
– Ну и ладно, – буркнул Сергей, отходя.
Он старался не встречаться больше с неприятным знакомцем, радовался, что парня назначили в другую бригаду. Но парень все поглядывал, подмигивал, норовил подойти, а вечером сразу подсел к Сергею.
– Или ты не хочешь старое житье-бытье вспоминать? Чего нос воротишь? Пока нужда была, Николкой звал, а нужда прошла – узнавать не хочешь? А я обрадовался – все родная душа встретилась…
– Моя душа для тебя не родная, – со злостью сказал Сергей. – И вспоминать тошно. Сманил ты меня, с толку сбил. До сих пор стыдно.
– А чего ж стыдного-то?
Сергей не знал, уйти ли просто или начать объяснения. Но этот Николка прилипчивый – от него не уйдешь. Сплетничать начнет – еще хуже. Лучше объясниться. Не может быть, чтобы он хоть немного не чувствовал позора своего поступка.
– Извелся я с того дня, – сказал Сергей. – Ты ведь тоже комсомольцем был, понимать должен. Места себе не нахожу… Был я на Сахалине, во Владивостоке, в Иркутске, в Ярославле… дома месяц прожил… потом в Орле был… здесь уже третий месяц… Жизнь везде. Люди работают, в почете. Отец – герой труда. Везде достижения. А я что? Отщепенец какой-то! Кругом смотрю – сердце радуется, а на себя взглянешь – болеть начинает.
– Это с чего же? – спросил Николка, насмешливо приглядываясь к Сергею.
– Да ты что, совесть совсем растерял? – удивился Сергей. – Ведь дезертиры мы. Дезертиры социалистической стройки. Убежали ночью, как воры… Комсомольские билеты пропили… Неужели тебе не жалко?
– А пошел он… – флегматично отозвался парень.
Сергею было ясно, что разговаривать, убеждать, раскрывать свою душу бесполезно. Но он уже не мог остановиться, Он говорил для себя впервые за все месяцы скитаний, и этот дезертир Николка был единственным собеседником, которому Сергей осмеливался говорить правду. Поймет или не поймет – неважно. Он рассказал Николке легенду об Агасфере, вечном страннике, носителе страшного проклятия, и сравнивал себя с Агасфером.
– Дурак ты, я погляжу! – зевая, сказал Николка. – Есть из-за чего казниться – из-за чертовой дыры! Нашел беду – из болота спасся. Ты, может, за свою жизнь тогда единственное умное дело сделал, а хнычешь.
– Сволочь ты! – крикнул Сергей, бледнея. – Я и тогда понял: кулак ты, кулацкая душа. Змея ползучая. С тобой как с человеком говорят…
– А при чем кулацкая душа? – тоже бледнея, вспылил Николка. – И кто ты такой, чтобы передо мной гордиться? Что ты, что я – одним миром мазаны.
– Врешь! – заорал Сергей. – Врешь, кулацкое отродье! Я рабочий, я с тобой одним воздухом дышать не хочу, я потомственный пролетарий, машинист, ты со мной равняться не смей!
– Оно и видно, машинист, дороги копаешь!
Они подрались. Их разняли и развели по баракам. А на следующий день, не взяв расчета, Сергей пешком ушел с участка.
Было знойно и тихо. Сергей шагал по пыльной дороге и думал о том, что Николка прав, что гордиться ему нечем, что он ничем не лучше кулацкого обломка, шатающегося по стране без смысла и без интереса, лишь бы заработать, выпить да протянуть время… И что толку в том, что он всей душой тянется к подлинной, интересной жизни? Он не знает, как выпутаться… Дурак! Он боялся вернуться в Новый город с Касимовым, боялся насмешек и позора… Но как они пустячны перед теми муками, которые он испытывает с тех пор!
На первом ночлеге он написал отчаянное, длинное письмо, еще не зная точно, кому он пишет. Но в конце из-под карандаша непроизвольно вырвались слова: «Напиши, что ты меня поддержишь, и я завтра же поеду на Сахалин», и тогда только он понял, что все время говорил с Галчонком. Он ни на что не надеялся, – это был вопль, обращенный через нее ко всему тому миру, который он любил и от которого отбился.
Он послал письмо с обратным адресом: Ярославль, до востребования. Почему он выбрал Ярославль? Должно быть, потому, что здесь он впервые понял, что никогда не забудет ее. Он был здесь несколько месяцев назад временным рабочим. Он жил в бараке сезонных рабочих, он стал пить и сошелся с девицей, гулявшей со всеми холостяками барака. Девица неожиданно полюбила его преданной, жалостливой любовью. Сергей охотно путался с нею, заглушая тоску, но именно тогда, когда она полюбила его, перед ним возник образ Галчонка – образ чистый, строгий и недоступный в своей строгости. Сергей выгнал и оскорбил девицу, две недели ходил сам не свой и однажды написал Галчонку бредовое, полное признаний письмо, которое тут же разорвал.
А теперь новое письмо уже неслось в почтовом вагоне по бесконечным путям, и Сергей снова впал в состояние безнадежной тоски и презрения к самому себе. Встреча с Николкой обострила его мучения. Жить такой раздвоенной жизнью он больше не мог. Или идти вместе с Николкой, пасть окончательно… Или вырваться, признаться, очистить себя. Он ждал ответа от Галчонка как дружеской руки, которая вытянет его из омута. Но время шло, ворчливая старушка на почте, завидев Сергея, привычно отмахивалась: «Нету!» – и решительный шаг не был сделан.
И тут, как избавление, пришел срок призыва. Сергей боялся, что его забракуют по состоянию здоровья, но его признали годным. Он просился во флот, чтобы уйти на четыре года, но его как строителя и машиниста зачислили в специальную строительную часть. Два года. Это было хуже, чем четыре, но все-таки очень хорошо.
В карантине Сергей с наслаждением подчинился дисциплине, руководству, твердому распорядку жизни. Его радовало, что нельзя пить водку, что не выпускают в город, что нельзя ослушаться приказа. Он охотно учился, записывался во все кружки, сочинял статьи для стенной газеты. Он быстро освоился, сжился с товарищами, ему стало очень весело и легко, как только его – до этого бессмысленное – существование вошло в русло общей здоровой и деятельной красноармейской жизни.
Через несколько недель часть погрузили в вагоны и отправили по Сибирской дороге на восток.
В эшелоне развернулась обычная учебная, деловая жизнь. Изучали винтовку, воинский устав, занимались в политкружках, устраивали вечера самодеятельности. В каждом вагоне выходила походная «Ильичевка», и Сергея назначили редактором. Стенгазета доставляла много хлопот – делом чести было выпустить ее к утру, а писать и рисовать можно было только на станциях. Сергей ложился спать, свернувшись у большого листа бумаги, и просил дежурного будить его на остановках, Иногда бывали удачные ночи, когда поезд подолгу стоял, но случалось и так, что Сергей успевал написать всего несколько строк. Как бы там ни было, к утру газета была всегда готова, и Сергей испытывал настоящее счастье, когда у ярко раскрашенного листа, хохоча и переговариваясь, толпились красноармейцы. Из товарищей Сергей особенно выделял маленького и веселого Цибасова, напоминавшего Сему Альтшулера своей подвижностью и любовью к рассуждениям и прозванного Цибулькой. Цибулька помогал Сергею разрисовывать стенгазету и разгонял дремоту своей болтовней. Привлекал его и Ли Хо, веселый китаец, выросший в России, на Мурманке, и слывший в эшелоне лучшим портняжным специалистом. Сергей учил Ли Хо грамоте.
Эшелон двигался на восток, но места назначения никто не знал. Говорили всякое, многие мечтали о Дальнем Востоке, но большинство склонялось к утверждению, что везут их в Иркутск. Сергей волновался больше всех и каждый день порывался поговорить с комиссаром, но не смел.
Проехали Иркутск, обогнули Байкал, миновали Читу. Разговоры о Дальнем Востоке стали определеннее. И однажды в вагон пришел комиссар батальона, собрал бойцов и объявил, что едут в Новый город на Амуре, заложенный два года назад комсомольцами, что от Хабаровска до места назначения пойдут маршем и что все бойцы должны готовиться к суровому зимнему переходу на несколько сот километров, подогнать одежду и обувь, чтобы не натирала, не жала, не чувствовалась в походе. Все заинтересовались, засыпали комиссара вопросами, но комиссар ничего точно не знал. Тогда Сергей, сам не веря, легко и весело сказал, что знает Новый город и может рассказать. Его сразу же окружили, затискали, а Сергей радостно утверждал, что в Новом городе будет прекрасно, здоровый климат и чудесная стройка, народ отборный, комсомольский, что он очень рад туда вернуться.
Сергея таскали из вагона в вагон, везде он должен был рассказывать. Он проговорил весь день, а вечером разыскал комиссара батальона и, с удовольствием вытянувшись во фронт, сказал новым, воинским голосом:
– Товарищ комиссар, прошу разрешения поговорить по личному делу.
– Садитесь, – кратко сказал комиссар и закрыл купе.
Он приветливо смотрел на Сергея, которого знал уже как активного и сознательного, хорошо грамотного бойца.
И то, что так долго казалось невозможным, что было невыносимо трудно сказать отцу, Свиридову, Галчонку, товарищам, вдруг оказалось очень просто.
Сергей рассказал, ничего не утаив, о своем дезертирстве, о скитаниях по стране, об оркестре на вокзале, о Галчонке, Груне, о Доронине и Свиридове. Он запнулся и покраснел, заговорив о Николке, но комиссар сказал:
– Не стыдись. Выкладывай все, до конца, чтобы ничего не осталось.
Это неофициальное обращение на «ты» и ласковый, изучающий взгляд комиссара подбодрили Сергея. Он выложил все. Он физически ощущал новую легкость во всем теле, до того тяжек был груз, до того полно было облегчение.
– И я вас прошу, товарищ комиссар, какие бы ни были трудные, невыполнимые поручения…
Комиссар задумчиво кивнул.
– Я так и сделаю. А ты не побоишься рассказать товарищам о своем поступке?
Сергей побледнел и сказал: – Не побоюсь.
– Хорошо. Пока не надо. Испытаем тебя; испытания предстоят большие для всех. А там посмотрим. Но мой тебе совет: напиши все как есть отцу. Любить он тебя не перестанет, а если кончать ложь – то кончать сразу, одним ударом. Правильно?
– Правильно, товарищ комиссар.
Сергей уже уходил, когда комиссар окликнул его:
– Вы вот что… Когда напишете, зайдите ко мне с письмом. Хороший у вас старик. Расстроится. Я ему от себя несколько слов добавлю.
2
В Хабаровске три дня отдыхали. Но какой там отдых! Предстоящий поход не давал успокоиться. Ли Хо с утра до ночи портняжил, подгоняя по фигурам гимнастерки, шинели. Все бойцы превратились в подмастерьев. На второй день батальон вышел в пробный поход на несколько километров. Шли бойко, с песнями, никто не устал. «Поход – ничего. Плохо, что состав молодой, невтянутый», – говорили командиры. Бойцы обижались: им казалось, что они уже «втянулись» в поход. Впрочем, всем было жутковато.
Накануне выступления выдали полушубки, валенки, теплые подшлемники, шлемы, рукавицы. Командиры учили бойцов ловко скатывать скатки, экономно укладывать вещевые мешки. Ранним утром начались сборы.
Сергей был в веселом, приподнятом настроении. «Мы тебя испытаем», – так сказал комиссар. «Пожалуйста. Любое испытание. Вы увидите, что я не сдрейфлю, что бы ни случилось».
Он тщательно обернул портянками ноги и, надев валенки, прошелся, чтобы убедиться, что нигде не трет и не давит; натянул подшлемник и шлем; надел и плотно перетянул ремнем полушубок; приладил на спине вещевой мешок, чтобы он не ездил и равномерно отягощал оба плеча; надел скатку; вскинул на спину винтовку – все сделано на совесть. Он оглядел себя – ну и вешалка! Оглянулся на товарищей – ну и пугала! Бойцы шутили, кряхтели, некоторые сидели призадумавшись… «Невтянутый состав»… А если втянешься, неужели и тяжести не чувствуешь и не страшно?
– Берегись, Цибулька, – крикнул Сергей, чтобы подбодрить себя и товарищей, – тебя перетянет, шлепнешься назад!
– Ты лучше себя береги, – отвечал Цибулька, – я небольшой, да крепкий.
Батальон построился во дворе. Бойцы старались глядеть молодцами, но спины сами сгибались. Командир произнес короткую речь, призывая оправдать звание бойца Красной Армии… Он еще раз дал указания, как идти, чтобы сэкономить силы, как уберечься от обмораживания, как держать себя на ночевках в деревнях. Комиссар начал рассказывать о международном положении. Он умел говорить так, что любой политический вопрос приобретал злободневное значение. Сергей сперва удивился – зачем международные дела, когда всем хочется идти, когда стоять тяжело и холодно? Но то, что говорил комиссар, оказалось самым важным и нужным, потому что и Сергея и всех бойцов вдохновила мысль, что предстоящий поход – дело чести и славы Красной Армии, дело, необходимое для укрепления обороноспособности родины.
Батальон вышел на дорогу. Каждый в отдельности был неуклюж и смешон, но когда они двинулись вместе, в рядах, общим стройным шагом, впечатление неуклюжести исчезло. Сергей видел, что зрелище сурово и величественно, и сам себя ощущал таким же суровым, величественным олицетворением непреклонной боевой силы, грозной для врагов. Раз-два. Раз-два. Раз-два. Вдоль дороги, по обочинам, и сзади, за батальоном, – лыжники, мальчишки. Они провожают, машут руками, приветливо улыбаются бойцам.
Постепенно они начинают отставать, но две девушки в синих фуфайках бегут рядом еще долго, а потом останавливаются на пригорке, сдергивают шапочки, размахивают ими над головой и кричат бойцам:
– Счастливого пути!
Их лица ярко-розовы от мороза, ветер треплет короткие волосы. До свидания, девушки, спасибо! Можете полюбоваться нашей молодцеватой выправкой, нашими веселыми лицами.
Девушки остались позади. Дорога пустынна. Снег блестит ослепительно. Мороз щиплет нос и щеки, в лицо заглядывает не греющее, но веселое зимнее солнце.
– По такой погоде шутя дойдем, – говорят в рядах. Исчез из виду город. Сопки, снег, извилистая дорога.
Скрипит снег под валенками, скрипят мешки, трущиеся о ремни… Скрип-скрип… Скрип-скрип… Раз-два… Раз-два… Интересно, сколько пройдем сегодня? И будут ли привалы? Хорошо бы привал!
Должно быть, прошли километр или полтора, не больше. И Сергей вдруг почувствовал, что невероятно устал от тяжести амуниции, от ходьбы по снежной дороге, от испарины. Он был весь мокрый от напряжения, пот струился из-под тяжелого подшлемника. Что же это? Ведь это только начало пути. Отстанешь – позор всему батальону, а уж самому лучше помереть на месте. Он испуганно покосился на товарищей, на шедшего рядом Колю Бардина, и на всех лицах прочел то же напряжение.
– Ну как, Колька? Устал?
– Нет, – коротко, сквозь зубы, бросил Вардин.
Раз-два. Раз-два. Еще шаг. Еще шаг. Попробую считать шаги, все-таки отвлечешься. Два, три… десять… двадцать… двадцать восемь… А ноги не двигаются, каждый шаг – усилие всего тела… И сейчас он остановится или упадет, позорно собьет строй… Ну, этого не будет. Двадцать девять, тридцать, тридцать один…
Он смотрел на командира и комиссара – они шли впереди батальона, комиссар еле заметно прихрамывал. Отчего он прихрамывает? Старая рана? Ревматизм? Интересно, как чувствует себя Цибулька. Сергей оглянулся, чтобы найти в задних рядах маленького приятеля, и невольно замедлил шаг – он тотчас же спохватился, что может сбить строй, но строй не сбился, потому что и другие сразу замедлили шаг – без приказа, без всякой сговоренности, – общая потребность была так велика, что стоило одному задержаться, как все перешли на замедленный ритм.
– Бодрей! Бодрей! – закричал командир, оборачиваясь и пятясь задом перед батальоном. – Бодрей, товарищи! Перетерпеть надо, три километра пройдем – полегчает.
И они шли – два километра, три километра… Долгожданный привал. Все повалились на снег, ложились на спину, чтобы хоть немного отдохнуть от тяжести мешка и винтовки.
– А ну, ребята, песню! – сказал, подсаживаясь, комиссар. – Неужели мы позволим себе раскиснуть?
Петь не хотелось совершенно. Но выскочил вперед Цибулька, совсем маленький под мешком и скаткой, вибрирующим тенорком запел «Походную». Покрасневшее лицо его, в крупных каплях пота, играло всеми мускулами в лад песне. И не поддержать его было бы стыдно.
Спели песню. Курильщики жадно курили. Теперь бы вздремнуть на минуту… Вот только холодно на снегу… Но уже раздалась команда:
– Стано-ви-ись!
Тело протестовало: что же это, и отдохнуть не дают! Еще бы немножечко… Сила воли подняла на ноги, и по тому, как трудно было подниматься, Сергей понял, что командир прав: разморишься лежа – еще хуже станет.
В середине пути батальон повеселел. Усталость рассосалась. Раздались шутки, смех. Завели песню. Радуясь нежданному облегчению, прошли километров десять, и тогда усталость вернулась и с каждым новым шагом становилась все сильнее, все требовательнее.
– Веселее, ребята! Еще немного – и деревня.
Близость отдыха прибавила сил. Снова шли, за каждым поворотом, за каждой сопкой ожидая увидеть деревню. И наконец – поворот, а за поворотом – белая ширь Амура, а по берегу – она, полузасыпанная снегом, с уютными дымками изо всех труб.
Через десять минут после обеда все спали. В избах лежали вповалку, привалясь друг к дружке, в парном тепле, и каждый храпел во всю силу своих легких. Хозяева, забравшись на печные лежанки, с дружелюбным любопытством смотрели оттуда на своих гостей: вот это парни так парни! Вот это сон так сон!
…Забрезжило утро второго дня. Просыпаться было очень трудно.
– А ну-ка веселей! – сказал командир. – Имейте в виду, ребята: самое тяжелое в длинном походе – это второй километр и второй день. Потом пойдет как по маслу.
И действительно, второй день был тяжел. На привале комиссар скомандовал:
– Коммунисты и комсомольцы – ко мне!
Сергей сделал движение вперед и, краснея, замер на месте. Комиссар заметил, не улыбнулся, а только чуть двинул бровями, как бы говоря: «Ничего, потерпи, я о тебе помню».
Сергею стало легко на сердце от безмолвного обещания комиссара. И, вопреки усталости, он почуял в себе какие-то еще не использованные, свежие силы и даже пожалел, что сейчас привал, – он готов был немедленно идти дальше, быстрым шагом, и шел бы, шел – до самой цели.
Ночевали в большом русском селе. Батальон встретили с почетом. Сбежались девушки. В красном уголке заиграла гармонь. И где уж вспоминать про мозоли и усталость! Бойцы торопливо скидывали валенки, вытягивали из вещевых мешков сапоги, лихо разминали ноги. И часу не прошло с минуты, когда усталые люди входили в село, а уже кружились в танце пары, выскакивали в круг удалые плясуны, в перерывах звучали песни. Девушки, неуверенно вступая в мужской хор заливистыми голосами, просили приглянувшихся парней списать им на память слова песен.
В эту ночь, готовясь к завтрашнему походу, бойцы перекладывали свои вещи так, чтобы сапоги были на самом верху, под рукой, на случай танцев.
На третий день идти было легче – втянулись. Только мороз крепчал, спускаясь на землю с открытого холодного неба. На привале достали в обозе термометр: —36 градусов. Сильно мерзли носы и лбы. Все были начеку. Неслись предостережения: «Нос побелел!», «Щеку потри!» То и дело, выбегая из рядов, бойцы хватали пригоршнями снег и докрасна растирали лица. К металлическим частям винтовок было страшно прикасаться – обжигали.
Четвертый день начался сорокаградусным морозом. Привалов делали мало, чтобы не простыть, а во время коротких остановок приходилось пританцовывать на месте, – мерзли ноги. Зато вечером, на ночлеге, их ждала баня. Крестьяне охотно топили бани, приглашали бойцов попить чайку и побеседовать. Бойцы натаскали воды и парились всласть. Сергея и Цибульку зазвали к себе славные люди, осенью проводившие сына в Красную Армию. Они расспрашивали о жизни в центре, о заводах, о колхозах. Цибулька очень подробно и красноречиво рассказывал о работе машинно-тракторной станции, на которой работал до призыва, о типах тракторов, о строящихся тракторных заводах. Сергею было стыдно пользоваться наблюдениями, сделанными во время его скитаний, – ведь когда рассказываешь, невольно прихвастнешь, а хвастать было нечем. Но поговорить хотелось. И Сергей заговорил о международном положении, пересказывая и развивая речь комиссара. Его слушали внимательно, а потом хозяин стал задавать вопросы, один другого труднее, и между прочим спросил, какое теперь правительство в Румынии и как дела в Бессарабии. Сергей пробовал увильнуть от ясного ответа, но хозяин настаивал. Оказалось, он переселенец из Бессарабии, и его родные остались там. Сергей понятия не имел, что происходит в Румынии. Цибулька покраснел и шепотом признался ему, что тоже не знает. Но бойцам Красной Армии было стыдно не ответить на вопрос.
– Подождите минуточку, – сказал Цибулька, – мы для верности спросим комиссара.
Они оба пошли по избам искать комиссара, и Цибулька стал спрашивать, а Сергей смущенно топтался в сенях. Но комиссар позвал его.
– Чего же вы сами не спросили, а посылаете Цибасова? Идите, я вам объясню.
Утром командиры обходили крестьян и спрашивали, нет ли у них претензий к бойцам, и Сергей обрадовался, когда хозяин сказал:
– Да я бы таких молодцов в сыновья принял. Какие уж претензии, одна благодарность!
Так проходили дни похода. На шестой день небо замутилось, горизонт заволокло серым туманом, и в потеплевшем воздухе предвестниками бури пронеслись первые порывы ветра.
– Пурга будет.
– Пурга… пурга… пурга…
Люди еще не знали, что такое дальневосточная пурга, но слышали о ней. Сергей немного знал, но не хотел пугать товарищей. Товарищи и так притихли, вглядываясь в наплывающий серый туман. Сергей тоже вглядывался. Он вспомнил, как пурга застала его на паровозе, в пути, как дрожала машина под ударами ураганного ветра, как упирались лучи прожекторов в непроницаемое белое месиво… Идти пешком во время пурги и не потеряться, не отстать, не свалиться с ног – хватит ли сил? Он подошел к комиссару.
– Товарищ комиссар, как бы нас пурга не захватила в пути.
– Неужели Красная Армия отступит перед пургой?
– Я не к тому сказал, товарищ комиссар. Отступать мы не будем.
Комиссар с живым интересом смотрел на Сергея.
– Чувствуешь в себе силы, а? – спросил он.
И Сергей почувствовал силы. Уж кто-кто, а он не отступит.
– Подойдите к товарищу Пучкову, – сказал комиссар, – и скажите, что я направил вас для включения в комсомольское ядро.
Пучков был комсомольский организатор. Сергей явился к нему и отрапортовал по-военному.
– Ладненько, – добродушно сказал Пучков, – ядро у нас всего-навсего – Коля Вардин, Цибулька, Сидоров Яша, Липавский, Восков и я. Теперь, значит, и ты будешь. Дело такое – следи, ежели кто упадет, отстанет, из сил выбьется… Кого увидишь – подойди, помоги. Шуткой подогрей, словом – кого как. Чтобы ни одного отставшего, ни одного обмороженного.
– Хорошо, – сказал Сергей.
Пурга началась в середине дня. Как-то разом налетел, рванул ветер, закрутился крупный снег, стало темно, как вечером, и в полчаса замело дорогу. Колючий вихрь бил в лицо, налетал сбоку, со спины, на глазах заметал свежий след – и чуть упадет человек, на нем уже целая гора. В этой горячей снеговой постели можно навеки остаться.
Строй разбился – в двух шагах ничего не видно, дороги нет. Батальон растянулся цепью. Впереди шел командир, посохом прощупывая путь. В проложенные им следы ступал весь батальон. Шли с трудом: ступишь в пробитую ямину, а потом вытягивай ногу и снова заноси ее вперед, в следующую. Шли с полузакрытыми глазами, втянув голову в плечи, стараясь повернуться к ветру боком, но все-таки шли, затрачивая громадные усилия на каждый шаг.
«Но мертвые, прежде чем упасть, делали шаг вперед», – вдруг вспомнил Сергей. Откуда? Что это? Отец ли читал, или Гриша Исаков? «Но мертвые, прежде чем упасть, делали шаг вперед»… Он старался вспомнить, где он слышал эти строчки, старался так, как будто от этого зависит все. И память воскресила перед ним вечер в тайге, близкий рокот речки, костер… Как хорошо летним вечером у костра! Трещат сучья… Гриша Исаков читает стихи… Дымок от костра щекочет глаза.
Сергей упал. Костер ласково обдавал теплом… «И мертвые, прежде чем упасть, делали шаг вперед»… И вдруг вспыхнул костер – не костер, а мысль – что-то большое, важное поручено и не сделано. Очень большое. Очень важное. Что?
Он вскочил. Его подняла воля – физические силы были ни при чем. Он не комсомолец, а его включили в комсомольское ядро. «Испытаем тебя – испытания будут большие для всех». А ты падать, сукин сын?! Он пошел, вглядываясь в темнеющие перед ним спины. Вот кто-то споткнулся, упал, поднялся, пошел дальше.
Сергей догнал его.
– Давай винтовку, – сказал он и, придвинувшись вплотную, заглянул в лицо бойца: это был веселый парнишка, замечательный плясун. Сейчас он смотрел виновато, жалобно. – Ах ты, плясун! Давай винтовку.
Парень хотел, но не мог прекословить. Сергей взвалил на себя его мешок и винтовку.
– А ты как? – сконфуженно спросил плясун.
– Как видишь.
Они пошли дальше. Сергей узнал, что помочь человеку приятно, даже если помогаешь через силу.
Два дня подряд бушевала пурга. И два дня подряд батальон шел сквозь пургу без единого отставшего или обмороженного. Командир прокладывал путь, комиссар шел сзади, чтобы увидеть, если кто отстанет.
Ночевали в нанайских стойбищах.
И вот в беседе с двумя нанайскими подростками Сергей впервые услышал новости из Нового города. Он вспомнил о парне и девушке, пришедших из далекого стойбища на стройку.
– О! О! Мооми Наймука – дилектор! Кильту Дигер – шофер! – вскричали подростки, оживляясь. – Кильту каждая зима ездит на машине, нас зовет.
Сергей удивился: Мооми – директор! Какой директор? Где? Подростки рассказывали. Они были в курсе всего, что происходит в Новом городе. Да, Мооми – директор засолочного цеха вместо корейца Пака, а Пак – в тюрьме, вредитель. И еще в тюрьме Парамонов и Михайлов, бывшие кулаки, они убили Морозова.
Сергей так взволновался, что забыл о сне. Морозова убили! Старик Семен Порфирьевич оказался подручным убийцы! А Пак – вредитель, злобный враг. И это Пак сплавлял по реке дезертиров!
Сергей разбудил Цибульку и все рассказал ему.
– Ты подумай, Цибулька! Он нарочно спаивал нас и подбивал удрать!.. Ты подумай, какой подлец!
– А ты, милый, что же думал? Что во вред пролетариату, то буржуазии на пользу, – убежденно ответил Цибулька. – И тактика тут старая. Возьми, к примеру, с колхозами. Уводили крестьян из колхоза? Уводили. Скот резали? Резали. Кулацкая политика – она, брат, известная. А тебе удочку закинули – ты и клюнул.
Чем ближе подходил батальон к Новому городу, тем мучительнее волновался Сергей. Что он увидит? Кто встретит из старых друзей? Живы ли они? Узнают ли? Захотят ли узнать?..
А батальон пробивался к цели со все возраставшими трудностями. Погода была на редкость неустойчива. То пурга, то мороз, то пурга и мороз вместе, то ветер без снега, то снег без ветра, то ветер и снег вместе. Комиссар не забывал о Сергее. На десятый день похода застрял в глубоком снегу обоз. Дорогу так завалило, что только изредка попадались вешки, обозначавшие путь. Кони вязли в снегу и не могли вытащить повозки. На помощь обозу послали группу бойцов, и комиссар включил в нее Сергея. Работа была адская – грузы тащили на себе, впрягались в лямки. Расчищали сугробы – их наметало снова. Кони храпели и упирались, их ноги то разъезжались на скользком льду, то проваливались в метровый снег.
Иногда Сергею казалось, что он не сделает ни шагу больше, что он свалится на месте. Но он шел, тащил, падал, снова шел и снова тащил. Он научился отвлекать себя, чтобы меньше чувствовать утомление. Он вспоминал разные случаи из далекого детства, из жизни в Новом городе (только о своих скитаниях он не хотел помнить). Он твердил обрывки стихов, слышанных от отца или от Гриши Исакова, старался восстановить или сочинить забытые строки. Он повторял строчку до того, что слова теряли смысл, звучали странно, незнакомо, как на чужом языке. «Сочтемся славою – ведь мы свои же люди»; «Свои же люди…», «Свои же люди…», «Своиже люди, свои желюди…»
Настал двенадцатый, последний и самый трудный день похода.
Сергей слышал редкие возгласы, тяжелое дыхание людей, скрип снега под валенками, скрип трущихся ремней, визг ветра, но все это как сквозь стекло, отдаленно и невнятно: «И яблочко-песню несли на губах…» Только эти слова звучали громко и убедительно, хотя они были беззвучны. Эти слова сопровождали его уже второй день. Их не было на привалах, они исчезали на ночевке, – но как только нагруженный и построенный батальон выходил в поход и ноги возобновляли страшную борьбу с сугробами, слова возникали в мозгу, ясные и навязчивые. «И яблочко-песню…» Почему на губах? Губы, снег, яблочко… «И яблочко-песню несли на губах…» Он упал, споткнувшись. Поднялся. Пошел снова. «И яблочко-песню несли на зубах…» – не на зубах, а в зубах… Нет, что-то не то… Для рифмы – или нет, как оно называется – для размера… «И яблочко-песню несли в зубах…» Не выходит. Серый туман становился все гуще, – вечерело. Привалов давно не было, и никто не хотел их – после привала тяжелее. Метель крутила ожесточеннее, все убыстряющимся темпом. И все назойливее и быстрее звучали слова, неизвестно почему застрявшие в мозгу: «И яблочко-песню несли на губах…»
И вдруг Цибулька пропал во мгле. Было почти невозможно повернуть назад – каждый пройденный шаг был подвигом. Но Сергей все-таки повернул назад, натыкался на белых согнувшихся людей, с трудом различая их лица. Цибульки не было.
Сергей бежал, проваливаясь в снег и почти рыдая, по уже пройденному пути, обшаривая сугробы обледенелыми руками. Он был уверен, что Цибулька упал, что его занесло, что он где-то здесь, вот тут, и, может быть, уже замерз… Но вдруг он увидел Цибульку живым и неутомимым: едва видный под грузом двух мешков и винтовок, он под руку тащил спотыкающегося, обессилевшего парня. Парень был выше его на голову.
– Черт живучий!..
Сразу все стало безразлично. Сергей не стал разговаривать с ним и пошел вперед, сквозь метель, по пробитым в сугробах следам, снова одолевая уже пройденные сажени.
Стемнело. Затихла метель. По ледовому, засыпанному снегом пути шла масса людей. Масса чувствовалась по громкому дыханию, по скрипу снега, по скрипу ремней.
Сергей шагал, не открывая глаз, – все равно ничего не видно, пусть отдохнут веки. Но что это? Неужели правда?.. Он встрепенулся, остановился, напряг слух… и крикнул полным, молодым, совершенно свежим голосом:
– Ребята, паровоз!
Где-то вдали, за снегами, за темнотой, молодо и пронзительно прокричал паровоз.
Уже для себя, тише, Сергей подтвердил:
– «Кукушка»…
Опытный слух различил голос, который не мог принадлежать большому, настоящему паровозу. А по цепи неслось сбивчивое, радостное, взволнованное:
– Пришли! Паровоз слышен. Ого, там уже паровозы… Нажимай, ребя-я!
Шли еще километр, другой, третий. Около Сергея возник Цибулька.
– Сергей, тебя как железнодорожника – факт! – на паровоз…
Сергей улыбался и все прислушивался. Временами ему начинало казаться, что он ошибся. Но ведь и другие слышали гудки. Однако там уже паровозы… И домов, должно быть, много… Пожалуй, и не узнаю, где что. Новый голос закричал еще радостнее:
– Хлопчики, электричество!
Вдали, во мгле, колебались невнятные мигающие огни.
Люди шагали быстрее. Выпрямились спины. Никто уже не падал. Никто не отдавал своих мешков и винтовок.
Значит, вернулся… А город, наверное, совсем другой, неузнаваемый… Пойдешь – да и заблудишься. Скорее, скорее шагать!..
Прошли еще километр, второй. И вот уже близко – ну, совсем близко, хоть перекликайся! – знакомый крутой берег, и дома, и люди, и цепь фонарей.
Сергей давно забыл навязчивые слова. Неужели это то самое… то самое? Вот этот дом как будто знаком… а тех не было… деревьев нет, а ведь их здесь было… Или не то место? Теперь шли строем, подтянуто, молодо. На берег сбегались люди, махали руками. Хорошо, что вечер. В темноте не узнают. Какие-то мальчишки кубарем скатились по откосу и побежали навстречу. Откуда мальчишки? Мальчишек тоже не было раньше.
Неожиданно из середины рядов поднялся залихватский, вибрирующий тенорок Цибульки:
По долинам, по за-а-го-о-рьям…
Сергей подхватил песню, как подарок, – откуда сила взялась? – молодцевато и свежо звучал его голос. И рядом, и впереди, и далеко сзади – все запели, как будто и усталости не стало, и с песней, с поднятыми, облепленными снегом головами, с новой пружинистой силой в ногах стали подниматься по склону. И Сергей вспомнил, как чудесный образ пережитого, как правду: «И яблочко-песню держали в зубах…» И тут же понял, почему в зубах, и улыбнулся, и помахал рукой мальчишкам, девушкам, рабочим, старикам (откуда старики?), толпившимся на пути.
3
Город возмужал и вырос. Сергей узнавал его, но узнавал так, как после длительной разлуки узнают в юноше черты ребенка, которого когда-то хорошо знали.
Первое ознакомление с Новым городом произошло через газету – через настоящую, ежедневную, печатную газету. Ее роздали всем бойцам. Первая полоса была посвящена им: «Привет героическим участникам ледового похода!» Бойцы читали правдивые рассказы о двенадцатидневном марше и с некоторым удивлением соглашались, что поход был героичен и труден. Среди участников комсомольских ядер Сергей прочитал и свою фамилию. Командование объявляло им благодарность. У Сергея забилось сердце. Догадаются ли, что это он? Захотят ли по-товарищески протянуть ему руку?..
Потом его сердце забилось еще сильнее – он прочел, как ударно, в сорокаградусный мороз, в метель комсомольцы строили для них жилье. «Трое суток не уходила со стройки знаменитая бригада плотников тов. М. Знайде…» (Мотька?! Ты?! Мы же вместе ждали на берегу, ты показывал рваные ботинки и клялся, что с тебя довольно!.. Но тебя вернула Клава… Или стихи Исакова?.. И вот ты – знаменитый бригадир!..), «Как всегда, образцы работы показали штукатуры бригады В. Бессонова…» (Валька, и ты здесь? И ты уже давно известен?! Как всегда… образцы работы… А я? Разве я не мог быть таким же?..)
На второй полосе бросился в глаза крупный заголовок: «Соревнование знатных бетонщиков…», «Бригады тт. Ф. Чумакова и Е. Савеловой борются за первенство», «253 проц. и 256 проц. плана…», «Сегодня женская бригада обещала перекрыть свои прежние показатели…» Женщины-бетонщицы… Ишь ты!.. Е. Савелова – это новая… такой как будто не было… Савелова… нет, не помню такой… А вот Чумаков… Да это же Федька! Ну, конечно, Федька Чумаков!.. Лесогоном был… И настроение у него было не ахти какое… цингой болел, слег в больницу… Федька, Федька! Ты тоже сделался знатным работником!.. Как выросли, видимо, ребята!
«Открывается „Гастроном“… „Зав. магазином „Гастроном“ т. Ставрова в беседе с нашим сотрудником сообщила, что в новом каменном доме отводится помещение для образцового гастрономического магазина. Прилавки будут покрыты мрамором, панели покрашены масляной краской…“ Вот это да! Катя! Катюшка! „В беседе с нашим сотрудником!..“
Объявления: «Готовится к постановке „Лес“ А. Н. Островского…», «Общеобразовательная школа доводит до сведения учащихся…», «Открыта запись в новые группы планеристов, стрелков, парашютистов…», «Кружок сольного пения объявляет…», «Загс переехал в новое помещение на набережной Амура, амбар КБО, возле оранжереи…»
«Отв. редактор Г. Исаков». (Г. Исаков? Гришка?.. Ответственный редактор?.. Сколько же времени прошло с тех пор, как мы с тобой вместе сбрасывали бревна в Силинку?!)
Город жил полной жизнью. Здесь не тратили времени зря. За каждый день, прожитый Сергеем в бесполезных скитаниях, город успевал создать что-либо новое и прекрасное – из кирпича, из бетона, из дерева, из металла. И одновременно создавал новых, прекрасных людей.
Сергей потянулся туда, где он жил когда-то. Шалаши. Да вот они. Но их стало меньше. Он не мог найти шалаша, в котором прожил лето с Епифановым и Колей. Или он ошибся? Нет, на том месте, где стоял шалаш, поднимались леса строящегося дома.
А барак? Первый комсомольский барак? Сергей не сразу нашел его в ряду других. Старик приукрасился новыми крылечками. Около него мальчишки играют в снежки. Вышла женщина с ведром, неторопливо пошла к водоразборной колонке. А вот и окно Епифанова… За стеклом видна девочка лет десяти. Она читает книжку. Подняла голову, с любопытством оглядела Сергея, улыбнулась. Женщина с ведром шла обратно.
– Гражданочка, в каком доме живет Епифанов?
– Епифанов?.. Такелажник, что ли?
– Алексей Епифанов, бывший водолаз.
– Что бывший, не знаю, а если такелажник, то идите в соцгород.
– А что это – соцгород?
– А вон – большие дома. Спросите дом старых комсомольцев.
Сергей стоял в нерешительности. Его окружили мальчишки. Самому старшему из них было лет десять.
– Дяденька, вам водолаза? Давайте мы вас проведем.
– А вы знаете?
– Как не знать! Его жена Лида, которая стрелять учит. А сам он шофер был, а теперь такелажник, потому что учится. У них Гроза Морей – знакомая, а вот ейный сын.
«Ейный сын», шморгая носом, важно смотрел на Сергея. Ему было лет шесть.
– Ну, провожайте, – скомандовал Сергей, хотя не знал ни Лиды, ни Грозы Морей, ни того, что Епифанов был шофером.
Они повели его не к новым домам, а прямо на стройку.
– Вы куда же идете?
– Так вам ведь самого надо? Он на «индустриале».
– Это что – «индустриал»?
– Кран. Большущий. Разве не знаете?
С каждым шагом Сергей открывал новые изменения. Здесь был старенький сеновал, примыкавший к дому Тараса Ильича, – а теперь выросло двухэтажное здание конторы. Тут был пустынный берег и… да, где-то здесь сарай Пака. Теперь раскинулись склады, причалы, вьется узкоколейка. «Вход строго воспрещен», «За курение – штраф». А вот тихий пригорок, где схоронили Пашу Матвеева. Но что это? Весь пригорок захвачен стройкой. Везде – леса, под которыми вырисовываются контуры зданий. Паша… над твоей могилой воздвигаются здания нового города. Ну что ж! Ты любил жизнь, Паша, ты любил стройку. Ты был бы доволен, Пашенька, славный друг!
Они остановились на краю обрыва. У Сергея захватило дух от того, что он увидел. Десятки стройных колонн подымались к небу двумя ажурными рядами. Они были так легки и воздушны на фоне серого зимнего неба, словно вырезаны из бумаги, а не отлиты из бетона. Перед ними, размахнувшись на месте бывшего озерка, где Касимов когда-то охотился на уток, на месте тайги, где первые бригады начинали корчевку и обедали, сидя на пеньках (где они, эти пеньки? И что стало с Клавой и Лилькой – их тогда, бывало, так ждали с обедом!), – теперь распростерлась ровная площадь, в нескольких направлениях пересеченная рельсами. Площадь упиралась в дамбу, около которой они украдкой встречались с Тоней. (Тоня! Что-то стало с нею?.. Как она страдала и как она была горда!..) За колоннами эллинга виднелись склады, здания, леса строек, за ними отгороженный забором участок с новыми цехами, а за ними лесозавод. (Лесозавод! Он тоже вырос на целый корпус. А как его открывали, какую радость принес с собой первый гудок!.. Даже плакать хотелось…)
– Вот «индустриал»! – сказали мальчишки. – Вы по обрыву слезете, товарищ красноармеец?
Они все вместе скатились по снежной крутизне на площадку и пошли напрямик по истоптанному, загрязненному снегу.
– Здесь Чумаков с Савеловой бьются, – серьезно сообщил «ейный сын» и высказал предположение: – Только ему за ней не угнаться.
Бетонные работы шли в головной части дока. На двух смежных участках работали соревнующиеся бригады. Маленький паровозик подвозил на платформах громадные бадьи с бетоном. Кран подхватывал бадьи и подавал их бетонщикам.
Кран не казался ни гигантским, ни мощным рядом с колоннами эллинга. Его мощность выявлялась только в работе, в том, как он легко и непринужденно поднимал, опускал, кружил в воздухе тяжелые бадьи. Он был очень послушен. Крановщик еле заметными движениями управлял им, в свою очередь послушный сигналам Епифанова. Епифанов стоял на опалубке головной части и колдовал пальцами. «Майна» и «вира» он кричал очень редко. У него была целая система знаков: палец вверх, палец вниз, палец вбок, повернутая кверху ладонь, разные колебания руки – все это быстро и безошибочно передавалось крану. И громоздкая бадья, которая летела вниз по прямой, как коршун, так, что, казалось, вот-вот с размаху врежется в хрупкие леса и сомнет их, – громоздкая бадья мигом застывала в воздухе, плавно поворачивалась, нежно обходила доски, брусья, канаты и плавно садилась, но не плашмя, а как бы на корточки, не увязая в болотной гуще бетона. И едва рабочий вскакивал на нее, она легко приподымалась и предоставляла ему раскрыть ее тяжелые створы, и бетон лился из нее, как каша из опрокинутой кастрюли.
Рабочие увязали в этой каше резиновыми сапогами, разбрасывали ее лопатами по всей плоскости, забивали в нее ребром доски, украшали ее рядами металлических штырей. А бадья уже взлетала вверх, несколько секунд парила над головами, как коршун, и, взяв вбок, спускалась на платформу, прямо на предназначенное ей место.
– Леша! Алексей!
Епифанов обернулся. Сергей узнал бы его сразу, где угодно. Почему же Епифанов не узнает?
– Леша. Это же я, Голицын… Сергей…
– Ты?
Сергей видел, что его появление не вызвало никакой радости.
– Так как же, Леша… Не узнаешь?
Епифанов деликатно уверял, что узнал и помнит. Вскользь спросил, комсомолец ли.
– Буду, – сказал Сергей решительно. – Что было, то прошло. Газету читал?
– Это ты?
– Я.
– Ну, добре. Ну, здравствуй, приятель!
Паровозик подвел новые платформы. Сергей с опаской стал рядом с Епифановым. Ему интересно было взглянуть на Федьку Чумакова и на женскую бригаду. Но он никого не мог разглядеть в этих одинаковых неуклюжих фигурках, одетых в теплые комбинезоны, резиновые сапоги и широкие шляпы. Женщин он угадал лишь потому, что они были меньше и круглее.
– Нам давай, какого черта!.. – закричали из мужской бригады, и Сергей узнал Федьку Чумакова. Федька сердито жестикулировал, требуя к себе бадью. Но тут через край опалубки выглянула бригадирша женской бригады и закричала неистовым голосом:
– Это еще что такое? Почему вам? Чего лезешь не в очередь? Катись, голубчик, ничего не получишь! Давай бетон, живо, ну!
Епифанов, усмехаясь, двинул пальцами, и бадья мягко пошла к Чумакову. Савелова повернула к Епифанову покрасневшее от негодования лицо.
– А я что, стоять должна, что ли? Ты этому паршивцу не подыгрывай! Я до тебя тоже доберусь! Небось сговорились?! А ты, – обратилась она к Федьке, – не моргай, не корчи ангела, лукавый черт!
Федя Чумаков, беспомощно улыбаясь, ловко вскочил на бадью и стал колом отбивать приставший к стенке бетон.
Пораженный перепалкой знатных бетонщиков, Сергей спросил:
– Да что же это она? И чего Федька терпит?
Епифанов, усмехаясь, заботливо направлял работу крана. Савелова ругнулась еще раз и сердито, исподлобья, поглядела на Сергея. Она не узнала его и отвернулась. Но, увидев этот сердитый и одновременно добрый взгляд исподлобья, это пополневшее, но по-прежнему румяное, курносое миловидное лицо, Сергей мигом узнал ее и даже вскрикнул от удивления. Лилька!.. Была Лилька и Лилька, даже фамилии никто не знал, а теперь – пожалуйста, знатная бетонщица Савелова!..
Отправив бадью, Епифанов ответил:
– Да как не терпеть?.. Она ведь ему жена! А с женой да с радио, известно, не спорят.
И, поколдовав пальцами, отправил вторую бадью на участок женской бригады.
После работы в новом, только что отделанном клубе начиналась жизнь. Навстречу Сергею из всех дверей рвались звуки духовых и струнных инструментов, неуверенно пиликала скрипка, и над всеми этими звуками несся свободный и сильный женский голос, разучивавший упражнения: «А-а-а-а-а-а-а-а…» В физкультурном зале тренировались гимнасты. У модели планера занимались планеристы. Из стрелкового тира выскочила белокурая молоденькая женщина, крикнула Епифанову:
– Леша, тебя на репетицию ждут!
И, увидев Сергея, приветливо поклонилась:
– Здравствуйте, товарищ. Посмотреть пришли?
Сергей удивился ее приветливости, но вспомнил о своей красноармейской форме – это она открывала ему все двери.
– Лидинька, покажи ему клуб, – сказал Епифанов. – А я, браток, побежал… И я уже не Епифанов, а купец Восьмибратов… Пока!
Он скрылся за одной из дверей.
Сергей слушал женский голос, царивший над всеми звуками.
Лидинька охотно болтала, показывая клуб. И Сергей не стеснялся расспрашивать ее.
– А кто секретарь комсомола?
– Круглов Андрюша… Чудесный парень!
– А много осталось старых комсомольцев?
Она называла фамилии – почти все были известны ему. Конечно. Катя и Валька женаты. А Генька Калюжный в армии… Она не назвала Семы Альтшулера.
– А Сема Альтшулер?
Она вскинула на него удивленные и внимательные глаза:
– А вы откуда его знаете?
– Да так, приходилось…
Лидинька подозрительно оглядела его и сдержанно сказала:
– Он здесь. Он на лесозаводе был, а теперь на доках. Теперь лозунг: «Комсомольцы строят доки». Все старые комсомольцы там.
Женский голос запел за стеною:
На нивы желтые нисходит тишина…
Этот голос… Может ли быть? Как она пела тогда… у озера… Она говорила, что музыка льется с неба… Неужели она? Он хотел заглянуть в дверь, но Лидинька испуганно остановила его:
– Нет, нет, туда нельзя. Там кружок сольного пения.
– А кто это поет? Такой голос!
– Это директор больницы. Тоже старая комсомолка. И такой молодец! Она в заочном медвузе учится и поет так замечательно. Ее в консерваторию послать хотели, но она отказалась.
Голос разливался, ничем не сдерживаемый, окрепший, звучный, напоенный искренней страстью.
– Васяева? – замирая, спросил Сергей. Лидинька в упор смотрела на него. Ее лицо стало очень серьезно.
– Да, – сухо сказала она, – Васяева. Она замужем. У нее двое детей. Она очень счастлива.
Проводив Сергея до двери, она побежала за сцену, нашла Епифанова.
– Это Голицын?
– Да… Понимаешь ли… я не знал, как сказать при нем…
– Сказать, сказать! Ты лучше подумай, что теперь делать… Говорить ей или нет?
А Сергей шел по улице, оглушенный, подавленный, преследуемый страстным голосом, звучавшим в ушах. Все, что было пережито, передумано, что волновало и мучило его два года, вдруг разом прорвалось и ослепило его острой болью. Он был одинок, покинут, бесконечно несчастен. Жизнь развивалась без него. Он стал никому не нужен. Его забыли. Тоня, так сильно любившая его, забыла, счастлива, окружена уважением… У нее двое детей… Двое? Уже?.. Значит, она сразу же вышла замуж… А впрочем, что ему до этого! Все равно она далека, далека, бесконечно далека ему… И Галчонок… Где теперь Галчонок? Она тоже далека и равнодушна… Он узнает всех, а его никто. Лилька, глупая, веселая Лилька – и та теперь знатная бетонщица Савелова, и у той муж! И та не узнала… Один, отвергнут… Чужой! Чужой!..
И что делать? Ну, он покаялся комиссару. Он неплохо вел себя в походе. В газете напечатана благодарность. Но разве этого достаточно, чтобы старые друзья простили ему, приняли как своего? А без этого – как жить? Как ходить по городу чужим, если все здесь дорого, близко, интересно! Как смотреть в глаза встречным, если встречный, узнав, может отвернуться и сказать: «Дезертир… ты вернулся поздно. Главные трудности уже пережиты!..» Нет, мало покаяться перед комиссаром. Надо пойти к Круглову, все объяснить, сказать: «Забудьте! Испытайте на деле».
Он вздрогнул и остановился посреди улицы. Круглов шел ему навстречу в распахнутом у ворота полушубке, неторопливой походкой спокойного, уверенного в себе человека. Он был все такой же, но выражение его лица изменилось. Как-то резче, мужественнее очерк губ, определеннее морщины на лбу. И глаза иные – без юношеской мечтательности, озарявшей их таким нежным светом, когда комсомольцы, бывало, спорили и мечтали у костра в холодные ночи. Глаза стали глубже, строже, сосредоточеннее. В их твердом взгляде отражалась углубленная работа ума, много продумавшего и пришедшего к четким выводам. Человек с такими глазами может все понять, выслушать; с ним не страшно говорить о самом мучительном.
Сергей стоял посреди улицы, поджидая. Его пугали только первые слова, первый взгляд. Он не сомневался, что Круглов узнает его. Он живо вспомнил злосчастный вечер своего бегства. Лодка крутилась на волнах. Круглов кричал в темноту отчаянным и сильным голосом: «Ребята! Комсомольцы! Вернитесь!..» Ему ответили матерщиной и угрозами.
Как встретит он теперь? Как с первых же слов внушить ему, что того Голицына уже нет, что тот Голицын проклят самим собою?
Пять шагов отделяло их… четыре… три…
Взгляд Круглова коснулся Сергея, осветился благожелательной приветливостью… Узнал? Не сердится? Читал в газете? Сергей хотел заговорить – и ничего не сказал. Он ждал…
Но взгляд Круглова скользнул дальше.
Круглов, свободно размахивая руками, прошел мимо красноармейца, глазеющего на Новый город, и стал удаляться. Не узнал! Забыл… Голицын для него уже не существует, он канул в прошлое, он похоронен в старых списках, сданных в архив… И Сергей почувствовал себя так, будто его и на самом деле не существует.
4
Строительство вступило в самый напряженный период, когда так называемые «пусковые объекты» стали в центре всеобщего внимания. С чертежей и планов завод перешел на грунт, выпирал из-под одежды строительных лесов. Размах работы увеличивался с каждым днем. То, что вчера казалось несбыточным, сегодня оказывалось ничтожно малым. Росло население, росли подсобные предприятия, все цифры, определявшие рост строительства, лезли вверх по круто поднимавшейся кривой, а не хватало ни людей, ни материалов.
Помощь строительных частей была той свежей и сильной струей, которая, влившись в общие усилия, должна была во много раз ускорить темпы. Грядущая весна была отправной точкой нового развернутого наступления. В ожидании весны Драченов готовил все средства наступления и как главную задачу решал вопрос о лесе. Лесозаготовки шли всю зиму. Лесоучастки на правом берегу были завалены лесом. Грузовики и тракторы в три смены возили его по ледяной дороге через Амур. Но ни грузовики, ни тракторы не могли вывезти нужное количество леса до начала весны.
Накануне весны, в марте, в голове Семы Альтшулера родилась фантастическая идея.
Драченов и Сема любили друг друга. «Это мой комсомольский контроль, – говорил Драченов про Соню Исакову, – а вот это – моя комсомольская выдумка», – говорил он про Альтшулера. Он любил пофилософствовать с Семой, посоветоваться, дать ему трудную задачу. Он охотно посылал Сему на ответственные участки, где Сема всегда приносил пользу острым глазом и выдумкой.
Фантастическая идея Семы Альтшулера увлекла Драченова. Они поехали на Амур, то и дело останавливали машину, вылезали, шептались и усиленно жестикулировали – Сема широко, безудержно, Драченов скупыми и резкими движениями. Они доехали до лесоучастков, опять шептались и жестикулировали на берегу, а потом велели шоферу мчать во весь опор в контору, и там Драченов срочно собрал инженеров и хозяйственников.
Через день началась неслыханная работа: на протяжении свыше восьми километров от лесоучастков до города рабочие и красноармейцы прорубали во льду Амура неширокий канал – метр глубины, метр-полтора ширины. Масса добровольцев приходила помогать. Работали инженеры. Сам Драченов, почти не уходивший с канала, время от времени хватал кирку и сплеча крушил лед, пока его грузное тело не начинало задыхаться. «Душа просит, а брюхо не пускает», – с сожалением говорил он, бросая кирку, но продолжал носиться без устали из конца в конец. У берега, куда тракторы подвозили лес, возле проруби установили мощную помпу.
Как только последние удары инструментов докончили русло канала, Драченов на машине понесся к лесоучастку. По всему каналу, в нескольких шагах друг от друга, выстроились люди с баграми. Заработала помпа. Бурлящая вода хлынула в ледяной желоб, подхватывая ледяную крошку и обмывая ледяные стенки, и за нею, покачиваясь на бурлящей поверхности, поползли бревна.
– Пошла-а! – заорал Драченов, провожая багром первое бревно.
– Пошла-а! – кричал Сема Альтшулер, подталкивая второе.
На перемычке, отделявшей берег от канала, рабочие перекатывали бревна. Бревна шлепались в воду, обдавая рабочих холодными брызгами, и пускались в путь, неохотно, как бы удивленно ползли по каналу, ныряя, переваливаясь, обдирая бока о ледяные стенки.
– Но, но, веселей! – кричали люди, толкая и направляя бревна.
Так начался небывалый ледяной сплав.
Весь город жил в эти дни каналом. О нем писала газета, о нем говорили на работе, в столовых, дома, о нем думали, засыпая. Дети играли только в «ледяной канал». Не было в городе ни старого, ни малого, кто бы не побывал на реке, не подивился на необычайное зрелище. Не было трудоспособного человека, который не поработал бы на канале хоть несколько часов. Мальчишки как величайшую милость выпрашивали багор. Девушки ссорились с Кругловым, требуя отправки на канал.
Андрей Круглов и сам проводил на канале большую часть суток. Мало было вывести людей, обеспечить людьми всю восьмикилометровую цепь – надо было заботиться о них, чтобы не перенапряглись, не простудились. Работа была нелегка. Днем, несмотря на морозы, пригревало весеннее горячее солнце. Но к вечеру становилось очень холодно, на открытой амурской ширине гулял ветер, багор обледеневал, жег руки, воду то и дело схватывал мороз – знай руби лед да проталкивай бревна! Иное бревно зацепится, упрется, а мешкать нельзя – сзади напирают другие, лезут одно на другое. Что тут делать? Навалится человек, распалится, вскочит на бревно, чтобы утопить его, да и сам окунется, поскользнувшись, в ледяную ванну. А в канале кое-где ямы – лед пробит насквозь, до речной воды, тут недолго и утонуть, если затянет под лед. Да и ветром прохватит мокрого – тоже до беды недалеко.
Была ветреная, морозная ночь, когда Андрей Круглов с комиссаром пошли в очередной обход по каналу. Люди усиленно работали баграми, и с нуждой и без нужды, лишь бы согреться.
Андрей натолкнулся на Катю Ставрову.
– А ты здесь зачем?
– За тем же, что и все, – отрезала Катя, налегая на багор, чтобы сдвинуть застрявшее бревно.
– Ведь сказано было…
– Протри глаза. Что я, одна здесь, что ли?
Андрей, приглядевшись, увидел, что тут и Клава, и Лилька, и Соня, и другие девчата.
– Не сердись, Андрюша! – крикнула Клава. – Все равно ничего ты с нами не поделаешь!
Комиссар смеялся.
– Женщинами, брат, командовать трудней, чем бойцами. Мы своих ребят – и то подчас отогнать не можем. Разрешите да разрешите, – что будешь делать?
Они дошли до участка канала, где работали бойцы. В ночной мгле не разглядеть было лиц, но видно было, как ловко и споро работали парни.
– Не мерзнете, товарищи?
– Нам не привыкать, товарищ комиссар, – в походе холодней бывало!
Когда вылезала из-за облаков кривая, ущербная луна, в ее зеленоватом свете вырисовывались напряженные фигуры бойцов и черные качающиеся бревна, ползущие мимо них. Казалось, это не бревна, а какие-то грузные тупорылые чудовища, затравленные на охоте; люди колют их бока не баграми, а острыми пиками, а чудовища ползут, скрежещут, рычат от злобы, подпрыгивают от боли и торопятся уползти. А зайдет луна – еще сказочнее невнятные фигуры, еще необычнее рычание мертвого дерева и шипение льда.
– Разрешите доложить, товарищ комиссар.
– Ну?
– Так что здесь имеется боец, вторую смену добровольцем работает, еще вечером скупался в канале и не хочет уходить. Опасаемся, товарищ комиссар, потому человек не в себе.
– Давайте-ка его сюда!
– Эй, Сережка, Серега!
Круглов вглядывался в подошедшую фигуру. Бойцу никак не удавалось стать как полагается, с военной выправкой. Чувствовалось, что человек дрожит крупной лихорадочной дрожью.
– Отчего не ушли на медпункт?
– Прошу прощения, товарищ комиссар. Разрешите доработать до смены.
– Экой вы, право! Заболеть хотите? – Комиссар потрогал его мокрую, обледенелую одежду. – Да вас же лихорадит! Ваша фамилия?
Боец молчал. Он косился на спутника комиссара. Потом неуверенный голос проронил:
– Это я, товарищ комиссар, Голицын… Разрешите остаться.
Круглов встрепенулся. Он не то чтобы узнал этот голос, но как-то почуял, что голос дрожит не только от лихорадки. Да, боец имеет к нему какое-то отношение, и надо только вспомнить, какое…
– Разрешить не могу и не разрешаю, – мягко сказал комиссар. – Не глупите, Голицын.
Выглянула луна и снова зашла за облако. В беглом луче, осветившем бойца, Круглов увидел знакомое лицо и воспаленные глаза. И сразу, одновременно вспомнил и давно минувший вечер на берегу Амура, у отходящего парохода, и недавнюю встречу – боец стоял посреди дороги и пристально смотрел ему навстречу, улыбаясь испуганной (застенчивой, как подумал тогда Андрей) улыбкой.
– Здравствуй, Голицын, я рад, что ты вернулся, – сказал он, протягивая руку. – Здравствуй и не упорствуй. Твоя жизнь еще пригодится. Верно?
Из глаз Сергея вдруг хлынули слезы. Они скатывались и застывали на щеках.
– Быстро, быстро, пошли! – сказал комиссар. Сергей положил багор и неверной, спотыкающейся походкой побрел к городу.
– Я вам должен рассказать о нем, – сказал комиссар. – Однако смотрите, надо вызвать машину. Он же совсем больной.
Когда пришла дежурная машина, Сергей Голицын был уже в полубредовом состоянии. Круглов помогал уложить его в машину. Сергей очнулся, схватил Круглова за рукав и пробормотал:
– Андрюша… я…
– Вижу сам. Лежи. Я к тебе зайду.
Сергея увезли в больницу.
Тоня Васяева с семьей жила в деревянном флигельке во дворе больницы. Здесь ей жилось спокойнее, – как бы много ни приходилось работать, дети были рядом. Младшую она еще не отняла от груди, а старший был здоровым и непоседливым мальчишкой; за ним надо было смотреть в оба глаза.
Во флигельке было тепло и тихо. Тоня спала чутким сном матери, привыкшей и во сне прислушиваться к дыханию ребенка. Ребенок завозился и закряхтел, еще совсем сонный, но уже предчувствующий час кормления, Тоня нащупала выключатель, открыла один глаз и увидела, что пора кормить.
Сема недавно вернулся с канала, но спал тем же чутким сном, сходным с материнским, – никакое утомление не могло вытеснить мысли о детях. При первом движении Тони он разом проснулся.
– Я тебе подам, – сказал он, вскакивая с кровати. Он бережно и умело вынул дочь из колыбели и подал ее Тоне. Дочь зачмокала губами и запищала.
– Сейчас, Света, сейчас, маленькая, – приговаривала Тоня, придерживая ее и обтирая грудь. Она сама еще почти спала, но никогда не иссякающее наслаждение уже наполнило ее – наслаждение кормлением своего ребенка.
Светлана разевала рот и все громче кряхтела. Тоня дала ей грудь. Девочка уткнулась в грудь кулачком, жадно запищала, водя неловкими, неумелыми губами, потом, найдя, со стоном радости схватила сосок и затихла. Отец и мать, улыбаясь, слушали, как она деловито и быстро сосет.
За окном взвыла сирена автомобиля. Тоня насторожилась.
– Наверное, с канала.
– Пойти узнать?
– Нет, я сама. Все равно распорядиться нужно. Спи, Сема.
Светлана сосала все медленнее, временами совсем засыпала и вдруг, с неутолимостью молодого зверька, снова хватала сосок.
Тоня прислушивалась к звукам извне – скрип двери на блоке, голоса, шум отъезжающей машины. Она быстро уложила спящего ребенка, оделась, накинула белый халат и побежала через двор в больницу.
Дежурная сестра на ходу объяснила ей, кого привезли и что сделано. Сестра не могла решить, вызвать ли сейчас врача или можно подождать до утра.
– Температура какая?
– Тридцать восемь и девять. Сильный озноб.
– Я посмотрю его сама.
Она склонилась над больным и в ту же секунду резко выпрямилась. Она не проронила ни звука, только бледность разлилась по лицу и пальцы судорожно сцепились.
Больной не открывал глаз, сухие губы двигались, нижние веки ввалились. Его голова была выбрита, и незнакомая линия голого черепа не вязалась с такими знакомыми, такими близкими чертами крупного и красивого лица.
– Как вы решаете с врачом? – спросила сестра. Тоня обернулась на звук. Что?.. Какой врач? Что она говорит?.. При чем здесь врач?.. Не отвечая, Тоня снова впилась глазами в лежащего перед ней человека.
Он задвигался, задрожали ресницы.
Она стремительно отвернулась и непонимающим, полным ужаса взглядом уставилась на сестру.
– Со сна-то вас подняли… – сказала сестра. Какой сон? Она спала? Когда это было?.. Светланка сосала ее грудь, чмокали жадные губки… Это действительно было?.. Только что?.. Но тогда – какой страшный сон! Так бывает, говорят, – забудешься и увидишь во сне такое, от чего вскрикнешь и опомнишься вся в поту, с трепетной слабостью во всем теле. Не глядя, она увидела, что глаза больного раскрылись и прикованы к ней. Ей хотелось бежать, бежать, бежать как можно скорее.
– Немедленно разбудите врача, – четко сказала она. – И приготовьте компрессы.
Сестра вышла. Едва закрылась за нею дверь, как Тоня всем своим существом почувствовала, что она наедине с ним. И бежать было уже поздно, бесполезно, невозможно.
– Дай… те… руку, – тихо попросил Сергей.
Она овладела собою, только чтобы скрыть от него свою глубокую, совершенную беспомощность.
– Дай… – повторил он, протягивая руку.
Она сурово взяла его руку и нащупала пульс. Пульс бился неровно, быстро, громко.
– Дышать больно? – заученно-спокойно спросила она.
– Тоня…
– Лежи спокойно, Сергей. Сейчас придет врач.
Она высвободила руку и метнулась к двери, но умоляющий шепот остановил ее:
– Не уходи.
Она медленно подошла. Он смотрел жалким, просящим взглядом. Кто из них двух слабее? Кто из них более жалок?
– Тоня, мне ничего не надо… Ты прости… – услышала она тот же тихий шепот.
Как мучительно слабеет сердце… и все труднее дышать!
– Об этом говорить не надо, – произнесла она внятно. – Ни к чему это.
– Прости!
– Прощаю. И… и мне надо идти.
Она выбежала из палаты и остановилась за дверью. Навстречу шел врач.
– Да вы что, Антонина Авдеевна?
– Ни-че-го…
Ее губы тряслись. Она пропустила врача и осталась в коридоре. Она слышала, как Семен Никитич задавал вопросы, просил дышать, не дышать, дышать глубже… Он отдавал распоряжения сестре.
Когда он вышел, Тоня подошла к нему вплотную и тихо сказала:
– Спасите его.
– Да он вне всякой опасности. Вы что, Тоня? Отчего вы подумали?..
– Ах, мне все равно! – сказала Тоня и ушла. Дома она на цыпочках подошла к детской кроватке.
Володя лежал на спине, забавно раскинув слегка согнутые в локтях ручонки. Красные влажные губы приоткрылись. Покой… покой и безмятежное довольство освещали это чистое, здоровое существо. Тоня стояла и смотрела. Где-то хлопнула дверь. Тоня быстро наклонилась, прикрыла одеялом и заслонила собою маленькое тело сына. Ее сердце билось так громко, что ей казалось – можно услышать его.
– Он такой аппетитный, когда спит, правда, Тоня?
Она вздрогнула и отшатнулась от кроватки. Она с трудом поняла, что говорит Сема, говорит ей, говорит о Володе. Уже лежа в постели и поджав заледеневшие ноги, она поняла, что значили его слова – что он не спал, поджидая ее, что он тоже любовался спящим мальчиком, что он его любит… Он?!
– Ты чем-то взволнована, Тоня?
– Я. Нет, нет, что ты…
– Ты мало спишь… Ты устала, да?
– Что?.. Да, да. Немного.
Она заставляла себя понимать и отвечать.
– Ничего, Тонечка. Скоро кончится кормление, будет легче.
Светлана вдруг завозилась и захныкала. Тоня лежала, не обращая внимания. Потом до ее сознания дошел детский плач. Кто это?.. Ах да, Светлана! Дочь. Их дочь…
– Лежи, лежи, Тонечка, я перепеленаю сам.
Тоня наблюдала за его ловкими движениями. Потом она закрыла глаза, чтобы он подумал, что она спит.
Сема подошел. Она чувствовала, что он рядом и смотрит на нее. Затаив дыхание, он пригнулся, осторожно поцеловал ее в висок и отошел. Чувство благодарности и нежности охватило ее. Как хорошо! Как спокойно!
Спокойно? Нет!.. Мысль трепетала, разгоняя покой. Вернулся. Вернулся. Здесь. Рядом. «Прости…» Бритая голова и эти знакомые, изученные черты… Покоя нет. Но усталость… Ах, какая усталость!.. Вернулся? Все равно! Только бы спать, спать, спать, не думать.
5
Третья весна Нового города была как-то особенно цветуща и весела. По всему городу сажали молодые деревца, устраивали цветники и газоны. Открылся городской сад с качелями, эстрадой и буфетом – столики стояли в саду, под тентами, вечером их освещали цветными фонариками.
– Помнишь, Сема, ты мечтал в больнице? – говорил Федя Чумаков.
– Ого! То ли еще будет, друг! Это только начало.
Весной обнаружилось, как много в Новом городе детей. Дети были маленькие и большие, местные уроженцы и приезжие, они наполнили улицы своей возней и криками. Их оживленные мордочки выглядывали изо всех окон.
– Вот он – прирост населения! – говорила Танюша Гроза Морей. – Стараемся для Нового города.
Танюша была членом городского совета и занималась благоустройством. Мальчишки со всего города сбегались к ней по первому зову; она их называла «моя команда» и поручала им охрану древонасаждений и цветников. Ее располневшая, но все такая же быстрая фигурка ежедневно появлялась в столовых, в бараках, в школе, в магазинах. У нее был актив – жены инженеров и рабочих. Она была энергична, криклива и весела. Ее кроткие голубые глаза и звонкий требовательный голос покоряли всех непослушных. Бюрократы ее боялись. Муж удивлялся и радовался. Он вез сюда одну Танюшу, а привез другую. Где ее воркотня, апатия, капризы, сердитые слезы? Впервые за десять лет супружества она прекрасно ладила с мужем. Но любовь была деятельной – Танюша вовлекала мужа в свои дела, беспощадно критиковала его работу и устраивала скандалы, если в его цехе не выполнялся план. «Сам позоришься, и меня позоришь! – кричала она. – Как мне с людей требовать, если муж в хвосте плетется?»
Он пробовал объяснять причины… «Слышать не хочу! Кто-то виноват или нет? Вот ты виноватого и вытащи и раздень! Ты мне объективными причинами рта не затыкай, я сама разберусь, что почем».
Она родила третьего ребенка и сделала это как-то легко, незаметно, между делом.
– Какая же тут трудность? – весело отвечала она, когда женщины выражали ей сочувствие. – И какие вы здесь хлопоты видите, не пойму! Это первого трудно, а потом один к одному. Пускай растут! Жизнь-то интересная. Живи да живи. А для них, пожалуй, еще интереснее будет.
Впрочем, она хорошо понимала трудности материнства, и по ее инициативе был построен детский комбинат с яслями и очагом. Комсомолку Клаву Мельникову сняли с производства и послали в Москву – на курсы дошкольных работников. Красноармейцы пришли на помощь и ударно, в два месяца, построили здание комбината.
Когда Клава вернулась из Москвы, в здании кончались отделочные работы, и Клава с первого же дня с головой окунулась в хлопоты. Столяры делали по ее заказу столики, стульчики, полочки, кубики. Женщины под руководством Грозы Морей шили занавески, простыни, наволочки, детские платья и клеенчатые нагрудники. Сама Клава носилась из комбината в швейную мастерскую, из швейной в столярную, в оранжерею, к завхозу, на огород, к начальнику стройки, в механический цех, по баракам – она доставала мыло, кастрюли, щетки, баки, водопроводные краны и муфты, договаривалась о цветах и овощах, уточняла списки своих будущих питомцев.
– Эх, ну и девушка пропадает! – тихонько вздыхала Гроза Морей. – Ей бы своего ребятенка завести!
Клава выросла, окрепла, очень похорошела. Она была все так же застенчива и ласкова, но ее нежная и сильная воля определилась: в работе Клава была настойчива и непреклонна.
– Товарищ Драченов, я к вам, – говорила она, смело входя в кабинет начальника строительства. – Как хотите, а вам надо лично нажать на отдел снабжения.
– А что вам нужно?
– Мне нужно сто детских горшков, – застенчиво улыбаясь, решительно объявляла Клава.
– Сто горшков?
– Да, сто. Каждому свой. Так во всех образцовых учреждениях. Они говорят, что им некогда заниматься горшками. А я без горшков открывать не буду, вот и все.
В другой раз она требовала премий:
– Мы на открытие лучших ударников-бойцов пригласили. И если вы не дадите премий, да мне им в глаза стыдно смотреть будет! А я, по плану, должна речь говорить. Вы мне и речь испортите.
Она часто приходила к Андрею Круглову. Они уже давно, со времени отъезда Дины, избегали друг друга. Он следил за нею с нежной симпатией, но не решался подойти к ней. А она… Может быть, она ждала его первого шага и одновременно боялась этого? Но вышло так, что они долго уже не встречались.
Теперь, поглощенная заботами, энергичная, похудевшая от беготни, возбужденная успехами, она приходила к нему уже не робея.
– Андрюша, мне нужно немедленно хорошую комсомолку завхозом. Давай-ка подумаем, кого взять. Чтобы была хозяйственная и детей любила.
– Андрюша, я включаю в план беседы старых комсомольцев: как мы строили город. Твоя беседа – первая.
Иногда она требовала:
– Андрюша, сходи в механическую, подогрей. Они мне замки вторую неделю тянут. Я ж не могу, у меня белье украдут.
Андрей с нежностью вглядывался в ее светлое озабоченное лицо. Под его взглядом она розовела, еще чище и яснее становились ее глаза.
– Так, пожалуйста, Андрюша, – повторяла она, – сегодня же сходи.
– Ну конечно, Клава. Сегодня же все сделаю.
Она убегала, подпрыгивая на ходу от удовольствия, что все дела хорошо налаживаются. А Круглов грустно задумывался. Эта девушка любила его. Что мешает ему? Откуда у него нерешительность и страх?.. Время идет. Любит ли она и сейчас? Он не уверен. Но она не любит никого другого. И есть в ней что-то беспомощное и нежное, когда она обращается к нему, и как-то особенно деловит ее тон, как бы прикрывая то, что может прорваться.
Он выполнял все ее требования и чаще, чем нужно, заходил в детский комбинат.
Так проходил этот весенний месяц, полный бодрости и надежд. Деловые и неуловимо нежные встречи с Клавой не вызывали волнений любви, а только прозрачную, спокойную радость. Андрей много работал, настроение было ясным. Лишь иногда, по ночам, ему снились тревожные сны. Проснувшись, он никогда не мог вспомнить их содержание, но осадок тревоги томил его в течение дня… «Что? Почему? Отчего я страдаю?» Он не помнил.
В этом году он впервые получил отпуск и собирался поехать в Ростов. Отношения с Клавой были все так же неопределенны. Он ежедневно решал, что пора объясниться с нею, но со дня на день откладывал. Может быть, потому, что Клава была слишком занята.
Накануне его отъезда состоялось торжественное открытие детского комбината. Он пришел в числе самых первых гостей и был поражен новым, никогда не виданным обликом Клавы: в светлом платье, привезенном из Москвы, она как бы вся светилась оживлением и счастьем. Окруженная десятками детей, которыми она мило и властно управляла, она была олицетворением молодости и жизни. Робость и затаенная грусть, к которым привык Андрей (не отдавая себе отчета в том, что сам был их причиной), исчезли. Она встретила его ликующим взглядом. Она видела, что он любуется ею, и хотела этого. Андрей растерялся. Он был влюблен, весел, неловок, проявил полное неумение в обращении с детьми и произнес самую неудачную речь из всех, какие когда-либо говорил. Когда он кончил, он встретился глазами с Клавой. «Я люблю тебя!» – сказал он. «Я так рада», – ответила она. Они тотчас же отвели взгляды, и Клава вернулась к своим обязанностям хозяйки торжества.
Гости сидели по краям садовой площадки и смотрели на игры детей. Здесь были руководители стройки, родители и ударники-бойцы, построившие комбинат. Родители первых детей города сияли от гордости. Это были Тоня и Сема со своими двумя ребятами, Лидинька и Епифанов, Исаковы, Мооми и Кильту. Черноглазая и бойкая нанайская девочка привлекала особое внимание. Позднее, на празднике взрослых, каждый оратор говорил о ней, она стала символом новой жизни, принесенной комсомольцами в тайгу.
Андрей плохо следил за играми детей и за речами взрослых. Он целиком принадлежал Клаве. Он радостно покраснел, когда, оказавшись рядом с Клавой, услышал одобрительный возглас Грозы Морей:
– До чего же они хороши вместе! Вот парочка – лучше не сыщешь.
Какое-то смутное воспоминание шевельнулось в его мозгу, но он отогнал его. Клава тоже слышала и, быстро взглянув на Андрея, убежала в дом. Кругом сразу все померкло. Он ждал ее возвращения в сад. Драченов по-хозяйски рассаживал гостей за длинными столами, в саду. Клава выглянула в дверь и снова исчезла – он знал, что сейчас укладывают детей отдыхать, но ее отсутствие казалось слишком долгим. «Ты как луч света», – думал он, не отрывая глаз от двери. И вот она вышла. Мелькнуло ее светлое платье. Но что с нею? Она выглядела испуганной и расстроенной, насильственная улыбка портила ее, как искусственный цветок, вплетенный в букет, портит естественную простоту живых цветов.
– Мельникова! Клава! Речь! Речь! – кричали ей.
Она знала, что говорить надо, и сказала то, что полагалось. Возможно, что другие не заметили перемены. Ее голос звучал искренне и тепло, он немного сбивался, но волнение было понятно. К концу речи она взяла список, поданный ей Драченовым, и ее волнение усилилось.
– Мы особенно благодарны нашей Красной Армии, нашим прекрасным строителям. (Что с нею? Что изменило ее? Что омрачило?) Я должна отметить ударную работу товарищей Цибасова, Вардина, Ли Хо, Семенюка, Голицына…
Она была бледна и не поднимала глаз от списка. Охваченный любовью и беспокойством, Андрей не заметил смущения, которое передалось от Клавы другим.
Веселый бас Драченова разрядил напряжение. Драченов раздавал бойцам премии, для каждого находил новое поощряющее слово, улыбку, жест. Но последним подошел красноармеец Голицын, и снова почувствовалось напряжение. Голицыну аплодировали. Он молча принял премию и спрятался за товарищами, в самом конце стола. Сема Альтшулер аплодировал вместе со всеми, но его подвижное лицо непрерывно подергивалось.
– И еще одна премия, особая! – весело басил Драченов, подмигивая Клаве, которая одна знала предстоящий сюрприз. – Мы не случайно назначили открытие детского комбината на сегодня. Два года назад в этот день родился Володя, вернее Владимир Семенович Васяев-Альтшулер, первый коренной гражданин Нового города. Отмечая это событие, мы преподносим подарок Володе и его славным папе и маме. Получите!
Так как Тоня и Сема не двигались, он сам пошел к ним с пакетами в вытянутых руках. Напряжение дошло до крайней степени. Клава спрятала лицо и бочком, за кустами, побежала в дом. Круглов закусил губы. Но тут поднялась Тоня, потянулась за подарками и сказала своим отчетливым, звучным голосом:
– Если мы достойны премии, так только за то, что мы дали Новому городу уже двух гражданят – и Володю и Светлану. Спасибо, товарищи, и следуйте нашему примеру!
Она засмеялась, с нею засмеялись и другие, с облегчением переводя дыхание.
Круглов нашел Клаву в самой веселой комнате комбината. Клава стояла среди игрушек и горько плакала.
– Клава… ну что ты? Родная… из-за чего?
Его нежные слова вызвали новый поток слез. Она позволила обнять себя и уткнулась в его плечо мокрым лицом.
– Я такая дура! Такая дура! – с отчаянием бормотала она. – Сама придумала… сама подготовила… а вышло такое… такое… я совсем не знала, что он тоже ударник… и теперь все испорчено… такое… издевательство…
Он успокаивал ее как мог.
Из сада неслись веселые голоса, смех.
– Ты преувеличиваешь… Тоня прекрасно все исправила… И ты не виновата…
– Ах, оставь! Я сама знаю, что я, я, именно я одна виновата… Надо было узнать… а вышло, как будто со зла придумано…
Он осторожно прижал к себе и поцеловал ее гладкую голову. Клава быстро отстранилась, подняла на него заплаканные глаза.
– Нет… все, все испорчено!
И пошла из комнаты.
Он стоял один. Игрушки окружали его наивными пестрыми красками… И на сердце легла такая тяжесть… «Все, все испорчено…» Нет, он не думал о тех трех, переживших в течение нескольких минут сложную драму. Он думал о себе, о Клаве, о чем-то хрупком и нежном, что испорчено…
Ее шаги вернули ему надежду. Он узнал их – легкие, быстрые шажки маленьких ног.
– Андрюша, там в саду Голицын… Бродит. Ты бы поговорил с ним…
Вздохнув, он пошел в сад. Голицын сам подошел к нему.
– Ему два года, – сказал он странно тихим голосом. – Ты ведь знаешь… Значит, я двойной подлец?
– Ты был им. А теперь забудь. Понял? Забудь. Это все, что ты можешь сделать.
Голицын был страшно возбужден.
– Нет, постой, но ведь у меня есть обязанности… я должен… если я отец…
Радостный шум и топот помешали Круглову ответить. Розовые после сна, оживленные непривычной, праздничной обстановкой, в сад выбежали дети. Они останавливались посреди площадки, искали взглядом родителей и с криками радости бросались к ним, размахивая полученными игрушками. Первыми выбежали дети старших групп. Затем появились маленькие. Впереди всех малышей, смело переваливаясь на круглых и крепких ножках, бежал Володя. Прижав к себе медвежонка, он остановился и неторопливо, как хозяин, огляделся. На какую-то секунду его внимательный взгляд коснулся застывших в стороне фигур Круглова и Голицына, но сразу скользнул дальше. Должно быть, он не видел того, кого хотел. Он капризно надул губы, отставил ножку, и во все горло требовательно крикнул:
– Папа!
Сергей видел, как рванулся на зов Сема, как он подхватил ребенка на руки и поднял над головой.
– Первому гражданину – ура! – крикнул Драченов.
– Ура! Ура! Ура!
Круглов спросил коротко:
– Понял?
Голицын молча кивнул головой.
Когда все разошлись, Андрей подошел к Клаве. Клава с помощницами убирала со стола остатки угощения. Увидев Андрея, она поставила обратно тарелки и вопросительно поглядела на него.
Они молчали. Молчание становилось томительным.
– Ты еще долго будешь занята? – с усилием спросил он.
– Да.
– Ну, до свидания, Клава!
– До свидания, Андрюша!
Она проводила его до выхода. Он нерешительно раскачивал калитку, калитка скрипела. Надо было сказать… сейчас или…
– Я ведь уезжаю завтра.
– Но ты же вернешься?
Как мало слов! И почему, почему он не может сказать то, что так просто и отчетливо сказал взглядом час назад… Испорчено? Но это же вздор! Это же не то…
Он не уверен. В чем? Разве он не любит ее?.. Что-то мешало, тревожило, убивало готовые сорваться слова.
– Ну, до свидания, Андрюша!
– До свидания, Клава!
Она медленно пошла назад, опустив голову. Уже от стола оглянулась, махнула рукой. Луч света блеснул и погас… «Ты же вернешься», – вспомнил он, бесцельно бродя по городу. Что она хотела сказать? Неужели только то, что сказала?
6
Тоня подолгу со страхом разглядывала своего сына. Все говорили, что он похож на нее, и он действительно был похож чертами лица, разрезом глаз, уже проявившейся страстностью характера. Но под этим сходством Тоня улавливала и другое, незаметное для посторонних глаз: она помнила, как откровение, голый череп Сергея и находила у сына ту же круглую линию черепа, тот же упрямый затылок. В минуты раздражения он дергал губами совершенно так же, как Сергей. У него была та же манера смешливо морщить нос. В нем была неуравновешенность, проявления которой Тоня ненавидела, потому что они напоминали Сергея.
Она страстно любила сына, но иногда боялась его. Он значил для нее больше, чем любой сын для любой матери. В нем была ее победа над условностями жизни, большая победа ее гордости, ее любви, ее человечности. Но он был напоминанием о пережитом чувстве, с годами должны были проявиться чужие черты, и она со страхом разглядывала его – какой же он есть, какой же он будет, ее маленький сын?
Встреча с Голицыным взволновала ее сильнее, чем она могла предположить. С первой же минуты Тоня знала, что все пережитое должно быть пережито вновь, с новыми столкновениями, с новой борьбой. Дремавшее чувство вспыхнуло жарким пламенем – не любовь, нет, но жадный интерес к своему противнику. Она могла не любить Сергея, но быть равнодушной к нему она не могла, не умела. Чего он захочет? Неужели только прощения? Она надеялась, что он не захочет сына и не узнает о нем, но если бы так случилось, она была бы оскорблена и несчастна. С прямолинейностью человека, уверенного в своих силах и ничего не простившего, она хотела обнажения всего скрытого, острой борьбы и окончательной победы.
На третий день после встречи с Сергеем она смогла управлять собою настолько, что спокойно сказала Семе:
– Знаешь, Голицын вернулся. Я говорю об этом потому, что ты мог бы узнать сам. Я не хочу, чтобы ты думал, что это имеет для меня значение.
Борьба касалась только ее и Сергея – она не хотела, чтобы Сема страдал.
В больнице она уделяла Сергею внимания ровно столько же, сколько другим больным. Но когда Сергея навестил комиссар, она пригласила комиссара к себе и узнала от комиссара все, что тот знал сам. Она была объективна и не хотела Сергею зла. «Он хороший парень, – сказала она, – вы сумеете сделать из него человека».
Окна палаты выходили во двор, где играли дети. Иногда, в припадке женской слабости, Тоня торопливо уносила сына в дом. Но слабость была чужда ей, и снова она выпускала ребенка во двор и была рада, когда замечала в окне внимательные глаза Сергея.
– Спасибо, Тоня! – сказал Сергей на прощанье, выписываясь из больницы.
– Не за что, – резко ответила она. Но он не хотел уходить так.
– Тоня… мы, наверное, говорим в последний раз. Не поминай меня лихом, Тоня.
– У меня нет ни злых, ни добрых воспоминаний, – сказала она спокойно. – Будь здоров.
Они встретились снова на детском празднике. Она увидела Сергея гораздо раньше, чем Клава, и одновременно с Семой. Но в то время как Сема растерялся и взволновался, она почти хотела развязки и успела внутренне собраться для любой схватки. Когда раздавали премии, она была спокойнее всех. И, встретив вопрошающий, отчаянный взгляд Сергея, она гордо и приветливо кивнула ему головой. От ее внимания не ускользнули ни смущение Клавы и Круглова, ни мрачное уединение Сергея, ни разговор Круглова с Сергеем. Она не могла слышать разговор, но знала, о чем они говорят. Ее мальчуган помог ей. Он явился и крикнул: «Папа!» Она стушевалась и предоставила Семе испытать всю полноту торжества. Но с этой минуты она была целиком захвачена напряжением начинающейся борьбы.
Сема ни словом не обмолвился о Голицыне. И в последующие дни о нем не говорили. Но думали. Трещинка, почти совсем затянувшаяся, снова разошлась и пугала обоих. Тоня делала все, чтобы уничтожить ее, и напряженно ждала – она знала, что развязка будет, и только в ней находила выход.
Проходили недели. Голицына не было ни видно, ни слышно. Но он присутствовал в семье, и его присутствие яснее всех ощущал Володя, хотя он один не имел о нем ни малейшего представления. Его чаще ласкали, упорнее баловали, все шалости сходили ему с рук. В эти дни Сема, как никогда, дорожил его любовью, и маленькое существо торопилось использовать свое преимущество. Сема мастерил ему игрушки, рассказывал ему сказки, ловил ему жуков, гулял с ним в тайге, запускал воздушного змея. «Я хочу!» – заявлял маленький деспот, и Сема ни в чем не мог отказать ему. Даже Светлана, его родная и обожаемая маленькая дочь, была оттеснена на задний план – она не участвовала в борьбе.
Сергей Голицын не появлялся. Но издали, украдкой, он наблюдал. Его неудержимо тянуло к румяному мальчугану, который оказался его сыном. При первой возможности Сергей приходил к забору детского комбината и в шумной массе ребятишек искал своего сына. Однажды он подозвал мальчугана и дал ему конфету. Володя взял конфету, оглядел чужого дядю и равнодушно отвернулся. Сергею стало стыдно, как будто он хотел украсть.
Он был очень одинок в эти летние дни, заполненные трудом и военными занятиями. Отец не хотел писать ему. Мать писала: «Не обижайся на старика, очень уж он расстроился, пусть переживет, тогда напишет». Она сообщила, что Свиридов полгода назад уехал на строительство тракторного завода и «старик совсем осиротел». А Груня вышла замуж и работает в райкоме, руководит пионерами, «все получилось не так, как мы думали, а отец ведь старый, нелегко ему…» Сергею тоже было нелегко, он не умел, как прежде, откинуть и забыть все тяжелое. Редкие и безмолвные встречи с сыном стали для него единственной отрадой. Тоня не играла никакой роли в его переживаниях. Только один женский образ жил в его мечтах – Галчонок. Он ее знал так мимолетно, что никак не мог вспомнить ее лицо. Он представлял себе ее разлетающиеся брови, ее большой смеющийся рот, ее ласковые и строгие глаза, но лица не получалось. Это была тень, полувымысел-полуправда. Он не думал о женской любви. Другое томило его. Он хотел подняться в собственных глазах, стать достойным уважения и любви, он хотел стать лучшим, чтобы его приняли как своего лучшие люди, его бывшие, ушедшие далеко вперед друзья. Вся потребность любви обратилась на Володю, на славного и недоступного сына.
В конце июля Володя перестал ходить в очаг. Когда Сергей впервые заметил это, он совершенно растерялся. Он не мог ни спросить, ни пойти к сыну. Он даже не мог попросить командира: «Разрешите сходить узнать, что с моим сыном». Только через неделю, встретив больничную уборщицу, он сумел выведать, что у директорши заболел сын. С этой минуты страх за сына глодал его днем и ночью. Он ходил в гости к Епифанову, к Бессоновым, к Чумакову, чтобы хоть что-нибудь разузнать. Но они очень неохотно разговаривали с ним о Тоне – все были на ее стороне. Больничная уборщица была словоохотлива, но бестолкова! «Кажись, полегчало». – «А что у него?» – «А не знаю. Говорили, да мне ни к чему». – «Опасно это?» – «Маленький он еще, маленькому все опасно».
Сергей все лето готовился занять на стрельбах первое место и попасть в число отличников боевой подготовки. Он добился этого, но испытал очень мало радости. «Сын болен… сын…»
В середине августа Володя снова появился в саду комбината. Сергей увидел сына, проходя в баню. Он не мог задержаться, не мог выйти из строя. Мальчики подбежали к забору, чтобы поглядеть на красноармейцев. Володя взобрался на перекладину и воинственно размахивал руками.
Его похудевшее оживленное личико вдруг расплылось в тумане. Сергей понял, что плачет, и торопливо вытер глаза.
Вечером он был свободен. Товарищи собирались идти гулять и звали его с собой. Но он не пошел. Он не мог терпеть дольше эту невыясненность. Он будет добиваться сына. Он имеет право знать своего сына. Кто посмеет отказать ему?
Он знал, что его право очень шатко. Обращаться к Тоне бесполезно – он заранее знал ее ответ. Кто-то должен помочь ему. Но кто? К кому пойти? Кто захочет? Клава… Нет, она скажет то же, что сказал Круглов. Епифанов? Он слишком дружен с Семой Альтшулером, и Лидинька никогда не позволит ему. Лилька? Но она не сумеет, даже если захочет.
Катя Ставрова готовила к открытию новый образцовый магазин, где панели были выкрашены масляной краской и прилавки покрыты мрамором. Ее фигурка вся округлилась, расширилась, беременный живот был плотно обтянут узким халатом, но ее походка была все так же легка и лицо сохранило выражение девичьей непосредственности и добродушного лукавства.
Открытие магазина веселило ее и пробуждало мысли, от которых становилось еще веселее жить. Ведь она удрала именно от торговли, от прилавка! Ирина упрекала ее: «Романтики хочешь?»
Пританцовывая вокруг прилавка, на котором она расставляла товары, Катя распевала во весь голос:
Она выкатывала круглые красные сыры, подвешивала колбасы, строила башни из консервных банок и продолжала выкрикивать свою песню:
Она подошла к зеркалу и критически оглядела свою округлившуюся фигурку. О-го-го! Завмаг толстеет с каждым днем… «И действительно толстеет!» – тотчас спела она и замерла, потому что неизвестное существо в ее теле бурно завертелось, толкаясь в стенки живота.
– А мой мальчик физкультурник, – пропела она, когда возня затихла. – Он боксер! Боксер! Весь в Бессонова! А пожалуй, и в меня и в меня! А пожалуй, в нас обоих. И это очень хо! – ро! – шо!
Она быстро оглянулась, почувствовав за спиной присутствие постороннего. Сергей подмигнул ей, смеясь, – он слышал ее песню. Ему было легко говорить с ней.
– Ты будущая мать. Ты поймешь…
Поняв, что разговор будет серьезным, Катя приняла таинственный и сосредоточенный вид. Она внимательно выслушала Сергея, сочувственно кивая головой, но, выслушав, сказала:
– Это все верно… Только ты брось. Не выйдет.
– Да я имею право! Это мой сын.
– Зачем же ты удирал от него?
Сергей разозлился, потому что Катя была права.
– Хватит об этом. Я вернулся. Я уже не такой, как тогда.
– Но и Тоня уже не такая. Она замужем… Сема принял ее ребенка как своего…
– Это очень благородно. Но я здесь, и отец все-таки я, и Тоня не может… Она же любила меня, ты знаешь…
Катя тоже разозлилась:
– А ты не знаешь, что теперь она любит Сему?
Ему говорили это. Но он не верил. Он слишком живо помнил, как она любила его. Он сравнивал себя с Семой. Ему казалось, что она подавила в себе былую любовь, что она не может, не может любить другого и забыть его…
– С ним она тоже слышит музыку с неба? – со злостью бросил он.
Катя не поняла, о какой музыке с неба он говорит, но, не желая сдаваться, заносчиво ответила вопросом на вопрос:
– А ты слышал, как она поет?
Она сбила с него спесь. Он поник головой. Торжествуя, Катя заговорила уже по-хорошему:
– Я тебе посоветую, Сережа. Хочешь поступить честно? Так не шебарши. Лучше всего забудь. А не можешь – пойди и поговори начистоту. И не с Тоней, а с Семой.
Она обещала устроить ему встречу с Семой так, чтобы Тоня не знала. Через день она сообщила ему, что в намеченный час Сема Альтшулер будет ждать Сергея в лаборатории по испытанию бетона на доках.
В лаборатории, кроме Семы, находились инженер Костько и подсобный рабочий. Шло испытание на прочность и водонепроницаемость новых проб бетона. Серые кубики бетона загромождали комнату. Сергею пришлось переступить через них, чтобы пройти. Сема пожал ему руку и нагнулся за кубиком. Устанавливая кубик на гидравлический пресс, он искоса изучал решительное лицо Сергея.
– Я хочу говорить с тобой как мужчина с мужчиной, – сказал Сергей вполголоса, чтобы не слыхали Костько и рабочий.
– Сейчас поговорим. Погляди, как испытывается бетон. Это интересно. Видишь, кубик зажимается, вот этим насосом подается масло…
Сема суетливо объяснял. В данную минуту обоих интересовало другое, и поэтому Сема объяснял, а Сергей слушал, и никто из них не решался заговорить о том, ради чего они встретились.
Рабочий вручную накачивал масло. Очевидно, давление пресса усиливалось. Но кубик стоял недвижимо. Сергей машинально следил за стрелкой, которая ползла по циферблату: 40, 50, 70, 100, 110.
– Чего ты хочешь, Сергей? – тихо спросил Сема, не отрывая глаз от стрелки.
– Я хочу исправить… я знаю, как я виноват…
Стрелка ползла дальше – 120, 140, 160…
– Я полюбил этого мальчугана… И поскольку я отец…
170, 180…
Кубик не шелохнулся. Но он начал слегка шипеть, как масло на подогретой сковороде. По серым бокам тонкими нитями разбежались трещинки – и вдруг ахнул взрыв, кубик разлетелся вдребезги, посыпались камни, песок, взвилась темная пыль…
– Сто восемьдесят! – крикнул Сема инженеру Костько, сидевшему за столом. – Хороший бетон, а?
Рабочий обметал пресс, сгребал осколки.
– Выйдем, – сказал Сема.
Они прошли в соседнюю комнату, где стол и полки были заставлены стаканчиками с образцами песка, щебня, цемента. Назойливо лезла в глаза непонятная надпись: «Пуццолановый». «Что это такое, – настойчиво думал Сергей, – что это такое? Песок? Цемент? Пуццолановый…»
– Ну что ж, давай говорить, – сказал Сема, переставляя на столе стаканчики, – давай говорить… Но ты не обижайся, Сергей, потому что я буду говорить с тобой прямо, я тебя не пожалею, я скажу все как есть… – Он отстранил стаканчики и выпрямился. Уверенность в себе делала его выше. Сергей сел и согнулся, он вдруг испугался предстоящего разговора. – Как мужчина с мужчиной, – повторил Сема его слова. – Ну что же, слушай. И первое, что надо понять: ты не имеешь на него никаких прав. Никаких. Если бы ты явился год назад, я бы не стал с тобой разговаривать. Но сейчас ты мне товарищ, и я буду говорить с тобой как товарищ с товарищем. Ты хочешь знать своего сына? Он не твой сын.
– Но послушай…
– Что «послушай»? Смотри глубже, Сергей. Что значит твоя кровь, когда вся боль, все тревоги, бессонные ночи, страхи, радости связали меня с ним крепче, чем кровь? Он мог быть твоим. Но он – мой сын. Мой, и ничей больше. Я не хочу говорить за него, он слишком мал, он ничего не поймет, но погляди на него и подумай – кто для него отец? Со дня своего рождения он видел мое лицо, дергал мой палец, поворачивал глаза на мой голос, понимал мои руки. А ты говоришь – кровь! Он бегает во весь дух, не боясь расшибиться, – и это моя школа. Он никогда не плачет, когда ему больно, – и это моя школа. И если его ударят, он не бежит жаловаться, а дает сдачи – и это тоже моя школа. Ему два года, но он уже мастерит из дерева, из картона, из бумаги – у него мои руки, мой ум, мой характер, – ты не будешь этого отрицать, нет, ты увидишь в нем мой характер, если захочешь увидеть правду…
Его щеки разгорелись, он мог говорить без конца. Но он сдержал себя. Перед ним сидел человек, готовый отнять у него сына. Человек этот был его товарищем и имел другие права.
– Но это все ни к чему, этот разговор, – сказал Сема печально, – ты хотел говорить со мной, но что я могу сказать? Все будет так, как решит Тоня. Если Тоня скажет «да», я тоже скажу «да». Пойдем к ней. Поговорим. Ты посмотришь сам… Пойдем.
Сергей не хотел. Он понимал безнадежность своей затеи.
– Нет, нет, пойдем, – настаивал Сема. Он схватил Сергея за руку. – Пойдем сейчас, сейчас, сразу, потому что, видишь ли, я уже не могу ждать…
Тоня была в больнице, она увидела их в окно. И первым чувством, которое она испытала, была ярость из-за того, что ее обошли, что Сергей посмел обратиться к Семе помимо нее, что он заставил Сему волноваться и страдать. Она побежала домой.
– Что тебе нужно, Сергей? – задыхаясь, спросила она. – Зачем ты пришел?
Они мерили друг друга взглядами. Нет, эта женщина не любит его больше. Но какая она… большая! Большая и сильная. Она была ниже его, но перед нею он чувствовал себя ничтожным.
Сема начал объяснять, стараясь успокоить Тоню. Вмешательство Семы взорвало Сергея. Какого черта он лезет со своим заступничеством! Как бы там ни было, Тоня любила первой любовью Сергея, и от него у нее сын…
– Я пришел потому, что имею право прийти к своему сыну, – крикнул он грубо, чтобы скрыть свою растерянность.
Тоня сразу подтянулась, овладела собой.
– Ты ошибаешься, – сказала она жестко. – У тебя нет сына и нет прав. Ты можешь просить, но требовать ты не можешь ничего.
Дверь из соседней комнаты мягко скрипнула, и сын – важный, независимый сын – чинно вошел в комнату. Он был полон важности и скрытого любопытства, потому что голоса взрослых были чересчур громки и позы необычны. Он вошел, остановился и огляделся. Все смолкли.
– Папа, – сказал сын, хорошо почувствовав значительность своего появления, – заело винт.
Он держал в руках самодельный самолет. Он поднял его и нажал пальцем на пропеллер, который действительно не хотел крутиться.
«Папа», – сказал он… и Сергей отступил в смущении.
Сема взял самолет, осмотрел его:
– Сейчас исправим. – И увел мальчика в другую комнату. Он прикрыл дверь, не глядя на тех, что оставались. Тоня села, сцепив на коленях руки.
– Рано или поздно поговорить было необходимо. Так давай поговорим как люди. Садись.
Он ждал, пока она обдумывала свои слова. Но она только спросила:
– Что тебе нужно? Для чего ты пришел?
Тогда, под ее спокойным взглядом, он со слезами выложил все, что его терзало эти годы, – свое одиночество, томление, свою неожиданную любовь к неожиданному сыну.
– Я тебя понимаю, – сказала Тоня. – Я рада за тебя. Теперь я верю, что ты станешь человеком. Если бы ты не пришел, я бы тебя презирала.
Они помолчали.
– А теперь слушай… Наши чувства – чепуха. Важно воспитать его настоящим человеком. Он должен жить спокойно, ясно, счастливо. Я ненавижу всякую путаницу, всякую неясность. Я выстрадала много, но его я буду оберегать всеми силами, его жизнь должна быть ясной. И разбивать семью – его семью – я никому не позволю!
Теперь он понимал. И он видел, что она много выстрадала. Может быть, потому и казалась она такой большой и сильной.
– Я знаю, Тоня… я страшно виноват перед тобой… я себе представляю…
– Ты ничего не представляешь, Сергей. Ты не знаешь, как я тебя любила, и не знаешь, как я уничтожила тебя в своем сердце. Ты ничего не знаешь и не поймешь…
– Тоня… ты так говоришь…
– Я знаю тебе цену, Сергей. Разве я не любила тебя сильнее жизни?
– Я не понимал тогда, Тоня… Но сейчас…
Он хотел взять ее руку. Она засмеялась:
– Брось, пожалуйста. Если я говорю об этом так легко, то потому, что та любовь умерла очень давно. И я могу вспоминать ее без боли. Я рада, Сергей, что все случилось именно так. С тобой я никогда не была бы так счастлива.
– Ты очень любишь Сему? – покорно, но с некоторым недоверием спросил он.
– Да, – серьезно ответила Тоня и сама взяла Сергея за руку материнским, утешающим движением. – Постарайся понять, Сережа, это тебе пригодится в жизни. Да, я люблю Сему. Он мне гораздо больше, чем муж. Я знаю, что ты сейчас думаешь. Ты думаешь, что ты высокий, красивый, что тебя любят женщины, а Сема мал ростом, некрасив и много в нем смешного. Да? И ты не веришь, что Сему можно предпочесть тебе?
Сергей слабо возражал – он действительно думал так еще вчера, еще сегодня… и даже сейчас…
– Быть красивым мужчиной – не большая заслуга, – презрительно сказала Тоня, – красивых мужчин много. Их всегда можно найти – не одного, так другого… А вот найти товарища всей жизни… найти в мужчине большого друга… такого, которому все скажешь, все доверишь… который хорошее в тебе поймет и плохое поймет…
Она не докончила, обрезала мысль.
– Я не знаю, чем ты еще станешь, Сергей. А Сема такой человек, которому я с закрытыми глазами доверю лучшего ребенка. И Сема – отец моих детей. Пока я жива, другого не будет.
Она дала ему справиться с волнением и позвала Сему.
– Сергей все понял и со всем согласен, – ласково касаясь плеча Сергея, сказала она. – Он сейчас уходит.
У Сергея хватило сил попросить:
– Можно мне взглянуть на него?
Тоня ввела мальчика. Сергей погладил его голову, провел пальцами по крутой линии черепа. Стриженые волосики щекотнули его ладонь. Володя неодобрительно ежился и тянулся обратно, к игрушкам. Впрочем, ему было интересно, потому что взрослые вели себя не так, как обычно, и смотрели на него особенно внимательно. Но тем более можно было не стесняться с ними. Он вырвался и убежал.
– Прощайте, – сказал Сергей и надел фуражку.
7
Андрей Круглов сам не мог определить причины беспокойства и нерешительности, сковавших его волю в те дни, когда отношения с Клавой могли и должны были определиться.
Прощаясь с провожающими, среди которых не было Клавы, он не мог перебороть недовольства самим собой. Пароход плавно отчалил от родного берега. Круглов ушел в каюту, заперся и лег на койку. Он был недоволен, он сердился на себя за то, что уезжает. Конечно, надо было остаться, жениться на Клаве, провести отпуск вместе с нею. Что она думает о нем сейчас? И что он станет делать в Ростове? У него не было там никого, кроме довольно сварливой тетки, которую он не любил, и товарищей, которые, наверное, разъехались кто куда. Новый город стал роднее Ростова. Там – воспоминания, а здесь – плоды собственных усилий, друзья, единственная девушка, привлекающая его внимание… Зачем же он едет?
Заходящее солнце и речной ветер проникали в щели деревянной шторы. Шумела вода, взбиваемая колесами. На палубе топотали и болтали дети.
Андрей заснул. Тревога не отступала и во сне. Сон был крепок и недолог, это было забытье, в котором терялось ощущение сегодняшнего дня, но зато из-под спуда случайных переживаний и впечатлений выступало неосознанное, но еще усиленное сном беспокойство. Оно становилось вещественным, принимало очертания человеческого тела, руки, поправляющей рыжеватые волосы, красиво разрезанных глаз, блестящих из-под полуопущенных век… Дина!
Он разом проснулся. Солнце уже зашло. Дети затихли. Дыхание реки заполнило каюту вечерней сыростью.
Дина… Значит, еще не решено? Не изжито? Значит, он носил ее где-то внутри, спрятанную от сознания. Это она тревожила его сны. И сейчас он едет, чтобы увидеть ее наяву. Задача еще не решена. А без этого решения нельзя подойти к Клаве. Надо освободиться до конца. «Будем смотреть истине в глаза. Ты еще не знаешь, сможешь ли ты взглянуть на Дину равнодушными глазами. Поедем. Проверим. Разберемся в себе самом». Беспокойство рассосалось. Ясность положения дала внутреннее освобождение. И отпуск показался тем небходимым для каждого человека временем, когда можно взвесить, понять, направить самого себя.
Уже ночью он вышел на палубу. Шум воды в колесах был единственным звуком, подчеркивающим беззвучность темной реки и берегов. Один за другим возникали впереди разноцветные огни. Они перемещались, находили друг на друга, расходились – по ним читался курс корабля, огибающего обмелевшие места. Кое-где на самой воде, как светлячки, мерцали фонари на бакенах.
Засунув в рукава озябшие руки, Круглов стоял у борта, и после долгого времени, перегруженного работой и волнениями, он снова до конца почувствовал свою близость к природе и слушал ее величавую тишину.
«Как часто мы еще не умеем жить просто, ясно, отчетливо, – думал он. – Какая неустроенная наша личная жизнь! Мы сами осложняем ее, мучимся, спотыкаемся. Мы делаем ошибки ума и сердца. Проходим мимо счастья и путаемся в нами созданных тенетах. Но разве виноваты мы, сегодняшнее поколение? Сколько создано препятствий, оков, уродливых условностей, чтобы лишить людей спокойствия, наслаждения, радостного труда, общения с природой. Процесс разобщения человека с природой шел веками. Напластования культуры шли параллельно с напластованиями все более изощренных форм закабаления и уродования человека. Достижения человеческого ума и человеческих рук потрясающи. Но другие человеческие умы (умы ли? или хитрость, жадность, злоба, жестокость?) торопились сделать все для того, чтобы массы людей были несчастны, одиноки, угнетены, лишены результатов своего труда, солнечного света, воздуха, цветов. Искусственная темнота – вот что создал хищный и цепкий класс эксплуататоров! В этой искусственной темноте столетиями билось трудящееся человечество, грязь забрызгивала его, испарения буржуазного строя отравляли дыхание. Но к свету все-таки пробилось – с кровью, с жертвами… Источник света в наших руках.
И мы боремся за то, чтобы в полной мере дать людям солнце, свет, труд, свободное дыхание, свободное чувство. О гармонии человеческих чувств мечтали лучшие люди всех веков. А мы создаем ее.
Очевидно, мы еще не научились мыслить и чувствовать глубоко – я, мои товарищи, молодежь. Мы не всегда ощущаем всю, грандиозную широту наших задач. Что такое социализм, мы знаем – мы его делаем своими руками. Но мы не всегда чувствуем, что такое социализм во всем своем освежающем благородстве, обновляющем умы и сердца. А ведь он уже тут, в нас, в нашем отношении к жизни, к труду, к женщине, к товарищу, в новизне наших мыслей и чувств. Не об этом ли говорил Морозов? Создавая город, создавать людей! Я и тогда понял, но не до конца, не во всем объеме. Я два года воспитываю людей (и вместе с ними себя). В горячке работы не успеваешь все хорошо осмыслить. А ведь эти два года были годами социалистического созидания людей. Труд. Производство. Для нас труд – это творчество, созидание. Творческое отношение к труду при капиталистическом строе возможно только у самоотверженных одиночек – изобретателей, ученых, писателей, исследователей; при социализме – это достояние масс. И в этом новом труде естественно возникают новые основы человеческих взаимоотношений».
В памяти проходили вереницы молодых людей – несовершенных, противоречивых, разнообразных. Он видел, как у них ломался голос, как они учились дышать и мыслить по-новому. Сергей Голицын – как дорого обошелся ему его легкомысленный эгоизм! А Тоня и Сема?.. Найдется ли более яркий пример новых жизненных отношений? Федя Чумаков и Лилька – забавная пара, у которой переплетаются любовь и соревнование. Нанайская комсомолка Мооми, покоренная светом, бегущим по проводам. Она не побоялась отказаться от профессии монтера, чтобы дать строительству рыбу, а теперь изучает электросварочный аппарат. Катя Ставрова, сбежавшая от скучного прилавка, создала образцовый магазин. А Валька, как он обломал себя, каким чудесным парнем он становится! Поручай ему любое дело, не подведет… Новое богатство дружбы, любви, патриотизма…
Свежий воздух социализма распахнул для полной жизни умы и сердца. А ведь это еще первые часы социализма – только первые часы! Как же прекрасна будет жизнь, когда освобожденный человек полностью использует все веками добытые победы человеческого ума и богатство своей природы! Да, человек сольется с природой, но не упрощением жизни, а тем, что будет уничтожено насилие и человек вернется к естественному состоянию свободы гармоничного развития, но теперь на основе величайшего торжества ума и воли над слепой стихией.
И тогда, наверное, наши шаги к счастью будут увереннее. Мы не будем так ошибаться, так путаться. Новая Тоня придет к радости без страданий, без боли. И новый Круглов… он не повторит моих заблуждений.
Так думал Андрей. И был счастлив и горд оттого, что живет в эти дни созидания и отдал себя целиком борьбе за такое прекрасное всечеловеческое дело. Как значителен становишься сам, когда значительна твоя партия, твое дело, твоя эпоха!
Теперь его собственные, личные горести показались мелкими. Да они и были мелки. Что значит неудачная любовь в потоке разворачивающейся большой жизни? Пусть гложет временами беспокойство и тоска – может ли он сказать, что был несчастен эти полтора года? Как ни велика потеря, несчастным делает человека только сознание пустоты, одиночества, отсутствия надежд. Такого сознания у него не было даже в самые острые минуты горя.
Бесцветный рожок месяца вылез из-за сопки в серое блеклое небо.
Светало.
Андрей ушел в каюту и заснул чудесным сном здорового, счастливого человека. Никакой тревоги. Он верил, что держит жизнь в своих руках. И новый день не развеял ночного успокоения.
В таком настроении он доехал до Ростова. В Ростове все оказалось лучше, чем он предполагал. Нашлись старые друзья, погода баловала его, и даже у тетки как будто смягчился характер. Андрей много купался, загорал, гулял с друзьями, часами рассказывал им о Новом городе и начал писать нечто вроде воспоминаний или хроники. Писать было трудно. Ему хотелось ярко рассказать о процессе формирования нового человека, о процессе, происходящем в нем и у него на глазах. Но рассказ получался бледнее фактов. Тогда он стал записывать только факты, поступки людей. Работа очень увлекала его, он думал о ней и днем и ночью.
Он узнал, что Дина в городе, но его не тянуло встретиться с нею. Она вышла замуж за известного врача, который изменял ей направо и налево. Говорили, что она самая красивая женщина в городе, и удивлялись ее терпению. Андрей увидел ее на улице, издалека. Она показалась ему человеком с другого берега, бесконечно чужим. Горькая складка портила ее рот. В глазах уже не было победного блеска. И она стала беззастенчиво краситься.
Она узнала его и искренне обрадовалась. Горькая складка разгладилась, но Дина уже не могла обмануть его беспечной болтовней.
Они свернули в безлюдный переулок, душный от зноя, и ходили взад и вперед по узкой полоске тени, под самыми домами. Дина нервничала оттого, что Круглов оставался совершенно спокойным. Она не знала, как держаться, пожаловалась на скуку, сказала, что ей хочется чего-нибудь красивого, яркого, необыкновенного.
Андрей откровенно рассмеялся:
– Ты проглядела его, когда оно было перед тобою.
В том состоянии душевного подъема и напряжения мысли, которое его не покидало с бессонной ночи на пароходе, Дина показалась ему неинтересной и жалкой – человек вчерашнего дня.
– А что овечка Клава? – раздраженно спросила она.
– Я женюсь на ней.
– О!
И она вдруг рассказала ему о последнем посещении Клавы, о ее нотации, признаниях – всё, без недомолвок, не щадя себя. Это был щедрый жест, но Андрей понял, что этим щедрым жестом она маскирует свою злость.
Без сожаления расставшись с Диной, он побежал на телеграф и послал Клаве нежную дружескую телеграмму. Он не решился доверить проводам слова любви. Но она и так поймет…
В Новом городе начиналась осень. В темные вечера, под шум ветра и дождя, Клава сидела в темноте у печки. То, что происходило в ней, требовало уединения и сосредоточенности. Только дети не мешали ей. Соседские девочки прибегали к ней сумерничать у печки, жмурясь от страха и удовольствия. Они сидели обнявшись в прыгающих отсветах огня, и Клава рассказывала им сказки. Это были старые бабушкины сказки. Но Клава меняла их на ходу, пополняла своими домыслами, вносила в них дыхание современной жизни. В сказочном мире жили оборотни и колдуны, но там же были водолазы, экскаваторы и самолеты, и добрые духи говорили по радио – сказка и жизнь сливались. И часто жизнь врывалась в сказку, и Клава думала вслух, вплетая свои мысли и чувства в сказочную ткань.
В этот вечер она рассказывала, пригорюнясь у печки:
– …и долго искала она своего Ивана-царевича. Искала по темному лесу – шумит, звенит темный лес, кивают головками цветы, прыгают с ветки на ветку пушистые белки, – но нету Ивана-царевича. Искала у синего моря – плещет, бьется синее море, кричат над волнами белые чайки, – но нету Ивана-царевича. Искала она в больших городах, в высоких теремах, искала в деревнях и в рыбачьих хижинах – всякий рад красной девице, всякий ее приветит, всякий ее приголубит, только нет среди них Ивана-царевича.
Крупные слезы катились по ее щекам. Притихшие девочки жались вокруг нее. Она обнимала их узкие плечики, гладила русые головы и туго заплетенные косички и рада была, что в темноте не видно слез.
– А дальше? А потом? – шепотом торопили девочки, прижимаясь к ее рукам и коленям.
– А где он нашелся? – спросила самая маленькая, которая верила, что все кончается хорошо.
– А потом, – весело сказала Клава голосом, полным слез, – а потом было так, что нашелся Иван-царевич в новом, красивом городе, на берегу огромной реки, в чаще дремучего леса. Только далек был путь до этого города! Через горные хребты, по звериным тропам, вверх по горным ручьям шла красна девица три года и тридцать три дня. Исцарапала белые рученьки о колючие ветки, в кровь разбила белы ноженьки об востры камни. Но знала красна девица – надо дойти. Если что задумала – доводи до конца. Так она поступала, так и вы поступайте.
…И вот, на исходе третьей весны, подошла она к заповедному городу. Дома-то все новые, улицы широкие, в новых доках корабли стоят, в небе самолет кувыркается, между сопок по стальной дорожке поезд бежит и гудки подает… Обрадовалась красна девица, ступила в город. А навстречу ей – Иван-царевич. Лицо белое, очи ясные огнем горят. И поклонился он ей, как своей нареченной, снял для нее с руки заветное колечко. И повел ее в новый каменный дом, и вводил ее в самую светлую горенку, и называл ее любимой и дорогой…
Слезы все текли, одна за другой.
– Не зажигайте! – крикнула она, услышав шаги. Андрей Круглов стоял в дверях.
– Прямо с парохода – и к тебе.
Слезы сразу высохли. Было хорошо, что в темноте не видно вспыхнувших щек.
– Ты нас испугал, Андрюша… Я сейчас…
Он подождал ее на крыльце. Молча поздоровались. Она знала, зачем он пришел. И все, что мучило ее, все, что не могло решиться, вдруг стало ясно. Решение пришло сразу и не могло быть другим.
Они пошли по мокрым мосткам. И он говорил ей, что был слеп, что он виноват перед нею, что он любит ее и хочет назвать ее своей женой. Клава качнула головой:
– Нет.
Он не сразу понял. Ему никогда не приходило в голову, что Клава может отказать ему.
– Нет, Андрюша. Спасибо тебе. Только не надо, не выйдет ничего… Перегорело это все. Изболелось.
Он пробовал убедить ее, что все забудется, что он будет очень любить ее.
– Нет, нет! Не могу я. Я много думала, Андрюша. Два месяца все думала. И нет, не могу, не хочу, не выйдет.
Видя его недоумение, она объяснила:
– Ведь каждый человек хочет в жизни полного счастья. И я хочу. И ведь хорошие мы люди, неужели не имеем права на него? А у нас с тобой все наболевшее, перегорелое… Нет, Андрюша, и мне это не нужно и тебе не нужно.
– Каким я был дураком!
Она промолчала.
– Но я люблю тебя, Клава…
– Так же, как любил Дину? – быстро, в упор спросила она. Он сам знал, что не так. Он и сейчас чувствовал боль, стыд, сожаление, но не отчаяние.
– Я ведь веселая, – сказала она застенчиво, – а с тобою у меня веселости нет. Грусть у меня. Вот на празднике, помнишь… показалось мне, что настоящая радость… а потом чувствую – нет! Не то. И ты, если подумаешь, согласишься. Тянет меня к тебе, а увижу – грустно, как будто все хорошее прошло.
Возвращаясь домой, он испытывал горькое облегчение. Он совершенно свободен от всякой связи с чувствами прошедших лет. Надо смотреть только в будущее и смотреть умным, зорким взглядом, чтобы сердце не сделало ошибки. И работать, работать, выращивать в людях новые чувства, гордые мысли, чтобы не довольствовались малым, чтобы жизнь у них была деятельная, творческая, полнокровная, радостная… Вот и Клава поняла, не сдалась, пересилила старую любовь, не сулившую желанного счастья. Подумав так, он чуть не заплакал от обиды на самого себя.
8
Уж наступала осень. И воздух был так свеж и чист. Каждый день казался неповторимо прекрасным, но дни повторялись – прозрачные, золотистые, упоительно свежие.
Клара много гуляла в эти дни. Так хорошо дышалось! В тайге опадали листья. Амур был полноводен и тих. Она ходила всегда одна. Друзей у нее было – почти вся стройка, но не было одного, самого близкого. Зато сколько есть вещей, о которых хочется подумать на свободе! «Город стоит перед глазами, – писала она Вернеру. – Эту картину я вижу с первых дней своей работы. Построенные улицы и дома вносят реальные черты, но когда я закрываю глаза, я вижу не менее отчетливо и те, что еще не построены. Какое счастье!»
– Вы ходите как лунатик, – сказал Гранатов, встретив ее вечером над Амуром.
– Потому что я вижу то, чего вы еще не видите, – ответила она.
– Свою славу?
Она даже удивилась. Славу? Какую? Почему? Ей никогда не приходило в голову, что Новый город может прославить ее. Зато как ей хотелось прославить Новый город!
– Я хочу предложить вам прогулку как раз по вашему вкусу, – сказал Гранатов. – Завтра я поеду на трассу.
Она медлила с ответом. Ухаживания Гранатова прекратились уже давно, но лишь потому, что она всячески избегала его. И он стал сдержаннее, суше. Это ей нравилось, так же как и то, что он казался влюбленным по-прежнему. Неужели он хочет нарушить установившееся равновесие?
– Подумайте – на машине, по тайге, километров двадцать…
Она упрямо отмалчивалась. Поездка соблазняла ее.
– Со мною поедут Исаков и Андрей Круглов.
Тогда она согласилась:
– Отчего же, с удовольствием.
– Клара, вы согласны терпеть меня лишь в присутствии представителей комсомола и печати?
– Я еду – не все ли равно, почему?
Они выехали рано утром.
Железная дорога, без которой задыхалось строительство, подходила к городу все ближе. Сейчас дорогу строили с двух концов. Зимою, частью по готовому пути, частью по времянке, должны были двинуться к Новому городу первые товарные составы.
Миновав жилые поселки и каменный карьер, автомобиль вышел на ухабистую, наскоро проложенную лесную дорогу. Дорога то подходила вплотную к железнодорожной насыпи, то углублялась в тайгу. В тайге воздух был еще свежее и душистее. В золотистой глубине леса отражались и замирали звуки труда – скрежет камня, шорох песка, гудки машин, лязг, вскрики.
«Работа, наверное, тяжелая, – думала Клара, – но как хорошо здесь работать! Как хорошо для души и тела!»
Они ехали по участку, где работали заключенные. Гранатов вылезал поговорить с начальниками и инженерами. Клара с доброжелательным интересом разглядывала заключенных. Они работали дружно, весело. Иногда ей удавалось поймать обрывок разговора: они говорили о своей работе, об инструменте – обычный рабочий разговор. Она вглядывалась в их лица – хорошие, здоровые лица, и взгляд прямой; только изредка ловила она злой, мрачный взгляд, большинство смотрело дружелюбно, с интересом. Она вглядывалась в их движения – привычные, скупые движения рабочих, знающих свое дело. И у многих чувствуется сноровка, доставляющая удовольствие.
У фаланги Клара задержала машину, чтобы прочесть показатели ударных бригад на доске соревнования. Хорошие показатели. Надо работать с душой, чтобы добиться таких. Фамилии лучших ударников остались в памяти. Калачев, Пушкин и Васюта… Чем они занимались на свободе – эти Калачев, Пушкин и Васюта? Грабили, убивали, поджигали колхозный хлеб, делали фальшивые деньги? Как это просто и гениально – исправление трудом, сознательным, творческим, осмысленным трудом! Но есть и неисправимые? Хотелось думать, что в каждом человеке есть возможности для преодоления дурного. Но Клара знала, что есть люди слишком испорченные или слишком ненавидящие. Таких изолируют или расстреливают. Можно исправить человека запутавшегося, загрязненного средой, не видевшего других путей, кроме преступных, но врага? Сознательного, умного, ненавидящего врага? Такого не исправишь.
Она вспомнила Левицкого. Его исправить? Враг. Хитрый, умный враг. Он лгал даже ей, женщине, которую любил. Какую ненависть надо иметь, чтобы ничего не пожалеть, все загрязнить! Как душно жить, когда знаешь, что враги дышат и живут совсем, быть может, рядом, замаскированные, коварные, готовые ужалить исподтишка.
Сзади шел оживленный разговор. Гранатов перегнулся через спинку сиденья и сказал:
– О чем вы думаете, Клара?
– О врагах.
– Вы думаете, это все враги?
Она не ответила. Нет, она не думала, что это все враги. Калачев, Пушкин и Васюта – они не могут быть врагами. Нет, конечно. Они были налетчиками или фальшивомонетчиками, но сегодня они уже не враги, а почти товарищи. И многие из них вместе с новой дорогой придут в Новый город новыми людьми. Пушкин… Кто он, этот бандит с громким именем? А Васюта? Как хотелось бы увидеть Васюту! Представляется лукавое лицо, светлый чуб, глаза со смешинкой…
– Что? – спросил шофер.
Очевидно, она вслух произнесла забавное имя. Она засмеялась, возвращаясь к действительности. Тайга редела, обнажая болотистые пустыри. Здесь уже не было насыпи, землекопы рыли канавы, осушая почву. Сзади спорили.
– И все-таки мы строим не так и не то, – говорил Гриша Исаков. – Вот я смотрю на наши дома и радуюсь, потому что это наши дома. Но когда мне попадаются в журналах здания Растрелли или Росси, я злюсь. Конечно, новые дома в десятки раз лучше старых рабочих домов, в них солнце, свет, стройность. Но в них мало красоты. Разве мы не можем строить так же красиво?
– Подожди. Ты же путаешь. Они строили дворцы, а кроме того строили тысячи коммерческих домов-колодцев. А мы строим сотни тысяч и не можем строить каждый как дворец. Но домов-колодцев мы не строим ни одного.
Это говорил Круглов.
– Мы просто недостаточно богаты, – сказал Гранатов, – и у нас еще нет Растрелли.
Клара удивилась – как она могла прослушать начало такого интересного разговора? Она все еще не совсем вернулась к действительности. Пушкин и Васюта… А здесь говорят о дворцах, о Растрелли. Ну что ж, это имеет взаимосвязь. Конечно, имеет! Надо только уловить ее. И надо суметь высказать то, что составляет основу ее творческого мышления. Она повернулась через спинку сиденья назад.
– Когда создаешь что-либо, – сказала она, – нельзя задаваться целью сделать красиво. Что такое красота? Красива раззолоченная мебель или нет?
– Нет.
– Смотря какая.
Автомобиль встряхнул их на ухабе и остановился.
– Дальше не проедешь, – сообщил шофер.
Вдали видны были десятки людей, работавших на стройке моста через небольшую горную речку. Все вышли из машины и медленно направились к месту работы.
Клара продолжала:
– В Ленинграде, в Эрмитаже, есть полотно Рибейры, замечательного испанского мастера, «Самоубийство Катона». Изуродованное криком мужицкое лицо, красная дыра раскрытого рта, рука как-то снизу вверх воткнула нож в голую желтую грудь. Красиво это или нет? Я не знаю, скорее нет. Но это гениальная вещь. Рядом висят сладостно-красивые полотна Мурильо, но вы даже не задержите на них взгляда. Дело не в красоте, а в совершенстве формы, выражающей содержание. Это совершенство достигается не сразу.
Клара шла, тяжело дыша. Не только от ходьбы, но и от волнения – без волнения нельзя было думать об этом.
Она вспомнила о Пушкине и Васюте. Их судьбы вплетались в то сложное, любимое жизненное основание, из которого росло ее творчество.
– Вспомните женщин первых лет революции, – без видимой связи с предыдущим сказала она. – Мне иногда кажется, что наша архитектура похожа на тех женщин – кожанка, гладкое платье, гладкие волосы. Аскетизм революции.
– А может быть, просто конструктивизм, некритическое усвоение западной архитектуры плюс наша бедность? – возразил Гранатов. – Вспомните дома-коробки первого года пятилетки!
– Подождите, подождите! – вскрикнул Исаков. – Продолжите свою мысль, Клара. Это интересно.
– Насчет конструктивизма и прочего я знаю лучше вас, – резко сказала Клара, – но для меня это не объяснение. Я люблю свое сравнение, пусть оно кажется наивным. И вы меня не убедите, что дело в конструктивизме и бедности. Разве наши женщины еще недавно не стеснялись изящества, ярких красок, оригинальных линий? Я не осуждаю, в этом пуританизме и аскетизме большое величие.
– В вас самой много аскетизма, – шепнул Гранатов. Клара отмахнулась.
– А разве сейчас мы не радуемся тому, что есть шелка, яркие цвета, красивые вещи?
Круглов подумал о Дине и поморщился.
– Неужели наши женщины вернутся к прежнему облику? Право, я не хочу.
– Когда возвращаются к прежнему, бывает глупо или смешно. Разве вы не замечаете, что у нас уже создалось новое представление о женской красоте?
Над участком бригады землекопов развевалось красное знамя. От бригады отделился молодой парень, пошел навстречу. Очевидно, он принял их за начальство. Вскинув чубатую белокурую голову, отерев рукой запыленное лицо, он весело отрапортовал, что бригада два месяца держит первенство, план выполняется на триста процентов, сейчас заняты на рытье котлована.
– А вы кто? – быстро спросила Клара.
– Бригадир Антон Васюта, – дерзко улыбаясь женщине, представился парень.
Это был он. Воображение не обмануло. Правда, он выше и еще моложе, чем думалось, но глаза со смешинкой и светлый чуб… Антон Васюта, как приятно не обмануться в тебе!
Спутники Клары пошли к палатке, где помещался прораб участка. Клара не хотела уходить. Она заговорила с Васютой, не смущаясь его ласковой дерзостью, очевидно привычной для него в обращении с женщинами. Она старалась пробиться сквозь эту внешнюю оболочку к душевной сути Антона Васюты. Почуяв, что женщина понимает толк в строительстве, он стал почтительнее. Ему было уже интересно, что она скажет.
– Красивый будет мост? – спросила она.
– Ого!
Он присел на корточки и нарисовал будущий мост палочкой на земле. Она присела рядом и смотрела, как он рисует.
– У вас хорошее чувство формы и верный глаз, – строго, как профессор, объявила она. – Вам надо учиться. Вы…
Она замялась, она на минуту забыла, что перед нею заключенный.
– Мне два года осталось, – так же строго сказал он. – Но, я думаю, скостят за ударность. А чему учиться?
Она сама точно не знала. Стала рассказывать ему об архитектуре, о творчестве.
– Я рисую хорошо, воображение есть, – сказал он, и вдруг озорно подмигнул: – Фальшивые деньги делать – тоже искусство, а?
– Но профессия архитектора все-таки лучше, а? – в тон ему ответила Клара.
– Ну, факт, лучше.
Он был, видимо, смущен и, наверное, жалел, что открылся ей. Клара спокойно продолжала разговор. Из палатки вышли ее спутники с высоким, стройным человеком в кожаном пальто.
Круглов пошел звать Клару – пора возвращаться. Прощаясь, она дала Васюте свой адрес.
– Будете в городе – разыщите меня, хорошо? Я вам покажу архитектурные журналы.
Он кивнул очень гордо, без малейшего признака благодарности. Клара поняла, что это чувство собственного достоинства, и обрадовалась. Она сказала Круглову:
– Главная задача искусства – подымать в людях чувство собственного достоинства.
Он не совсем понял ее, задумался.
– Можно сказать иначе: главное для всякого работника – не только в искусстве, – любить людей и труд, заботиться о людях и людском счастье.
Она вдруг беззвучно ахнула и покачнулась, почти упав на руки Круглова. Краска сбежала со щек, губы помертвели. Сердечный припадок? Круглову казалось, что она умирает.
Клара резко повернула к машине. По необъяснимому побуждению Круглов оглянулся. Стоявший рядом с Гранатовым человек пристально смотрел вслед Кларе.
Встретив взгляд Круглова, он быстро поклонился своим собеседникам и вошел в палатку. Круглов запомнил только гладко выбритые щеки, проседь в темных волосах и стройную подтянутость фигуры. Какое отношение может иметь Клара к этому заключенному?
– Сердце? – спросил Андрей, чтобы помочь ей справиться с собою.
– Ты отлично знаешь, что сердце здесь ни при чем, – с обычной прямотой отрезала Клара. – Просто я встретила человека, который… которого…
– Мне незачем знать, в чем дело, Клара.
Он вел ее под руку. Ее ноги казались совсем слабыми, как у больной. Андрей не знал, о чем говорить с нею, что делать.
– Погоди, Клара, ты завоевала поклонника.
У машины поджидал Васюта, букет полевых цветов был стыдливо опущен книзу.
– Нате вам цветов, – сказал Васюта.
– Ох! Вот спасибо.
Она крепко пожала ему руку и повторила приглашение.
Автомобиль увозил их обратно в город. Клара сидела откинувшись, закрыв лицо руками.
– Интересна бывает жизнь, – заговорил Гранатов. – Вот этот прораб осужден за контрреволюцию. Сегодня мне говорили о нем как о лучшем прорабе, ударнике, энтузиасте. Он полностью раскаялся в своем прошлом, просил дать ему возможность загладить…
Гранатов не отрывал глаз от изменившегося, посеревшего лица Клары.
– Что с вами? Вам дурно?
– Растрясло, – решительно заявил Круглов. – Чертовская дорога. Мне – и то тошно.
Клара тихонько сжала его руку. Автомобиль довез их до конторы. Клара пошла домой, и Круглов вызвался проводить ее.
– Нет, зачем же, – сказала она, но охотно оперлась на его руку. Ее походка была все такой же неуверенной.
У дома она схватила Круглова за рукав и быстро, раздраженно заговорила:
– Пожалуйста не думай, что я нуждаюсь в помощи. Пожалуйста не воображай, что эта встреча поразила меня чем-нибудь, кроме неожиданности. Тут нет ничего, что могло бы меня волновать. Я встретила человека, с которым я не хочу, с которым не надо встречаться, вот и все. Забудь об этом и не веди меня, как больную.
– Я провожаю тебя из вежливости. – Он довел ее до крыльца. – Мы достаточно старые друзья, чтобы не разводить церемоний, правда?
На крыльце она дала ему цветок из букета Васюты и сказала, что будет учить Васюту архитектуре. Она казалась оживленной и оправившейся.
Но очутившись, наконец, одна в своей комнате, она оглядела ее с недоумением, как чужую, припала всем телом к дверному косяку и громко сказала:
– Боже мой, у него поседели волосы!..
9
В жизни Вальки Бессонова наступил выдающийся день. В этот день его бригада кончала штукатурить внутренние стены эллинга. Работы оставалось еще на три дня, но срок был к первому. Первого в док придут судостроители. Значит, первого надо кончить.
Накануне решающего дня Валька собрал свою бригаду.
– Виртуозы! – сказал он, оглядывая каждого по очереди. – Знаете вы, что такое настоящий, действительный виртуоз? Это значит работать без промаха, каждое движение на учете, каждое – с умом. Можем мы работать так? Если можем – завтра, кровь с носу, работа будет кончена. А не можем – будем писать заявление в богадельню. Так можем или нет?
– Можем! – сказали тринадцать виртуозов.
– Ладно, – сказал Валька и побежал в эллинг присмотреться к стене.
Стена была огромна – не охватить глазом! – и пестрела тусклыми разводами углебетона. Только небольшая часть ее плоскости пряталась под гладкий слой штукатурки. Многоярусные леса подчеркивали ее размеры. Плотники устанавливали леса, они не торопились – пока лебедка подтягивала доски, они лежали, свесив вниз головы, и казалось, они там дремлют, презирая высоту и темпы.
– Эй вы, соколы! – крикнул Валька, сложив рупором ладони. – Чтоб утром было готово.
– Куда торопишься? – лениво крикнул плотник.
– У меня, как у фотографа: утром снял – вечером готово! – Валька делал веселое лицо, но ему было не до шуток. – Сколько? – спросил он у десятника.
– Тысяча двенадцать метров, – с уважением сказал десятник. – Кроме тебя, надеяться не на кого.
– На меня понадеешься – не ошибешься! – успокоил его Валька и полез на леса.
Он долго щупал стену, отметил все выбоины, потребовал тут же каменщика и сам проследил, чтобы каменщик заделал дыры. Потом набросал в записной книжке расстановку сил. Проверил, откуда пойдет материал: на верхние ярусы – по желобу с крыши, на нижние – в тачках снизу. Потребовал, чтобы подсобники вышли на работу за час до штукатуров, и сам обещал прийти поговорить с ними.
– У меня, знаешь, как? – сказал он десятнику. – У меня люди орлы, у меня слово такое есть.
Поздно вечером Валька снова собрал бригаду. Так и так, тысяча двенадцать метров, норма двадцать метров, а выходит по семьдесят два квадратных метра на душу и еще хвостик для разгону.
– Кабы ровная стена, – сказал один из орлов, – а то ведь колонны.
– Ну да! – подхватил Валька с таким видом, будто колонны были неожиданной радостью. – Потому я и сказал, что больше семидесяти двух на человека не сделаем. Я так и сказал: если бы не колонны, мои виртуозы по восемьдесят метров сделали б, а при таком положении как раз семьдесят два и хвостик для разгону.
Уложив бригаду спать («и чтоб спали как черти, чтоб утром были как огурчики!»), Валька пошел к начальнику участка инженеру Костько.
– От имени лучшей бригады штукатуров, – сказал он, скромно потупив глаза, – прошу вас завтра вечером принять работу.
Затем, отдавая дань любви к славе, забежал к Исакову в редакцию «Ударника», а конец вечера посвятил Кате. Катя не выходила днем, стеснялась своего большого живота, и Валька бережно водил ее гулять по вечерам. Они ходили взад и вперед мимо бараков и болтали о чем придется. Вальке нравилось, что Катя такая же веселая и подвижная, как была раньше. Ему постоянно приходилось уговаривать ее не бегать и беречься. Но сегодня он сам повел ее на доки, хотя приходилось лазить по доскам и спускаться по скользким тропинкам. Катя посмотрела на стену, потом на Вальку.
– Можно сделать? – спросила она осторожно.
– Можно не можно, а сделаем, – бодро ответил Валька, не отрывая взгляда от стены: в ночном освещении, со дна темного дока, стена казалась еще необъятнее.
Утром Валька побежал на работу часа на полтора раньше, чем полагалось. При нем начали собираться подсобники. Он их повел по лесам, объяснил, как пойдут штукатуры и как обеспечить штукатуров раствором. Потом проверил, как дела с материалом. Узнав, что цементу хватит лишь на половину дня и что подвоз его еще не обеспечен, Валька побежал поднимать с постели прораба. Инженер Путин, протирая заплывшие глаза, сваливал вину на десятника. Валька понесся обратно и жестоко поругался с десятником. Но когда собралась его бригада, он вышел навстречу с веселым и спокойным лицом.
– Доброе утречко, орлы! Выспались? Как огурчики? Ну, стали смирно, слушай мою команду!
Он кратко объяснил план работы и указал каждому его место и путь.
Без десяти восемь четырнадцать штукатуров заняли свои места. Ровно в восемь все соколки поднялись кверху, как палитры художников, а все кельмы блеснули еще не измазанным блестящим металлом, подбрасывая и поворачивая сочный раствор, как хорошие хозяйки подбрасывают и валяют тесто, – и первые порции безукоризненной штукатурки легли на стену в четырнадцати местах, разбрызгиваемые, уминаемые, разглаживаемые точными движениями соколков.
– Поехали! – закричал Валька и покосился на док, где уже вертелся корреспондент газеты и собирались первые зрители. – Поехали, орлы, виртуозы!
И ловко, на красоту, подбрасывая и размашисто раскидывая по стене свинцово-серое штукатурное тесто, он отдался работе, подгоняя себя и других безукоризненной точностью движений.
Слух о задании бригады Бессонова с утра облетел стройку. Весь день внизу приходили, уходили, спорили и молча глазели болельщики. Сдержанный гул шел снизу – музыка приближающейся славы. Но Валька слушал другую музыку, звучавшую внутри, – мелодичный ритм трудовых движений, безошибочных и четких, как звуки танца. Ритм владел им и владел его тринадцатью товарищами. Они изредка переглядывались, без слов понимая друг друга. Они то вытягивались на носках, то приседали, то перегибались влево или вправо. Это был своеобразный танец, только танцевали не ноги, а руки, зато работа этих четырнадцати пар умелых рук была поразительна. В их движениях не было спешки, иногда даже могло показаться, что они слегка медлительны, особенно на отделке колонн, когда они терками и полутерками осторожно и любовно разглаживали, выравнивали и шлифовали до полной гладкости острые выступы и края. Весь смысл, вся красота их работы была не в спешке, а в той продуманной четкости и безукоризненности трудовых движений, которые дают больше, чем любая спешка. Ритм был основой слаженности маленького трудового коллектива. Этот ритм перекинулся к подсобным рабочим, без отдыха подвозившим материал и месившим раствор. Согласованность движений и действий установилась с первой минуты, когда бригада и подсобники, подобно гимнастам на арене, стройно заняли свои места.
– Качество, орлы! Качество, виртуозы! – выкрикивал Валька, отрываясь от работы, чтобы пробежать по лесам и посмотреть, все ли в порядке.
В середине дня начало затирать с цементом. Валька побежал к инженеру Путину, его губы побелели от злости:
– Вы что, шутки со мной шутите? За одну минуту простоя – да я весь док разнесу в щепы!
Но в работе он был расчетлив. Пока доставали цемент, Валька перевел бригаду на отделку колонн. Не только зрители, но и сами штукатуры не знали, что блестящий темп чуть не сорвался, – Валька оберегал их настроение.
В обеденный перерыв толпа внизу так увеличилась, что, казалось, прыгни с лесов – попадешь прямо на мягкую кучу тел. В конце рабочего дня толпа снова стала сплошной, и те, кто уже побывал здесь утром и днем, не верили глазам: стены как будто сами покрывались темным слоем мокрой штукатурки. Было невероятно, что четырнадцать человек могли столько сделать за восемь часов работы. Теперь никто уже не разговаривал. Было так тихо, что слышно было легкое шипение раствора под металлическими лопатками штукатуров и тихий скрежет терок, шлифующих поверхность стены.
В четыре часа в толпе появилась Клава. Она поняла значительность происходящего и несколько минут, жмурясь, смотрела наверх. Но то, что привело сюда Клаву, было слишком важно, она не могла задерживаться. Она разыскала Круглова и быстрым шепотом сообщила принесенную новость.
– Сейчас нельзя, – сказал Круглов. – Ты же видишь сама…
Оба смотрели вверх на Вальку. Штукатуры работали, не прерывая ритма. Они работали уже девятый час. Уже должна бы проявиться усталость, но на лицах четырнадцати виртуозов было не утомление, а упоение боем.
– Я скажу, как только он кончит, – обещал Круглов. – Ты пойди к ней… объясни… Она будет рада…
Последние голые пятна исчезали на глазах. Подсобники укатывали вниз тачки – материал больше не понадобится. Но, откатив тачки, они не уходили, а замирали на месте, забыв и усталость и голод, – они были участниками торжества.
И вот Валька Бессонов оторвался от своего участка, кивнул соседу и перешел вперед. Все поняли его порыв – Валька хотел собственноручно закончить последний метр. Он перебежал вперед и сразу включился в прежний ритм, но под его руками ритм убыстрился, как убыстряется ритм огневого танца перед самым концом.
Толпа внизу была беззвучна и только в такт движениям Бессонова слегка покачивалась.
Протекали минуты.
Один за другим штукатуры наводили на своих участках стены последний лоск. В тишине отчетливо шипела терка Бессонова: шу, шу, шу…
И вдруг разом зашевелилась, зашумела вся масса людей. Ритм оборвался. Валька Бессонов повернулся лицом к зрителям, поднял руку с уже ненужной теркой, и вся толпа дружно ударила в ладоши.
Вытирая мокрый лоб, Валька улыбался навстречу приветствиям. Потом, как актер на сцене, подал руку ближайшему штукатуру. Они обменялись рукопожатием, подумали и поцеловались. Валька поцеловался со всеми по очереди – со всеми тринадцатью орлами. Нет, это не было театральным жестом, это были свои ребята, ученики, братки, верные товарищи, в работе они сливались в одно целое. А зрители внизу? Что же, зрители тоже друзья, и разве им не радостно видеть победу четырнадцати славных штукатуров и друзей?
Валька первым двинулся вниз. За ним медленно, ровняя шаг, спускались по лесенке тринадцать виртуозов.
Внизу их приняли на руки, качали.
Бессонова захватил корреспондент газеты.
– Интервью, – уверенно сказал Валька. – Бригада Валентина Бессонова оштукатурила сегодня тысячу двенадцать метров стены. Каждый штукатур сделал семьдесят два с хвостиком квадратных метра при норме двадцать метров за восемь часов. Все дело в организации работы и умении. Моя бригада…
Но тут он увидел за плечом корреспондента лицо Круглова, и выражение этого лица заставило Вальку забыть корреспондента.
– Катя?!
– Да, – сказал Круглов, – еще в обед свезли в больницу.
Они выбежали из дока, взявшись за руки.
– Что? Что? – спрашивали в толпе.
Весть о том, что Катя Ставрова рожает в больнице, мигом облетела всех. Всем надо было отдыхать, все были голодны, но многие, не сговариваясь, пошли к больнице.
И снова, как недавно в доке, вокруг дверей больницы сгрудились люди. Мороз щипал щеки, леденил ноги, сковывал дыхание. Предприимчивые штукатуры из Валькиной бригады разложили костер и расположились вокруг огня, как на привале.
– Что? – спрашивали у каждого, кто выходил из больницы.
Прошел час.
Валька Бессонов слонялся по коридору больницы, прислушиваясь к незнакомым сдержанным стонам, которые – он знал – были стонами Кати. Она не кричала, Катя, нет, – она была храбрая и сильная. Но ей, наверное, было очень тяжко. Валька томился за нее и вместе с нею. Отзвуки сегодняшней славы, страх за Катю, радостное ожидание и усталость – все перемешалось в его голове.
Круглов сидел в углу коридора, прикрыв глаза. Мучительные, неизбывные сожаления охватили его перед фактом нового торжества жизни.
– Валька, – позвала Клава, высовываясь в дверь. Валька хорошо изучил по книгам, как все должно произойти. Раздается пронзительный крик роженицы, затем крик новорожденного, а потом уже позовут отца. Он все ждал этого крика. Но Клава сама подбежала к нему, крикнула:
– Сын! Сын! Мальчишка! – и, обняв, поцеловала его.
– Уже? – глупо спросил Валька, не понимая.
Но в это время, утверждая свое существование, голосисто и требовательно закричал новорожденный. Валька бросился в палату.
Врач пытался вытолкнуть его назад.
– Нельзя же, нельзя! – говорил он, загораживая проход. Но к врачу подбежал Круглов с искаженным злобою лицом.
– Что значит «нельзя»? – закричал он, отталкивая врача. – Бессонов сегодня поставил такой рекорд, и его не пустить к жене?
Вальку впустили.
Катя встретила его совсем прежней простодушной улыбкой. Он осторожно, боясь дышать, подошел к ребенку. Закутанный в пеленку мальчишка кричал, морща красный лобик.
– В меня! – сказал Валька, виновато улыбаясь врачу, и на цыпочках подошел к Кате. Он хотел сказать ей многое. Он любил ее, он был благодарен ей, он все еще боялся за нее. Он не знал, как это выразить при посторонних, и сказал другое.
– Катюша, а мы сделали все тысяча двенадцать метров, – сказал он робко, сжимая ее руку в своей.
Врач передернул плечами, возмущенный.
Но Катя поняла. Она знала, что дело не в тысяче двенадцати метрах, а в том, что они оба достойны друг друга, жизни, любви, сына.
– Мне совсем не было трудно, – заявила она и, приподняв голову, покосилась на сына. – Он тебе понравился?
Врач выпроводил Вальку из палаты. Катя счастливо вздохнула и закрыла глаза. Засыпая, она слышала гул голосов во дворе, но сон уже обволакивал сознание, и она не разобрала приветствий, адресованных ей, ее мужу, их прекрасному сыну.
А Валька прибежал домой, не зная, что делать с собой. Он бегал по комнате, натыкаясь на стулья, разговаривал вслух, громко смеялся. Должно быть, он был смертельно утомлен, но возбуждение вытеснило усталость.
Он шумно обрадовался, когда пришли друзья из комсомольского комитета – Круглов, Сема Альтшулер, Тоня. Они осмотрели комнату и приданое сына. Тут же наметили, что еще нужно. Сема сказал, что завтра установит радиоприемник. Тоня обещала детскую коляску, Круглов – ватное одеяло и материи, на занавеску.
Они силой увели Вальку ужинать. В столовой Валька узнал, что начальник строительства Драченов премировал всю бригаду. После ужина друзья проводили Вальку до дверей комнаты:
– Ты же устал, спи.
Но Валька не мог спать. Подождав, пока уйдут друзья, он побежал в холостяцкое общежитие, к своим штукатурам. Штукатуры спали, их богатырский храп был слышен из коридора. Валька потоптался в дверях, послушал, кто как храпит, и побежал в больницу – мало ли что могло случиться за три часа! Он долго стучался. Наконец вышла сердитая санитарка, и Валька с трудом добился от нее сообщения, что роженица чувствует себя прекрасно, а ребенок спит, потому что больше ему делать нечего.
Вальке также было нечего больше делать, и он побрел домой. Но спать было невозможно. Все самые лучшие мысли оставались невысказанными. Нужно было немедленно излить свое счастье понимающему другу, но он не знал кому. И вдруг он нашел этого друга.
Он достал чистую бумагу, сел к столу и задумался. Потом неуверенно написал: «Глубокоуважаемый…» Нет, не то. «Уважаемый, любимый…» Нет, он снова зачеркнул. Надо проще, дружески. Как тогда, в минуту встречи. Он поймет. И Валька стал писать, уже не отрываясь:
«Дорогой, дорогой Сергей Миронович! Я давно собираюсь Вам написать, но не было ничего отличительного. А сегодня самый счастливый день в моей жизни: я сделал с бригадой 1012 квадратных метров стены, никто не брался, а я взялся и сделал. И у меня родился сын, Сергей Валентинович Бессонов. Его еще не записали, но у нас с Катей (это моя жена) давно решено назвать сына Вашим именем, а если дочка – Кирой. Но родился сын одиннадцати фунтов весом. Это здесь первый такой крупный ребенок – больше десяти с половиной не было, а ребят родилось уже больше сотни.
Не удивляйтесь, Сергей Миронович, что всего сотня. Ведь город у нас совсем новый, молодой, мы его построили своими руками на чистом месте. Вы знаете, я штукатур, но я не только штукатурил, а корчевал тайгу, прокладывал дороги, строил шалаши, потом дома, рыл землю, сплавлял лес – всего не перескажешь. Скажу Вам без утайки, вначале мне не понравилось, и я даже чуть не убежал, но Катя мне напомнила Ваши слова, Сергей Миронович, чтобы я не подкачал ленинградский авторитет. Тогда я выправился и стал лучшим ударником, и вот уже второй год бригадир отличной краснознаменной комсомольской бригады штукатуров, и наше переходящее красное знамя от нас никуда не перейдет, этого мы не допустим. Вы помните, как я работал? Я научил всех ребят работать так же. И не будет на заводе такого сооружения, где бы не было нашей штукатурки. А завод будет первоклассный, по самой передовой технике. И город будет мировой. Вот бы Вы приехали посмотреть! Здесь места очень красивые. Тайга, сопки, горные речки. А сам Амур гораздо шире Невы. Я слышал, Вы любите охотиться, так охота здесь замечательная, зайцы, утки, белки, всякое зверье есть, а если подальше забраться, найдете и лося и медведя. Так что приезжайте, дорогой Сергей Миронович! А мы Вам покажем нашего сына Сергея. И я Вам обещаю комсомольским словом, что он тоже не уронит ленинградский авторитет и будет достоин Вашего имени.
Простите, что отвлекаю Ваше внимание. Вы, может быть, забыли меня, но я Вас всегда помню и по Вашему совету сюда приехал. А когда сын подрастет, я расскажу ему про Вас и научу его любить Вас, как лучший пример и образец, каким Вы являетесь для меня, дорогой Сергей Миронович. И еще передаю Вам привет от жены Кати и всех комсомольцев, строителей нашего города.
Остаюсь с уважением любящий Вас Валентин Бессонов, мобилизованный ленинградский комсомолец».
Дописав письмо, Валька запечатал его, сбегал опустить в почтовый ящик и только тогда, успокоенный, заснул. И так спалось ему, что даже снов не видел.
Утро встретило его метелью. Но Валька как именинник носился по городу, не замечая холода. Он успел побывать в больнице до работы и снова сбегал туда в обеденный перерыв, а после работы добился коротенького свидания с Катей. Катя была здорова и упрашивала доктора, чтобы ей разрешили встать. «Я же физкультурница! – убеждала она врача. – Для меня сроки совсем другие!» Сын был добродушный и покладистый, санитарки уверяли, что лучшего ребенка не видели.
Дома Валька застал детскую коляску, одеяло, занавески и Сему Альтшулера, возившегося с приемником. Не обращая внимания на ветер, они вдвоем лазили на крышу устанавливать антенну. Валька ничего не понимал в радио, но с уважением и готовностью выполнял мелкие поручения Семы – разматывал провод, подавал ролики и гвозди, держал стремянку.
Поздно вечером все было готово. Очень довольные, уселись они перед чудесным ящиком. Сема включил провод, повернул рычажок, и оба слушали, как тихо гудели, накаляясь, лампы. Потом, еще издалека, донеслись волны музыки. Друзья торжественно переглянулись. В приемнике что-то гудело и трещало, но музыка росла, приближалась. Величественные звуки неслись из маленького ящика.
«Вот это жизнь! – думал Валька. – Поработал на славу, пришел домой, а тут у тебя уют, и отдых, и сын растет под музыку…» Но от маленького ящика, в пришедших издалека волнах музыки, струилось что-то неуловимо тревожное. Звуки распирали ящик, тяжелые, мощные, мятущиеся, скорбные.
«Что это?» – хотел спросить Валька, но не посмел. В лице Семы он прочел тот же испуг и тревогу, что охватили его.
Музыка смолкла. Ящик гудел, что-то лопалось и трещало в неведомых пространствах. И вдруг, после паузы, из неведомых пространств зазвучал низкий и напряженный мужской голос:
– От Центрального Комитета Всесоюзной Коммунистической партии большевиков…
Обманывая себя, Валька произнес пересохшими губами:
– Ого, тут узнаешь все новости!
Тревога, тревога и горе просачивались в комнату вместе с низким и напряженным голосом.
– Центральный Комитет ВКП (большевиков) с величайшим прискорбием извещает партию, рабочий класс и всех трудящихся…
Голос говорил медленно, угрожающе отчетливо. Приятели неотрывно смотрели в черную сетку ящика.
– …что первого декабря в Ленинграде от предательской руки врага рабочего класса…
Валька и Сема одновременно поднялись. Валька дернулся вперед, готовый выключить приемник, лишь бы защититься от зловещего голоса.
– …погиб выдающийся деятель нашей партии, пламенный, бесстрашный революционер…
«Кто?!» – хотел крикнуть Валька, но крик застрял в гортани.
– …любимый руководитель большевиков и всех трудящихся Ленинграда, секретарь Центрального и Ленинградского Комитета ВКП (большевиков)…
«Нет, нет, не может быть, ошибка!..» – протестовал Валька всем своим существом, не желающим верить страшному, непонятному, неотвратимому несчастью, выползавшему из маленького ящика отчетливым голосом чтеца.
– …член Политбюро ЦК ВКП (б)…
И, наконец, когда напряжение стало непосильным, голос закончил:
– …товарищ Сергей Миронович Киров.
В беспамятстве Валька вцепился руками в зловещий ящик и тряхнул его. А голос, вздрагивая, продолжал:
– …кристально чистого и непоколебимо стойкого партийца, большевика-ленинца, отдавшего всю свою яркую, славную жизнь делу рабочего класса…
Валька выпустил из рук приемник. Поздно. Несчастье неотвратимо. Оно уже вошло в жизнь… А голос продолжал, и какие-то обнадеживающие бодрые ноты появились в нем:
– Центральный Комитет верит, что память о товарище Кирове, светлый пример его бесстрашной, неутомимой борьбы за пролетарскую революцию…
Сема Альтшулер подошел к Вальке и прижался к его плечу, этой близостью защищаясь от возникшей пустоты. Тогда Валька опустил голову и заплакал. Киров! Светлый Киров!.. Он вспомнил внимательные, наблюдающие глаза с веселым прищуром, вспомнил теплые нити, протянувшиеся от него к Вальке, когда Валька понял, что он тоже любит и понимает ладную, умелую работу. И теплый голос, спросивший: «Едешь с охотой?»
– Кто?! – крикнул Валька, поднимая лицо с пятнами слез на щеках. – Кто мог это сделать?! Да я бы!.. – Его сотрясали злоба и ненависть к тому неизвестному, кто смел посягнуть на его Кирова. Он задыхался от сознания, что находится так далеко, что он бессилен что-либо сделать.
– Ты не знаешь, что такое был Киров! – крикнул он Семе Альтшулеру. – А я его знал! Знал!..
Часом позднее, по затихшему городу, Валька ходил из барака в барак. Забывая отряхнуть налипший снег, он собирал людей и рассказывал, что такое был Киров и как Киров послал его на Дальний Восток. И в бессонную ночь, сплотившись в тесные группы вокруг Вальки, комсомольцы слушали его рассказ, а потом шли за ним в другой барак и снова слушали и вместе сочиняли гневную и скорбную резолюцию, вставляя в нее каждый свое слово любви, ненависти, непреклонной решимости.
Маленький Сергей спал в больнице в своей постельке рядом с тремя другими маленькими существами. Он лежал спокойно, чуждый миру волнений, тревог и борьбы, сам – средоточие жизни в ее самом радостном проявлении. Катя прокралась в детскую и сидела над ним, поджав под себя босые ноги, и глотая слезы всматривалась в него с надеждой, облегчающей и оттесняющей скорбь.
10
Начиная редактировать газету, Гриша Исаков еще не представлял себе, чем станет для него газета. Он только радовался – вот когда можно будет писать стихи!
Но писал он очень мало. Были недели и даже месяцы, когда он не писал ни строчки. Стихи бродили в нем, не выходя наружу. Мелькнет строфа, рифма, несколько стихотворных мыслей – он не давал им оформиться. Его поэтический опыт помогал ему писать прозу – его статьи были лаконичны, ясны. Он умел ценить слово и строчку. В прозе, как и в стихе, он не допускал пустых мест. Но статьи, которые он обдумывал ночами, повышали его требования к стихам. Редактор газеты направлял поэта. Кипучая, требовательная жизнь говорила с поэтом полным голосом. Этому упрямому голосу вторил другой, громовый голос поэтического руководителя – голос Маяковского. «В наше время тот – поэт, тот – писатель, кто полезен». Из прошлого звучал третий голос: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».
Гриша всегда жил жизнью своего народа, своего коллектива. Но, мечтатель, он нередко скользил над событиями, над людьми, воспринимая их сквозь мечтательную, лирическую задумчивость. Он часто видел жизнь не такой, как она есть, а такой, какой хотел ее видеть. Газета – литературная практика, черновая работа поэзии – заставила его спуститься к самой низкой реальности, войти в нее, разобраться в ней, понюхать и хорошие и дурные запахи, увидеть и солнце и мрак. Тогда он понял, что «жизнь как она есть» сложней и прекрасней его выдумок. Противоречивее и многограннее люди. Сложнее события. Глубже процессы изменения и развития. Что же он писал до сих пор? Все чепуха, вздор, пустяки, побрякушки!
Он вмешивался и созидал жизнь, и жизнь предъявляла требования – писать остро, глубоко, бить в цель, доходить до масс, действовать. Не только жизнь – он сам, один из ее творцов, диктовал эти требования самому себе.
А писать он не мог. Разучился. Не получалось того, что хотелось. Писать же такие стихи, как прежде, было уже стыдно…
Секретарь горкома партии Готовцев упрекнул его:
– Заленился ты, Исаков. Что бы дать на развороте стишки – всю газету украсило бы!
– Я не могу, – удрученно сказал Гриша. – Понимаешь, стихи должны жечь, переворачивать, бить, а у меня не выходит.
– А ты не жги, не переворачивай. Тебя ведь никто Пушкиным не считает. А что за газета без стихов?
Готовцев не понимал. Гриша не обижался, он знал, что он не Пушкин, но он вспоминал Морозова – Морозов понял бы. Писать стишки для украшения он не мог и не хотел.
– Я бездарен, – говорил он Соне. – Все, что я написал, никому не нужно!
– Спроси об этом Мотьку Знайде, – спокойно отвечала Соня. – Кто вернул его с пристани, если не твои стихи?
– Да, но это единственное поэтическое дело моей жизни, которое имело смысл.
Он преувеличивал, но мысли его были правильны. Сознание шло дальше его умения. Он хотел того, чего еще не мог осуществить. Но в этот период газетной работы и стихового затишья в нем зрели новые силы.
Ощущение сегодняшнего было в нем всегда. Газета доводила это ощущение до предельной остроты. Он был в центре всего и должен был не только откликаться на все, но чуять назревающие события, угадывать, вызывать к жизни новые процессы. Он думал: разве не это – задача поэта? Разве поэтическая мысль не должна устремляться вперед, так же как мысль политика, чтобы понять будущее и бороться за него?
Он узнал напряжение боевой готовности. Страна жила мирным трудом, спокойно спала, просыпалась веселой и деловой. А на границе вспыхивали выстрелы, под пулями падали люди, взлетали боевые самолеты. Это не было войной. Это называлось «пограничный конфликт». Но в тех пунктах, где бьется пульс страны, тень войны проходила по лицам, делая их строже и старше, придавала словам суровую четкость. Здесь не спали, ожидая приказа, известий. Здесь концентрировалась боевая готовность. Редакция газеты была одним из пунктов готовности.
А поэт? Разве поэт – не тот же часовой страны? Разве его слово не должно звучать в ту минуту, когда винтовки взяты на изготовку и не спят штабы?.. Если он не найдет нужного слова, он жалок, он пуст.
Андрей Круглов показал Грише начатую в отпуске хронику и поделился своим неосуществленным желанием показать становление новой психологии.
– Да, да, вот что нужно! – воскликнул Гриша. – Показать и подгонять это становление. Если не суметь этого, зачем писать?
– Мало наблюдать и описывать новые явления, – говорил он Соне, – надо вызывать их, подгонять, торопить. Кто этого не может, тот не поэт своей эпохи, как бы талантлив он ни был!
В другой раз он сказал ей:
– Чем быть плохим поэтом, буду лучше хорошим газетчиком.
Соня не возражала, она знала, что он лжет самому себе, что новые стихи, когда он начнет писать снова, будут лучше прежних.
Смерть Кирова оглушила его. Он долго не верил в нее. Даже тогда, когда траурные полосы газеты выходили из печатной машины, он все еще не верил, что Сергея Кирова нет в живых. Никто не хотел верить. Страна отвыкла от горя. Страна была счастлива и – в счастье – доверчива. Как хороший человек никогда до конца не понимает подлости, так и коллектив страны, увлеченный созиданием нового строя, хотя и знал, но не мог постигнуть то, что вот тут, рядом, под личиной друга копошится такой враг, что есть люди (не где-то, а вот здесь, близко), которым ненавистно то, что для коллектива свято и любимо.
Еще не были ясны размеры чудовищного зла. Но первый болезненный удар был нанесен. Удар поразил одного из самых светлых людей страны и рикошетом поразил каждого, кто вчера беспечно улыбался и спокойно работал.
Поздно ночью Гриша сел писать стихи. Он еще не знал, что напишет. Но взволнованное напряжение всех чувств должно было вылиться в стихи и закричать на весь город, на всю страну о бессмертной живучести большевика, о неумирающей силе большевистского дела, которая опрокинет любые замыслы врага, о силе, которая живет в рекорде Бессонова, в бетонных колоннах эллинга, в будущем корабле, в каждом из нас.
Творческая мысль уцепилась за подсказанный жизнью образ – сквозь одетую в траур страну идет живое письмо к живому, к вечно живому.
На рассвете он разбудил Соню:
– Родная, послушай. Или я ничего не понимаю, или это лучшее, что я написал в жизни.
После этого взлета он снова долго молчал. Но теперь он уже знал, что будет писать, и только ждал с медлительностью человека, накапливающего силы для решающей схватки. Схватка предстояла с самой жизнью, он должен был овладеть ею и повести ее за собой. Так учил Маяковский: «Вперед забегайте, не боясь суда. Зовите рукой с грядущих кряжей: пролетарий, сюда!» Он бросился в гущу жизни, стал в центре ее как строитель, как газетчик, как поэт. Он учился у нее, чтобы потом учить и менять ее самое.
Жизнь Нового города развивалась стремительно. Работал завод – еще недостроенный, еще в черновом виде, но уже завод. Судостроители начали сборку первого корабля. Город определился – улицы, дома, районы. Новые кварталы оттеснили бараки, смели шалаши. Люди выросли, много учились и работали с азартом. «Правительственный срок будет выдержан!» Это был лозунг, впитавшийся в быт всего коллектива строителей. Это было частью большого созидательного движения, охватившего всю страну. Из глубин этого движения родилась новая, высшая форма. Она носила имя донецкого забойщика Стаханова, в течение месяца ставшего самым популярным работником страны. Оказалось, что пример Стаханова разбудил, вызвал к жизни массовое явление, уже назревшее в передовых слоях рабочего класса. Желание, соединенное со знанием и умением, было основой этого явления.
В Новом городе прогремело имя стахановца Валентина Бессонова. То, что он осуществил с бригадой год назад, стало теперь не одиночным рекордом, а системой работы. «Организация, подготовка, умение – вот и весь секрет!» – заявил Валька.
Гриша хорошо понимал побуждения Вальки: для Вальки город и завод были родным, кровным делом, труд веселил его, а трудовая слава вдохновляла. Он был первым стахановцем, иначе и быть не могло. Но тут появилась новая стахановская бригада Тимченко, она перекрыла производительность Вальки Бессонова. Тимченко стал героем дня.
Гриша с интересом наблюдал, что переживает Бессонов, лишенный первенства. Валька удивился и через два дня перекрыл показатели Тимченко. На следующий день Тимченко снова вырвался вперед. Валька сказал: «Вот черти!» – и оставил его позади. Гриша освещал в газете ход соревнования и наблюдал. Жизнь преподнесла ему неожиданность: он вдруг заметил, что Бессонов и Тимченко подружились. «Моя хватка!» – говорил Валька, «Ничего работают!» – с огоньком в глазах признавал Тимченко. Они поддразнивали друг друга, ни за что не хотели уступать один другому, но их все чаще видели вместе. Гриша думал: вот таких отношений не выдумаешь, их надо открыть и понять. И как все просто. Слава одного не мешает славе другого – жизнь просторна, работы хватит на всех, только двигай, только поторапливай, только душу вложи, а результат нужен всем и для всех дорог.
Работали не только руки – работали головы. Пытливая мысль, рабочая смекалка, подкрепленные накопленными техническими знаниями, освещали трудовой опыт и создавали новый, еще небывалый.
Петя Голубенко, бригадир плотников на доках, придумал новый и на редкость простой способ поднимать опалубку колонн. Стахановская семья Чумакова – Савеловой изменила процесс бетонирования.
Сергей Голицын, работавший каменщиком на ударной стройке, ввел новую систему кладки стен. Он делал на общегородском собрании каменщиков доклад и написал статью «Моя система кладки».
Гриша с жадным любопытством приглядывался к стахановцам. Что двигало ими? Может быть, тщеславие, корысть, жажда выдвинуться? Нет. Это был социализм в действии, социализм, вошедший в быт и сознание. Огромная сила социалистического притяжения неудержимо влекла людей на трудовые подвиги, и если были у каждого человека свои побочные, личные побуждения, элементы тщеславия, корысти, карьеризма – эти чувства перерабатывались, оттирались, вытеснялись основным характером движения, поднявшего в людях умное и творческое отношение к труду, гордость своим ремеслом, чувство собственного достоинства, радость свободного развития и благодарность своей родине.
Но в жизнь вкралась тревога. Счастье живых дел, молодость обновленного мира – и наряду с этой радостью почти физическое ощущение близости затаившегося врага. Какие-то неуловимые руки вызывали непонятные аварии, резали пожарные шланги, портили оборудование, вредили исподтишка.
«Как все сложнее и глубже, чем мы себе представляли, – думал Гриша, вспоминая беспечную радость, с какою они все, комсомольцы, ехали сюда. – „Прекрасное содружество упорства и мечты“… Да, это так. Оно есть. Но враги впились шипами в наше содружество. Кто? Кто враг? Где?»
Грише очень не хватало Морозова. Готовцев не мог удовлетворить его. Это был спокойный, слишком спокойный человек. Он не вносил в работу жара душевного, был расплывчат, нерешителен, по каждому вопросу искал директивы сверху, а если директивы не было, приходил в смятение от всякого смелого начинания.
– Ты знаешь, – говорил Гриша Круглову, – даже когда я пощипываю его в газете, он не огорчается, потому что есть директива о самокритике.
С Кругловым Гриша дружил. Круглов понимал его творческие дерзания, наталкивал его на новые мысли. Он понемногу писал свою хронику и говорил Грише:
– Если суметь показать становление новой психологии, то можно было бы предсказать появление стахановцев. Они должны бы получиться в моей хронике как естественный вывод.
– И в моих стихах, – добавлял Гриша.
В его голове зрел замысел целого цикла стихов «Книга нового человека». Но теперь ему было действительно некогда. Приближался правительственный срок. Сборка первого корабля вступила в самый ответственный период. Вчера под кораблем нашли бочку с горючим. Сегодня покосилась набок ряжевая набережная, и оказалось, что заиленное дно под нею не было расчищено. Кто-то испортил пожарную сигнализацию. Напряжение коллектива строителей дошло до предела. Кто? Кто? Газета искала, влезала во все детали, звала к бдительности. Никогда еще не приходилось Грише так горячо работать и так много думать. Он привлек в газету новых людей, которым верил, которые были смелы и внимательны. У него стала сотрудничать Тоня Васяева. Тоня писала плохо, но вносила в работу бесстрашие и пылкость, у нее был пристальный взгляд. Она хорошо умела привлекать в газету новых рабкоров. Поговорив с нею, каждый понимал, что он отвечает за стройку, за корабль, за неразоблаченного врага. «Кто? Кто?» – спрашивал себя каждый.
Гриша не успевал писать стихи.
– Какие уж тут стихи! – сказал ему как-то Готовцев. – Такое время…
Гриша и сам на минуту согласился: «Да, не до стихов. Мало сейчас стихов». «Впрочем, может, это и не нужно», – вспомнил он строку Маяковского. Но, вспомнив всю поэзию Маяковского, возмутился и против этой строки и против своей мысли. Не нужно? Стихи ненужны? Он старался охватить всю жизнь и найти в ней место стиха. Каково оно? Стоит ли вкладывать в стихи свою душу и силы?
У него росла дочь. Он много размышлял и обсуждал с Соней, как воспитать ее умной, чудесной женщиной, как создать из нее настоящего человека с большими чувствами и мыслями, чтобы она вошла в «коммунистическое далеко» созидателем этого строя.
Он следил за тем, как Тоня и Сема воспитывали своего Володю. У них тоже были жгучие мечты о будущем мальчика. Они закаляли его тело и прививали ему бесстрашие, упорство, силу воли. Сема вдохновлял его рассказами о героических людях и подвигах; казалось, он больше всего хочет, чтобы мальчик выбрал какую-нибудь самую опасную профессию: стратонавта, исследователя действующих вулканов.
Гриша хотел, чтобы его дочь любила стихи. Может быть, она будет той первой женщиной, которая войдет в литературу как равная великим, и голос ее, чуждый ахматовской любовной истоме, зазвучит как голос большого поэта своей эпохи? Женщины еще не поднимались до самых высот литературы. Но с развитием социалистического общества женщина будет подниматься все выше во всех областях, ибо не только ее быт, но и ее психология очистится от плесени рабства, от рабского бессилия и робости. И тогда таланты не будут глохнуть в обреченности женской судьбы.
Дочь должна быть такой женщиной.
Но на чем воспитать ее? Где книги, открывающие глаза на жизнь во всей ее сложности, на жизнь, которая сегодня иная, чем вчера, а завтра будет еще иной, лучшей! Где эти стихи? Их мало. А они так нужны!
Разве слащавые романы Чарской не создали поколение дур? Разве Вертеры и Чайльд Гарольды не расплодились по свету? Какие-нибудь унылые строчки: «Вы, баловни судьбы, слепые дети счастья» – с детства западали в душу, воспитывая представления. Озорная песенка «Шел я верхом, шел я низом, у милашки дом с карнизом» отдавалась в уме подростка целой программой отношений к женщине, к жизни. Гриша помнил, как зажгли его воображение слова песни «Не ходил с кистенем…» И разве сейчас Корчагин-Островский не вошел в нашу среду как товарищ, при котором стыдно поступать мелочно и трусливо, стыдно не отдавать свои силы без остатка борьбе за коммунизм!
Да, вот что надо делать! Вот это и есть – инженер человеческих душ. Какое точное определение! Но для того, чтобы стать таким инженером-человекотворцем, как много надо!
«А я еще никакой писатель, – думал Гриша. – Я не создал ничего значительного. Ну что же! Будущее за мною. Надо сперва самому стать значительным, чтобы было что сказать. А для этого – глубже, глубже в жизнь. Строителем, газетчиком, оратором, чекистом – глубже в жизнь. Меня интересует все, я залезаю везде, я хочу видеть все – и действовать. Не только наблюдать, но действовать. В действии рождается новый человек, в борьбе, в дерзании».
Он потерял робость. Он много писал – и статей, и заметок, и стихов. Он не боялся черновой работы, лозунга, рифмованной шутки, подписи под рисунком. Однажды он напечатал рисунок с подписью:
Вглядись, товарищ, зорким взглядом:
Не действует ли враг с тобою рядом?
Он сочинил подпись в одну минуту и немного стыдился печатать ее. На следующий вечер к нему на дом пришел инженер Костько. Костько был бледен, возбужден, расстроен. Он ткнул пальцем в Гришину подпись:
– Я страшно колебался, а сегодня подумал, что нельзя… У меня страшное, ужасное сомнение… Если бы я имел факты… Но я все-таки поделюсь с вами… У меня кошмарное подозрение… Видите ли, инженер Путин…
Гриша не спал всю ночь от счастья. Что, стихи не нужны? В такое время не до стихов?.. Нет, в такой напряженный момент опускаются руки лишь у тех, кто жмется в сторонке, пропуская мимо бурлящую жизнь! А у того, кто смело бросается в гущу событий, у того все острее мысль, все полнее чувство, все настоятельнее потребность писать. В эти дни Гриша начал свою «Книгу нового человека».
11
Снова настала весна. Бодрящий ветер носился над котловиной, где вырос город – ее город. Клара Каплан ощущала весну всем сердцем, всем телом, всеми порами кожи. Как хорошо жить! Как неутомимы тело и мозг!
Она была очень занята. Работы архитектора было совсем недостаточно для ее энергии. Она работала еще и в горсовете. К ней пришел Тарас Ильич. Длинный, худой, веселый, он сказал ей:
– Барышня, дорогая… Я ведь когда-то хороший садовник был. Возьмите меня к цветам поближе.
Они вместе создавали оранжерею. Клара не побоялась послать Тараса Ильича с большой суммой денег в командировку за семенами и рассадой. В свободные минуты она помогала ему ходить за цветами. В парном тепле стеклянных галерей они беседовали неторопливо и рассудительно.
– Ведь это какой круг жизни, – говорил Тарас Ильич, – с этого начал, и вот вернулся к начальной точке.
– Да разве это то же самое? – отвечала Клара. – Теперь вы в своей стране: и город ваш и цветы ваши, свои.
Он срезал ей самые лучшие, самые душистые цветы.
Горком партии прикрепил ее к стапельной площадке. Здесь она проводила добрую половину суток. Вся партийная организация, все старые комсомольцы так или иначе участвовали в сборке первого корабля. Начальником площадки был Гранатов. На всех участках были расставлены самые надежные, самые проверенные люди. Сема Альтшулер ведал спецчастью и хранил чертежи. Андрей Круглов, выдержав крупные споры с Готовцевым, вернулся на производство и монтировал электрооборудование. В комсомольском комитете его заменяла Тоня, которая успевала работать в комсомоле, сотрудничать в газете и руководить больницей. Тоня тоже постоянно бывала на стапельной. Мастером сборки был Иван Гаврилович Тимофеев; его жена, все еще сохранявшая кличку Гроза Морей, ведала столовой для ударников. Ударниками были все.
Клара вела на стапельной партийно-воспитательную работу. Ощущение близости притаившегося врага не покидало ее ни на минуту; ее целью было привить это чувство каждому рабочему. Она проводила летучки, беседы, разговаривала с каждым человеком в отдельности. Она залезала во все уголки корабля, во все подсобные цехи. Заметив упущение, не отступала, пока упущение не исправляли.
«Первый корабль будет спущен в срок», – говорили строители.
А враг был вблизи.
Под стапелем лежала бочка с горючим. Кто закатил ее сюда? Как? Клара наткнулась на нее во время очередного обхода участков. Клара позвала рабочих, охрану. Но к ней уже бежали Гранатов и Сема Альтшулер. Оказалось, что беспартийный разнорабочий Сазонов заметил подозрительную бочку и побежал сообщить о ней. Клара была возмущена очевидностью враждебного замысла. Но в то же время глубоко обрадовалась. Сазонов был еще недавно аполитичным, малограмотным человеком. Она много беседовала с ним; его настороженность была результатом воздействия коллектива и лично ее, Клары.
Через несколько дней в одном из отсеков корабля вспыхнуло ведро с бензином. Работавший здесь Епифанов набросил на ведро брезент и сам придавил его всем телом. Пожар был прекращен в зародыше. Епифанов отделался легкими ожогами. Но кто оставил здесь бензин? Как попал огонь на бензин?
Подозрение пало на клепальщика Нефедова. У него нашли спички и паклю в кармане. Нефедов с возмущением и обидой отрицал свою вину. Многие рабочие возмущались тоже. Нефедов был тихий, замкнутый человек, работал ударно, не имея замечаний. Но через две недели выяснилось, что Нефедов совсем не таков, каким казался. Уволенный с Николаевского завода и исключенный из партии как троцкист, он сумел скрыть свое прошлое и пробрался на самый ответственный участок ответственной стройки. Следствие продолжалось.
Клара много беседовала с рабочими о Нефедове. Она сама многому научилась на этом примере. Как мало мы знаем, изучаем людей! Как мы доверчивы! Она сама не раз проходила мимо тихого, замкнутого клепальщика и ни разу не поинтересовалась, кто он и откуда, не присмотрелась к нему.
Разоблачение Нефедова всколыхнуло весь коллектив. Строители корабля работали в напряжении, спаянно, очень дружно, но дружба не исключала, а увеличивала настороженность – каждый человек был на глазах у всего коллектива.
Клара приходила домой только ночью. Она сбрасывала туфли с онемевших ног, расстегивала ворот спецовки, в одних чулках подходила к окну. В распахнутое окно врывался весенний ветер. Ветер шевелил цветы и письма на столе. Клара вдыхала влажный ветер и пряный запах цветов, усталой рукой вынимала из конверта очередное письмо Вернера.
«Вчера я собрал лучших рабочих завода и выслушал все их замечания и соображения о работе завода, Я вспомнил Вас, Клара. Как полезен и суров оказался Ваш урок! Я работаю теперь совсем иными методами, и я беру на себя смелость признать, несмотря на свой опыт и стаж, что только теперь становлюсь настоящим большевиком…»
Она усмехнулась: «беру на себя смелость признать…» Ее щеки и глаза горели.
«Дорогая, Вы из породы тех людей, которые требуют от каждого максимум возможного и сами дают сверх своих сил…»
Он переоценивал. Да нет, она и впрямь из этой породы, но в этом нет особой заслуги: она большевик, вот и все. Может ли большевик работать иначе?
Она откладывала письма и ложилась в постель; ветер путал ее волосы, освежал разгоряченное лицо.
Замуж? Она знала, что Вернер очень сильно хочет этого. На первый же намек она ответила решительно, беспрекословно. Она будет здесь до конца, она построит город, а там – посмотрим. Придет отпуск – проведем его вместе. А пока… какую отраду дают его письма! Как хорошо чувствовать через десять тысяч километров его восторженную преданность.
Простая любовная песенка сочилась сквозь стену. Песенка заполнила комнату, ее подхватил ветер и закружил над Амуром. И стало так грустно… Баба! Баба! Томишься?.. Захотелось любви и ласки?.. Нет, для любви нужно очень много. Нужно знать человека как самого себя, верить человеку как самому себе. Нет, Вернер, нет! Проверим себя временем, посмотрим, что каждый из нас сделает. А главное, сперва – город. Сперва – первый корабль… Она засыпала.
В выходной день, повалявшись с книгой в постели, она медленно одевалась и, сидя у окна, ждала Васюту. Васюту как ударника свободно выпускали из лагеря.
Гранатов ревниво спрашивал:
– Что за белокурый красавец допущен к вашей строгости?
– Красавец здесь ни при чем, Гранатов. Научитесь видеть во мне не только женщину.
Гранатов резко ответил:
– Я и так начинаю сомневаться, женщина ли вы.
Он злился. Но что же делать? С тех пор как они вместе работают на стапельной площадке, встречаться приходится очень часто, и Гранатов снова настойчиво добивается любви и дружбы. Но если не лежит к нему сердце?
Васюта приходил, строго отводя глаза, очень почтительный. В первый раз он стеснялся сесть, стеснялся подать руку. Клара быстро приучила его. Они устремлялись мыслями в его будущее: он должен был забыть, что он еще заключенный. Она учила его рисовать, показывала ему журналы, давала книги. Он занимался в лагере на общеобразовательных курсах, и Клара помогала ему разбираться в трудностях алгебры и геометрии. Васюта был умен и талантлив. Клара наслаждалась его быстрым духовным ростом, его неудержимой жадностью к познанию нового.
В последний выходной день мая Клара, как всегда, занималась с Васютой. Солнце пригревало уже по-летнему. Окно было раскрыто, широкий разлив Амура нежно голубел и золотился на солнце.
– Хорошо! – сказал Васюта, задерживаясь у окна.
– Что?
– Вот это все… и вот вы… ну, да все…
Она вышла проводить его на крыльцо. У Гранатова играл патефон. Клара была довольна, что музыка заглушает голоса и шаги. У Гранатова была несносная привычка выглядывать в дверь, это смущало Васюту.
Васюта уходил, оборачиваясь, чтобы еще раз улыбнуться Кларе. Белый чуб развевался по ветру, загорелое лицо было здорово и ясно. «Если он станет полезным, хорошим человеком, – думала Клара, провожая его взглядом, – в этом будет доля и моего влияния».
После солнечного блеска в коридоре показалось совсем темно. В этой темноте совсем рядом с нею кто-то вполголоса позвал:
– Клара!
Чьи-то руки схватили ее. Она все еще ничего не видела, но сразу узнала голос, прикосновение.
– Как вы смеете!
Она толкнула свою дверь, чтобы не оставаться с ним в темноте. Но Левицкий бросился в комнату, увлекая Клару за собой, притворил дверь, умоляющим движением протянул руки:
– Клара! Выслушай. Я должен поговорить с тобой. Только выслушай. Неужели это так много?!
Сердце сжалось, дернулось, замерло. От слабости задрожали ноги. Она прислонилась к стене, чтобы устоять на ногах. Ее голос сказал:
– Мне не о чем с вами говорить. Уходите!
– Клара, но это жестоко… Я столько пережил… Я хочу, чтобы ты знала…
– Не мучай меня! – крикнула она и распахнула дверь. – Я не желаю ничего знать, не желаю вспоминать, не желаю помнить, что вы существуете. И как посмели вы прийти? Уходите, или я позову на помощь!
Он подчинился. Гранатов стоял в дверях своей комнаты. Он мог видеть бледное лицо Клары и согнувшуюся фигуру Левицкого, пробежавшего к выходу.
Клара закрыла за Левицким засов, безмолвно прошла мимо Гранатова к себе, заперла дверь на ключ. Как он посмел прийти? Зачем он пришел? Кто сказал ему адрес? Какая наглость!.. Но из-за этого не стоит волноваться. Не надо думать… Да, так что я хотела делать? Какой летний искристый день! «Хорошо…» Так, кажется, сказал Васюта?
Она взяла книгу, чтобы отвлечься чтением, хотела придвинуть кресло к окну, но вместо этого только обхватила его руками и припала к холодной коже, сгибаясь от невыносимой боли в сердце.
12
На партийном собрании обсуждалось состояние работы на стапельной площадке. Дни были тяжелые, тревожные. Радио принесло весть о суде над группой шпионов и предателей. Возбуждение, негодование, недоверие, тревога томили коллектив строителей. Здесь, в Новом городе, тоже действовали враги. То тут, то там видны были их грязные следы. И они где-то рядом, может быть и здесь, на собрании. Кто?
Андрей Круглов выступал одним из первых. То, что он сейчас говорил, было плодом долгих и тяжких размышлений. Он чувствовал себя гораздо старше и умнее, чем какие-нибудь две недели назад. Жизнь учила, жизнь продолжала учить его все суровее и углубленнее.
– Будем откровенны. Многие из нас растерялись. Но растерянность у большевика не может продолжаться больше минуты. На это мы не имеем права. Раскрытие змеиного клубка шпионов – большая победа. И для нас, для большевиков Нового города, вывод один: есть и у нас враги, мы их еще не распознали. Убийство Морозова. Кто поверит теперь, что руку Парамонова не направляла другая рука? Аварии на электростанции, на стройке, бочка с горючим под стапелем, ведро с бензином в отсеке – что это такое, как не работа врагов? Враги среди нас, вот тут, в нашей среде. Надо ли от этого впадать в панику? По-моему, нет. Единственное, что мы можем и обязаны сделать, – жестоко, беспристрастно, невзирая на лица, просмотреть всю нашу работу и найти для каждого факта, для каждого неверного решения имя и фамилию виновника и прощупать этих виновников – ошибка ли тут или враждебный акт. Я много думал эти дни. И я пришел к выводу, что Нефедовы и другие мелкие люди не могли бы творить свои дела, если бы им, вольно или невольно, не помогал кто-то из руководства.
Пауза подчеркнула его мысль. Он видел покрасневшего Драченова, искаженную нервной судорогой щеку Гранатова, напряженное лицо Готовцева, строгий и настороженный взгляд Клары Каплан. Он продолжал свою речь. Он анализировал положение на площадке, перечислял упущения, недостатки, безобразия.
– Я не могу еще назвать фамилии. Мы их пока не знаем. Но каждый из нас должен превратиться в чекиста, быть прямолинейным и беспощадным. Только так можно вскрыть работу врага.
Поднялся Гранатов.
– Я целиком согласен с Андреем Кругловым, – медленно заявил он и обернулся к председателю. – Товарищ Готовцев, прежде чем говорить, я прошу разрешения задать несколько вопросов члену партии Каплан.
Это было необычно. Те, кто не расслышал, удивленно спрашивали: «Кому? Кому?»
Заинтересованная и спокойная, Клара приподнялась и прямо, внимательно смотрела в подергивающееся лицо Гранатова.
– Товарищ Каплан, правда ли, что ваши родители – белоэмигранты и находятся за границей?
Собрание зашевелилось и стихло. Круглов видел, как дрогнуло, вспыхнуло, побелело лицо Клары. Она ответила очень громко:
– Правда. Но я с семнадцатого года не имею ни связи с ними, ни известий о них.
– Второй вопрос. Правда ли, что заключенный Левицкий, контрреволюционер-троцкист, работающий на трассе, является вашим бывшим мужем?
По собранию прошел ропот. Пересиливая шум, прозвучал отчетливый голос Клары:
– И это правда. Но горком партии должен знать мою роль в деле Левицкого.
Все взгляды устремились на Готовцева. Готовцев, растерявшись от неожиданности, неохотно промямлил: «Кое-что… очень мало…»
– Третий вопрос. Известно ли горкому партии также и то, что Каплан, в свое время якобы разоблачившая мужа, продолжает с ним встречаться теперь, и даже у себя в комнате?
Тишина лопнула. Выкрики, шум. Коммунисты вскакивали, чтобы лучше видеть и слышать. Андрей тоже поднялся. До этой минуты он не хотел верить. Не может быть!.. Но неужели?.. Он ждал, что Клара, наконец, оправдается, разъяснит все каким-нибудь ясным словом. Но Клара втянула в себя воздух, посиневшими губами выговорила:
– Нет, горкому это неизвестно… – и опустилась на место.
– Четвертый вопрос. Правда ли, что к вам еженедельно приезжает заключенный по фамилии Васюта, который работает на участке вашего мужа Левицкого?
Совсем тихо Клара подтвердила:
– Да.
– Это все, что я хотел выяснить.
Гранатов подошел к столу и налил себе воды. Он медленно пил, уверенный в себе, спокойный. Собрание смотрело, как он пьет, и ждало. Наконец он вернулся на трибуну.
– Товарищам известно мое отношение к Кларе Каплан. Сама Клара может подтвердить, что отношение было исключительно хорошим.
– Подтверждаю! – вскинув голову, бросила Клара.
– Мне тяжело выступать сейчас. Но молчать нельзя. С некоторых пор поведение Каплан заставило меня призадуматься. Я видел, что на стапельном неблагополучно, враги работают. Вот хотя бы история с бочкой горючего.
– А кто ее нашел, эту бочку? – крикнула Клара.
– Бросьте пожалуйста! – с неожиданной грубостью откликнулся Гранатов. – Вы ее нашли, да, но вы нашли ее тогда, когда она была уже найдена! Сазонов побежал за мною, мы уже приближались, а тут и вы якобы нашли ее. Может быть, зная, что бочка найдена, вы предпочли сами проявить бдительность и заодно заработать доверие?
Клара стремительно рванулась вперед, к столу президиума.
– Это чудовищно!.. Готовцев! Я требую слова! Он не имеет права…
Готовцев поднял руку, требуя тишины.
– Вам уж лучше пока молчать, – неприязненно сказал он. – Когда товарищ Гранатов кончит, вам дадут слово.
Клара села тут же, на ступеньку. Над нею звучал уверенный голос Гранатова:
– Каплан всегда проявляла большую активность. Но теперь мы знаем, что это может быть и формой маскировки. Ее активность подкупила и меня, я считал ее хорошей коммунисткой. Тем более что я слышал историю с разоблачением мужа. Но вдруг я вижу, что этот самый Левицкий бывает у нее дома, в ее комнате. И, как видите, эти встречи с врагом народа она скрывала от партийной организации… Дальше. Заключенный Васюта приходит к ней заниматься якобы алгеброй и рисованием. Это странно, но допустимо. Однако сопоставьте факты: встречи с Левицким – раз; Васюта с участка Левицкого – два. Разве не ясно, что под видом благотворительности – это форма связи с Левицким, которого, как контрреволюционера, очевидно не очень-то выпускают из лагеря? А рисование и алгебра – ширма для отвода глаз. Если к этому добавить, что Каплан – дочь белоэмигрантов, человек из чужой среды, имеет родителей за границей…
Собрание клокотало. Казалось, вот сейчас, перед всеми, сорвана еще одна маска. Только Андрей Круглов, оглушенный и смятенный, все еще не мог поверить.
– Я хотел бы, чтобы мои подозрения не подтвердились, – сказал Гранатов сдержанно, – но я считал себя обязанным высказать их. Мы сейчас многое подвергаем переоценке. Мне ясно, что настоящей бдительности у нас не было. В частности, не было у горкома, у Готовцева. Как можно было, не проверив, прикреплять Каплан к стапельной площадке? Но лучше поздно, чем никогда. Я требую проверить Каплан и отстранить ее от работы на стапелях.
Из зала кричали:
– Тут не отстранять, тут исключать надо!
Выступил Сергей Викентьевич, смущенно потирая ладонью взмокший лоб.
– Круглов прав, надо критиковать, проверять, невзирая на лица. И вот вам пример… То, что мы узнали сегодня о Каплан, поистине… ошеломляюще. И вот в свете новых фактов я вспомнил недавнее прошлое. Помните, как выступала Клара против Вернера? Мы еще не знаем истинной роли Вернера, но факт остается фактом: Каплан боролась с ним, выступала против него, требовала его снятия. А между тем переписывается с ним до сих пор, дружна с ним. Получается та же история, что с Левицким: разоблачила, а связь осталась. Что это такое? По-моему, типичное двурушничество.
Клара вскочила, резко сказала:
– Вернер – коммунист! При чем здесь переписка? Я имею право переписываться с кем хочу.
– Даже с мужем-контрреволюционером? – подал реплику Готовцев.
– Позор! Стыд! Исключить! – неслось из зала.
Клара стояла лицом к собранию. Она еще не опомнилась от неожиданности, не собралась с мыслями, не поняла толком, что случилось. Исключить? О ком это? О ней? Ее исключить?.. Она – враг?.. Да нет, это же сон, это бред!..
– Товарищи, у меня предложение.
Снова – Круглов. Он был бледен, говорил через силу.
– Можете осудить меня, товарищи, но я лично не могу поверить, что Каплан враг. Между тем факты, которые здесь выяснились, говорят против нее. Мы их не знали. Наша обязанность – хорошо проверить. И, во-первых, внимательно выслушать ее объяснения. Пусть Каплан расскажет свою биографию, свою историю с Левицким, с Васютой. Честно, подробно, без утайки. А пока кричать об исключении рано.
– Но ведь она сама признала факты? – пожимая плечами, возразил Гранатов. – При чем здесь биография?
Выскочил вперед инженер Федотов.
– Нет, я требую биографию! Как попала Каплан в партию? Дочь белоэмигрантов – тут что-то не так! Может быть, она при вступлении не все сказала?
По выступлению Федотова, молодого и спокойного человека, очень дружественно относившегося к ней, Клара вдруг и до конца осознала, как возбуждено против нее собрание, как трудно будет сейчас оправдаться.
Иван Гаврилович сказал с места:
– Андрей прав. Исключить мы всегда успеем. Выслушать надо и разобраться, что и почему. Каплан хорошо работала, с душой. Таких людей с маху не выбрасывают.
– Ну что ж, предоставим слово для изложения биографии и фактов товарищу Каплан.
Клара медлила. Вся жизнь нахлынула на нее, вся жизнь, и вот она висит на волоске, и от того, что сейчас скажешь, как сумеешь сказать, зависит – оборвется волосок или нет.
– Давай, давай рассказывай, не волнуйся, – из президиума дружески подтолкнул ее Драченов.
Она ожила от этого дружеского голоса. В чем дело? Действительно, волноваться нечего, надо только рассказать все как есть, раскрыть себя так, как она понимает и чувствует себя сама, и все кончится.
– Мои родители – крупные торговцы. Детство прошло в добротно-буржуазной обстановке. Я никогда ничего не скрывала, в анкете написано все подробно. Я училась в гимназии, в Москве. Потом началась революция, и моя семья бежала от революции в Ригу. Мы ехали много дней, подолгу стояли на станциях и разъездах, поезд был переполнен. Моя мать была очень больна. И вот на одной из станций я побежала за кипятком для нее. И заблудилась. Мы стояли на шестом пути, все пути были забиты составами, я сбилась, пролезала под вагонами, металась по путям – и вдруг увидела свой поезд, вернее – угадала, что это он. Я слышала лязг колес и видела в пролеты между вагонами двигающийся поезд. Я побежала еще шибче, но поезд шел уже быстро, а я была мала, я бы все равно не уцепилась за поручни. Я ошпарила ноги кипятком и упала.
Меня подобрал один добрый человек. Он железнодорожник, но главным образом занимался спекуляцией. И я должна была помогать ему. Я не училась, я совсем одичала, я не знала ничего, кроме теплушек, буферов, мешочников и страха. И мне опротивело.
А тут началась эвакуация. Наступали белые. И я вдруг решила, что уеду тоже. Я прибежала к последнему поезду, уходившему в центр. На станции было битком набито, и поезд уже облеплен людьми до отказа. Только один вагон был пустой, но его охраняли красноармейцы. Я видела, как туда прошли двое военных, нагруженных папками. Они держали в зубах серые пропуска. Потом они ушли. Я сама не знаю, как у меня хватило смелости. Я разыскала на полу клочок серой бумаги, зажала его в зубах и пошла к вагону, прижав к себе узелок. Меня пропустили. В вагоне никого не было, лежали ящики и папки с делами. Я забилась в уголок и сидела часа два. Стемнело. Поезд тронулся. Кто-то в последнюю минуту вошел в вагон. Он чиркнул спичкой и увидел меня. «Это еще что за фрукт?» – спросил он грубо и поднес спичку к моему лицу. Я увидела ремни, кобуру, гранату и серое, страшное в своей усталости лицо. «Я… я в Москву», – прошептала я. «Как прошла сюда?» – резко крикнул он, стоя надо мною. Он был большой и страшный. «По… пропуску…» – сказала я. «А кто тебе дал пропуск?» – «Ляус» (Ляус был комендант города, гроза всех мешочников). – «А ты знаешь, кто я?» – «Нет». – «Я Ляус». Не знаю, как это случилось, но я вдруг сказала: «Ах, вы Ляус? Здравствуйте», – а потом уже заплакала. Он, кажется, засмеялся. Он сказал, что на ближайшей станции меня расстреляют за подлог и чтобы я все рассказала начистоту, хотя он вряд ли мне поверит. Я стала рассказывать, что мне надоело возить муку, что я хочу в Москву, хочу учиться.
Готовцев постучал карандашом по графину.
– Покороче, здесь не вечер воспоминаний.
Клара опомнилась. Картины прошлого померкли, перед нею снова было собрание, возбужденное, недоброжелательное, и она стояла здесь как обвиняемая.
– Я рассказываю об этом потому, что без Ляуса, без чувства к нему моя биография неполна, – с трудом выговорила она. – Я буду короче. Ляус привез меня в Ленинград и поселил в общежитии военных курсов. Курсанты называли меня Кларой Ляус. Сам Ляус был на фронте, но он дважды приезжал. Я ходила на курсы ликвидаторов неграмотности: мне очень хотелось работать и оправдать доверие Ляуса. Там, на курсах, я вступила в комсомол и была организатором субботников. Я отдавала этому делу все силы и пропустила субботник только один раз, когда пошла провожать Ляуса на фронт. Когда он прощался со мною, он меня погладил по волосам и сказал: «Ну, расти, черноглазая. Когда подрастешь, я на тебе женюсь». Он шутил, наверное, но я была так рада…
Она смахнула слезы с ресниц. Зал плыл перед глазами. Она старалась не видеть его, не видеть лиц – надо досказать все как есть, раскрыться до конца…
– Зачем это все? – вполголоса заметил Гранатов. – Целый роман!
Действительность врывалась в рассказ, путала воспоминания, мысли.
– Ведь Ляуса убили! Убили тогда же, через месяц. Я долго ждала его. Потом позвонила по телефону, и мне ответили: «Ляус убит». Я проревела несколько суток подряд и вернулась на курсы. И тут, на курсах, меня поддержали комсомольцы, не давали мне быть одной. Я много работала на курсах и по ликбезу на обувной фабрике, а потом, окончив курсы, уехала в деревню. Уехала я уже настоящей комсомолкой – именно в те месяцы, после смерти Ляуса, я нашла в комсомоле семью, родину, содержание и смысл жизни.
В деревне я учила неграмотных, организовала комсомольскую ячейку, стала секретарем сельсовета. Это смешно, я еще не имела права голоса, но меня выбрали, потому что я была комсомолкой и единственной хорошо грамотной на селе. Так я проработала год и вступила в партию. А потом у нас в уезде вспыхнуло кулацкое восстание… Кулаки и пробравшиеся к нам белогвардейцы. Мы два дня отстреливались из церкви, а потом они ворвались в церковь. Харитонова и еще семь человек повесили, а меня избили шомполами и не прикончили только потому, что я потеряла сознание…
Клара передохнула, смолкла. Собрание не прерывало, не торопило. Андрей Круглов радовался – нет, все разъяснится, она не лжет, так лгать нельзя. При чем здесь родители-эмигранты, если она с детства не знала их? А сейчас она расскажет и о Левицком и о Васюте. Как она испугалась тогда, при встрече с Левицким! Неужели она еще любила его? И может быть, любовь оказалась сильнее сознания? Андрей знал, что жизнь сложнее, чем кажется на первый взгляд. Но можно ли простить коммунисту, если сознание отступает перед любовью?.. «Ведь я-то! – думал он. – Я-то наступил на свою любовь, растоптал ее!.. А тут враг! Контрреволюционер!»
Иронический голос Гранатова прорезал внимательную тишину собрания:
– Если вас действительно избили шомполами, очевидно остались следы?
Клара откинулась назад, покраснела. Кто-то засмеялся, кто-то крикнул: «Да! Шомпола – не шутка!» Тогда Клара закрыла глаза, рванула ворот спецовки, сбросила ее с плеч и повернулась к залу спиной. На матовой белизне плеч отчетливо выделялись сморщенные бурые рубцы. Было очень тихо.
Клара вцепилась пальцами в край трибуны. Задергался подбородок. Она чувствовала, как он скачет, слышала, как стучат зубы. Потом задергались губы, щеки, глаза. Это было странно. Глаза как будто двигались каждый по-своему. Эту скачку нервов нельзя было унять. Драченов подошел к Кларе, натянул на ее плечи спецовку и подал ей стакан воды. Клара старалась пить, но пляшущие губы не слушались, вода лилась мимо.
– Глупо… Глупо… Сейчас… – приговаривала она. Теперь ее пальцы вцепились в рукав Драченова.
– Ну, истерику разводить не к чему, – сказал Готовцев, стуча по графину. – Если можете рассказывать дальше, рассказывайте. А собрание ждать не может.
Злой окрик подействовал. Клара усилием воли преодолела дрожь, повернулась к залу, заговорила снова. Теперь она рассказывала о Левицком. К ней вернулось спокойствие. Она вдруг поверила, что сейчас все кончится, что страдать не из-за чего. Но голос Гранатова снова прервал ее:
– Но как же совместить ваши слова с тем, что вы до последних дней встречались с Левицким у себя дома?
– Я не встречалась с ним, – четко сказала Клара. Снова шум пошел по собранию.
– Значит, я лгу?
Она пыталась рассказать так, как было. Встреча в коридоре. Выгнала. Отказалась выслушать.
– А Васюта кто? – спрашивали из зала. – А зачем ходил Васюта?
Она снова утратила власть над собой. Объяснение звучало неубедительно: алгебра, архитектура, интерес к человеку… Она и сама как-то не верила в свои слова, слушая свой срывающийся, неуверенный, неестественно звонкий голос.
Она запиналась, путала. «Что я делаю? Что со мною? – с ужасом спрашивала она себя. – Ведь так не поверят, не поверят…»
– А Вернер? – настаивали из зала.
– А чем вы можете подтвердить, что именно вы разоблачили Левицкого?
– А как он попал в ваш коридор?
Готовцев, стоя за столом президиума, сказал:
– Васюта ушел, Левицкий пришел – хорошее общество для коммуниста! – И спросил: – А почему вы скрыли эту встречу от партийной организации?
Она ответила слабым голосом:
– Я не скрыла. Мне просто не пришло в голову сказать. Повторяю, я с ним отказалась говорить, я его выгнала. Гранатов стоял в дверях. Он должен был слышать, что я его выгнала.
– Нет, не слышал! – отрезал Гранатов.
– Подозрительная история, – сказал с места Иван Гаврилович. – Проверить надо. Уж очень как-то все сошлось.
Клара уже не могла больше стоять, не могла говорить, бороться, отстаивать себя.
– Проверьте, – еле слышно сказала она. – Я ни в чем не виновата… Проверьте… проверьте…
Она пошла по ступенькам в зал, но Готовцев остановил ее. Он заговорил веско и спокойно. После нервной речи Клары его было приятно слушать.
– Каплан очень художественно рассказывала. Но вы сами видите – факты разоблачают ее. Дело более чем подозрительное. Если она не хотела впускать Левицкого, зачем она впустила? Гранатов живет рядом, могла позвать его. И Васюта – опять же с участка Левицкого. Каплан просит проверить. Горком партии сам знает, что надо проверить. Но я полагаю, что до проверки Каплан не может быть допущена к партийной работе.
– А на собрания? – спросил Гранатов.
– И на собрания. Товарищ Каплан, будьте добры, отдайте свой партийный билет.
– Да мы же еще не исключили ее? – вскакивая, крикнул Круглов. – Зачем это?
– Затем, что оставлять партбилет в кармане весьма сомнительного человека нельзя!
– А разве мы имеем право до исключения отбирать билет? – громко спросил у Готовцева Драченов.
Но Готовцев отрезал с необычайной для него грубостью:
– А доверять партбилет подозрительному человеку мы, по-твоему, имеем право?
– Да чего там! Ясно! – подхватил Гранатов.
– Нет, не ясно! Голосовать надо! – настаивал Андрей.
– Хорошо, – с досадой подчинился Готовцев. – Поскольку некоторым товарищам все еще не ясно, что у возможного врага нельзя ни на минуту оставлять партийный документ, придется голосовать.
– Ишь ты, как поставил вопрос! – качая головой, буркнул Иван Гаврилович.
Клара стояла на ступеньке. «Кто за?» Как в бреду, мелькали перед ней белые пятна поднятых рук. Как много их, этих белых пятен!.. «Кто против?» Кто же? Кто?.. Да, Круглов, Иван Гаврилович. И Гриша Исаков. И Федотов тоже… И еще в президиуме – Драченов…
– Меньшинство. Товарищ Каплан, сдайте партийный билет.
Клара схватилась за сердце – нет, не за сердце, за карман спецовки, где лежал маленький красный билет. «Не отдам!» – мысленно крикнула она. «Дисциплина, дисциплина, Клара!» – остановил ее голос рассудка. Ее пальцы расстегнули карман, вынули красную книжечку. Она сделала шаг к столу. Готовцев взял книжечку. Вот и все. Теперь три ступеньки вниз, взять пальто на спинке стула, двадцать шагов через зал к двери.
– Вернемся к основному вопросу. В порядке записи слово имеет товарищ Драченов.
Еще не все шаги были сделаны. Она слышала первые слова Драченова. Он говорил о противопожарных мероприятиях. В охватившем ее спокойствии отупения она вспомнила, что сама хотела говорить о том же, что сегодня днем специально подбирала факты. Она потянулась было за блокнотом, но не вынула его. Потом дверь захлопнулась и отрезала от нее собрание.
13
До спуска корабля оставались считанные дни. Напряжение коллектива строителей было так остро, что люди не могли уснуть ночью, не могли отдыхать в выходные дни. Иван Гаврилович и Круглов почти ежедневно проводили летучки: «Бдительность! Бдительности больше!» Нефедова уже не было на стапелях, не было и Клары Каплан, но вражеская работа продолжалась. И чем ближе ко дню спуска корабля, тем наглее действовали враги. В опорных подшипниках гребного вала нашли стекло. Кто-то разрезал шланг, подающий сжатый воздух для пневматической клепки. Неизвестно куда пропали дефицитные детали.
Касимов, уже год работавший в НКВД, дневал и ночевал на площадке. Гранатов не спал, не ел, ходил с покрасневшими от бессонницы глазами; нервный тик все чаще подергивал его щеку.
Рабочие заботились о каждой мелочи, даже не имевшей отношения к их работе, как настоящие хозяева. «25 сентября корабль будет спущен на воду» – этими мыслями жил весь коллектив.
До 25-го осталось полтора месяца.
В середине августа был арестован инженер Путин. Через день рабочие электростанции предотвратили крупнейшую аварию на станции, и в тот же день был арестован инженер Слепцов. К вечеру стало известно, что утром на трассе железной дороги бригадир Васюта предотвратил крушение, подготовленное Левицким. Левицкий был взят под стражу.
Комиссия горкома партии изучала дело Каплан. Председатель комиссии Драченов много раз беседовал с Кларой. Вопреки фактам, он верил ей. Но интуицию надо было подкрепить фактами. А дело запутывалось все больше и больше. Левицкий оказался хитрым и ловким врагом. Правда, Васюта как будто бы доказал свою непричастность к вредительству, но кто знает, нет ли здесь такого же очковтирательства, какое подозревает Гранатов в истории с бочкой горючего?
В партийном деле Каплан не было никаких документов, подтверждающих ее роль в разоблачении Левицкого и Лебедева. Запросили Ленинград, но ответа не было. Клара написала Вернеру, поручая ему съездить в Ленинград и разыскать подтверждающие материалы. Но и от Вернера ответа не было.
Она побежала к Андронникову добиваться очной ставки с Левицким.
– Когда вы понадобитесь, мы вас вызовем, – строго ответил Андронников и, провожая ее до двери, коротко бросил: – Терпение! Терпения побольше.
На следующем собрании Драченову и Готовцеву задавали вопросы: что выяснилось с Каплан?
Они давали неопределенные ответы. Еще ничего не было выяснено. Тогда начали звучать голоса коммунистов и комсомольцев, требовавших ускорить разбор дела Клары Каплан. Иван Гаврилович прямо заявил, что прошлое собрание сделало ошибку, что оно не имело никакого права до выяснения дела отбирать партбилет. На собрании работников газеты в горкоме выступила Тоня Васяева. Она резко осуждала руководство стапельной площадки. Она доказывала, что кадры набираются от ворот, без проверки, что администрация не обеспечила подлинной ответственности работников, что за обезличкой в руководстве легко скрываться врагам. Под конец речи она помолчала, затем махнула рукой, словно отгоняя робость, и заговорила стремительно и пылко:
– Права я или не права, а мое дело сказать, что думаю. У нас представили врагом Клару Каплан. Вот убейте – не поверю! Из комсомола исключайте – не поверю! Я и сначала не поверила, а теперь чем больше думаю, тем меньше верю. Вот проверяешь работу на стапелях – кроме хороших, других следов Клара не оставила… Искусственное это дело! А этим разоблачением в кавычках прикрываются как щитом: мы-де разоблачили, мы-де проявили бдительность. Вот я скажу о Гранатове. Гранатов был для меня вроде святыни, я ночами мечтала, чтобы стать такою, как он, чтобы вытерпеть столько ради нашего дела. А в этой истории мне Гранатов не нравится. Он за Кларой два года увивается; сама слыхала, как она гнала его от себя и стыдила. И вот кажется мне, что он личные счеты сводит. Убейте меня – как чувствую, так и говорю! Что хотите со мной делайте – не поверю, что Клара вредитель! Вся она – в этом городе, в этом корабле.
В «Ударнике» появилась статья Исакова о том, что горком и руководители стройки, незаконно лишив партбилета и отстранив от работы одного человека, очень мало делают для действительного очищения организации и производства от врагов. Имя Каплан не было названо, но все понимали, о ком идет речь. Готовцев поставил на пленуме вопрос о том, что редактор Исаков берет под защиту врагов. Но Исакова поддержал Андрей Круглов: не пора ли по-настоящему проверить наши ряды, нечего ссылаться на Каплан; ее виновность вызывает сомнения, а действительные враги продолжают работать.
Исаков поместил новую статью с резкой критикой Готовцева. Теперь Готовцев уже не радовался тому, что директива о самокритике выполняется. Он назначил новый пленум горкома, где собирался провести решение о снятии Исакова с работы.
Гриша Исаков бессонно томился до утра, но днем держался весело и писал все более острые и злые статьи.
А Клара сидела дома одна. Она не пускала к себе ни Круглова, ни Тоню, ни Исакова – не надо, не надо, пусть сперва все выяснится. Она отказалась от занятий с Васютой. В знойной духоте летних дней и в свежие тихие ночи она была все время одна, без облегчающего сна, без слез, без чего бы то ни было, что отвлекает мысли. Стараясь занять голову, она решила изучать английский язык и историю философии. Но заниматься было трудно. Абстрактные понятия не воспринимались, когда так реально, так ошеломляюще конкретно стояло перед нею ее собственное горе. Широкая жизнь вдруг стала до жути тесной. Не было света. Очнувшись от тяжелого сна, она каждое утро заново удивлялась, что солнце продолжает светить, как будто ничто не изменилось. Когда ветер влетал в комнату, шевеля ее волосы и старые письма на столе, она не верила, что это все тот же освежающий амурский ветер, – дышать было нечем. Цветов уже не было – она запретила Тарасу Ильичу присылать ей цветы. Писем тоже больше не было. Вот уже месяц, как от Вернера не было ни слова. Не верит ей? И он не верит? Или боится? Что же, тогда тем лучше… или тем хуже… Друг без доверия или без смелости – это уже не друг! И вот пришло письмо. Авиапочтой. Клара сама приняла конверт и заперлась в своей комнате, сдерживая бешеное биение сердца.
Уже смеркалось. Она разодрала конверт и высунулась в окно, пробуя разобрать знакомый колючий почерк. Ничего не было видно. Она не сразу догадалась зажечь электричество. Свет ослепил ее. Руки так тряслись, что невозможно было читать. Наконец она увидела первые строки, написанные с несвойственной Вернеру краткостью: «Клара! Потрясающая новость, я сам еще не опомнился. Я только что узнал, что…»
– Лелик! – воскликнула она и стиснула в пальцах письмо. Перед глазами вертелись круги, круги, круги… – Лелик! Как сдавлено сердце… Но что же я, ведь надо дочитать…
Она расправила бумагу и прочитала еще несколько строк. Сердце куда-то падало, падало… Ей почудилось, что она не успеет, что еще немного – и оно провалится совсем. Она всунула ноги в туфли и, задыхаясь, побежала через весь город в НКВД.
Дежурный остановил ее. Андронников был занят. Допрос. К ней вышел Касимов. У Касимова был вид человека, ошеломленного радостью. Он испугался желтого лица Клары и усадил ее на диван.
– Доложите… срочно… очень важно… – говорила Клара, согнувшись на диване от боли и от страшного ощущения, что сердце проваливается.
Касимов снова ушел в кабинет Андронникова.
Из кабинета провели под конвоем инженера Путина.
Снова вышел Касимов; его глаза горели охотничьим жадным блеском.
Клара вошла в кабинет. И у Андронникова был такой же воспаленный, неестественно возбужденный вид, и близорукие глаза под стеклами очков сверкали.
Он схватил Клару за руки, потряс их, усадил ее в кресло:
– Измучилась?
Она ничего не могла сказать. Она протянула письмо. Андронников читал без удивления, только кивал головой и посматривал на Клару все тем же неестественно горящим взглядом.
– Это новая деталь, – сдержанно сказал он, возвращая письмо… – Остальное я уже знаю.
Он подошел к Кларе и провел ладонью по ее склоненной голове.
– Я вас попрошу зайти ко мне завтра, – сказал он. – А сейчас… отправлю вас домой на машине.
Клара встала.
– Нет, нет. Я пройдусь. Мне надо прийти в себя. Я впервые дышу полной грудью.
Она вышла на крыльцо и остановилась. Как все переменилось! Как тепел и чист воздух! И даже темнота ночи мерцает нежным светом. Какой странный свет! Ей представилась луна, какою она бывает на восходе: багровая, растрепанная, большая.
Она сделала несколько шагов и вдруг пронзительно закричала. Ее крик прорезал тишину, и тишина разом откликнулась многоголосым гулом. Через этот гул посыпался дребезжащий звон – как будто в НКВД зазвонили разом все телефоны. Мерцающий свет был все ярче.
– Андронников! – закричала Клара, взбегая на крыльцо. – Что это?! Что это?! Андронников!
Она рухнула на лестницу, и гудящий мрак поглотил ее, в то время как ее тело, конвульсивно вздрагивая, еще сползало со ступени на ступень.
14
Андрей Круглов работал в ночной смене. Он любил эту смену за особую, деловую сосредоточенность. Стапели стояли во мгле островком света. Свет освещал только то, что нужно. Свет приковывал взгляд к работе. В ночи существовала только работа – все остальное лежало вне поля внимания, во мгле.
Сегодня Андрея отвлекла на несколько минут Мооми. Она попалась ему навстречу, девочка в синем комбинезоне, с мальчишеской прической коротко остриженных волос.
– Я сама работай сегодня! – крикнула она восторженно. Она верила, что Андрей обрадуется так же, как она. И Андрей обрадовался.
– Ну, пойдем, погляжу.
Он полез за Мооми внутрь корабля. Сварщики толпились в отсеке, принимая и сдавая смену. Нахмурив косые брови, Мооми приняла смену от бородатого рабочего. Ее маленькие огрубелые руки уверенно взяли держатель. Она закрыла глаза щитком и сквозь стекла поглядела на Андрея. Она была похожа на парашютистку, вышедшую на крыло самолета для первого прыжка.
– Не подкачай, Мооми, – сказал бородатый рабочий. Мооми включила аппарат, и синие искры посыпались вокруг нее, как падающие звезды, и аппарат гудел, как мотор самолета, и она улыбнулась, как не может не улыбаться парашютистка, почувствовав всем телом толчок благополучно раскрывшегося парашюта.
Андрей одобрительно кивнул Мооми и полез в крайний отсек, где уже начался монтаж электрооборудования.
– Погляди на Мооми, – сказал он товарищу, принимая смену.
– Только бы не подкачала, – улыбнулся товарищ. Он верил в победу Мооми так же, как верил весь коллектив.
Андрей занял свое место. Пока он налаживал инструменты и проверял материалы, образ Мооми еще витал в его мыслях. Девушка из тайги со сварочным аппаратом! Вот о чем надо писать поэму! И почему Исаков не пишет о ней? Надо будет сказать… Потом точная кропотливая работа поглотила целиком, она требовала внимания и искусства, и Андрей любил ее. Он привычно не слышал гудения сварочных аппаратов и грохота клепальных молотов. Эта музыка сопровождала его работу изо дня в день и стала составной частью рабочего места, так же как покатый потолок над головой.
Он работал точно и быстро. Руки были искусны. Материал хорош и лежал под рукой, инструмент проверен и удобен. И вдруг он выпрямился, роняя инструмент. Что-то случилось. Чего-то не хватало.
Потом он понял, что не хватало привычного гула и грохота.
На корабле стало тихо.
Но едва он осознал, что удивился именно тишине, как тишина заполнилась звуками, доносящимися извне. Кто-то кричал высоким голосом, где-то топотали шаги, что-то звенело и лязгало, а над всем этим царили настойчивые, пронзительные, непрерывные гудки. Гудел заводской гудок, гудели паровозы, экскаваторы, катеры, гудела землечерпалка, гудели автомобили.
Андрей дернулся к выходу, и первое, что он увидел, было искаженное ужасом землисто-серое лицо Мооми.
– Беги! – крикнула она. – Огонь!
Ее шаги загремели по железным листам и затерялись в плаче гудков.
Андрей выскочил наружу. Ему в лицо пахнуло дымом и сухим теплом. Он увидел совсем близко, в каких-нибудь десяти метрах от себя, непонятное, незнакомое здание, охваченное дымом и ползучими струями огня. Здание было приземисто, его крышей была огненная завеса, по которой быстро и весело скакали бойкие желтые струйки.
«Механический цех и контора», – сказал себе Андрей, потому что ничем другим оно не могло быть. Но в то же время оно ничем не было похоже на длинное побеленное здание, которое приходилось ежедневно огибать по пути к стапелям.
У горящего здания носились черные силуэты людей. Они были точеными на ярком фоне огня. Они влетали в огонь и вылетали оттуда, втянув голову в плечи, нагруженные бесформенными предметами. Они бросались под струи из брандспойтов, сваливали свой груз и бежали обратно. В ворота со звоном влетел пожарный автомобиль с торчащим кверху указательным пальцем пожарной лестницы.
– Очистить до-ро-гу! – кричал за воротами зычный голос.
Гремели подъезжающие машины. Пожарные соскакивали на ходу и стремительно тянули за собой по-змеиному изгибающиеся шланги.
Черные тени метались у дома, но уже никто не смел забегать внутрь. Целые потоки били в огонь и бесследно испарялись, не принося видимой пользы. И вот маленькая черная тень метнулась у сорванной двери и пропала внутри. Круглов не узнал, но почувствовал, кто это был. «Двадцать пятое… чертежи… первый корабль» – мелькнуло в памяти.
Черная тень выскочила, качаясь как спьяну, взмахнула руками и упала. К ней подбежали люди. Круглов рванулся вперед и остановился. «Двадцать пятое… первый корабль…»
– Все по местам! – крикнул он себе и другим, принимая на себя бремя ответственности и организаторства. – Все по местам, никто не смеет уходить!
А Мооми, сбежав со стапелей в припадке звериного ужаса, инстинктивно побежала дальше, дальше, дальше от огня. Ее суеверная душа панически боялась сокрушительной, всепожирающей стихии, перед которой так беспомощен маленький и слабый человек. От огня надо бежать! – Мооми узнала это еще в раннем детстве. Они бродили с Кильту по тайге и, заплутавшись, попали в полосу лесного пожара, раздуваемого сильным ветром. Тогда они побежали; Их перегоняли белки, сохатые, птицы, они бежали, слившись в одном порыве со всем перепуганным таежным зверьем; бежали так, что подкашивались ноги. И когда Мооми падала, Кильту лупил ее кулаками и кричал: «Беги!»
И теперь Мооми побежала, как подсказывал закон жизни, в темную прохладу ночи. Но вдруг остановилась. Она почувствовала в руке холодящую ручку щитка. Она вспомнила сварочный аппарат. Она его добивалась целый месяц. Сегодня ей доверили. Бригадир сказал Ивану Гавриловичу: «За Мооми будь спокоен, не подкачает!» Мооми хорошо знала слова: «не подкачай!» – их постоянно говорили ей и бригадир, и комсомольцы, и даже Кильту.
Мооми стояла, зажмурив глаза. Огонь плясал, как злой черт. И там был сварочный аппарат… «Двадцать пятое… первый корабль…» Мооми подсознательно открыла, что есть другой закон жизни. И побежала обратно.
– Все по местам! – крикнул Круглов сверху.
И Мооми взбежала наверх, по нагретым мосткам, глотая горячий и дымный воздух. И стала на свое место.
Маленького задохнувшегося Сему Альтшулера отнесли в сторону и положили на землю. Он полежал глядя перед собой невидящим взором, потом вдруг пришел в себя, вскочил и побежал прямо в огонь.
Его перехватил Андронников.
– Обалдел? – спросил он мягко. – Иди, иди, не будь дураком. Жизнь еще пригодится.
А пожар клокотал, и десятки мощных струй ударяли, мучили, но не сбивали огонь. Как солома, пылали деревянные перекрытия, шипело расплавленное стекло, корчились тяжелые балки. В тихом воздухе летней ночи огонь поднимался ровным столбом, и в темном небе, в облаке желтого дыма, взлетали и падали искры, высокие и яркие, как ракеты. Ночь отступила.
Далеко вокруг все озарил зловещий светильник.
– Сволочи! – шептал Сема Альтшулер, не чувствуя ожогов, машинально обрывая истлевшие лохмотья рубахи.
– Сволочи! – бормотал Круглов, быстро принимая и передавая по цепи ведра воды из озера. Ведра летели по цепи, не успевая расплескаться. Их опрокидывали над дымящимися лесами. Их отправляли назад. Ведра дробно звенели.
– Сволочи! – шептали сотни губ.
Гранатов подбежал к Андронникову. Лицо Гранатова было мертвенно-бледно, щека дергалась, глаза горели безумным возбуждением.
– Это поджог! – крикнул он. – Несомненный поджог! Надо закрыть все выходы! Чтобы ни один человек не вошел и не вышел!
Андронников взял его за плечи.
– Истерику отставить! – сказал он властно. – Без вас знаю, что делать. Никто не уйдет. А если вы хотите уйти – пожалуйста. Истерика сейчас вредна. Выпейте валерьянки и ложитесь спать.
И он посмотрел в лицо Гранатову своими пристальными близорукими глазами.
За забором, оцепленным красноармейцами, тесно стояли рабочие дневных смен. Многие прибежали сюда с первыми гудками тревоги и уже пережили приступ первого отчаяния и гнева. Другие еще тяжело дышали от бега и спрашивали, проталкиваясь вперед:
– Что? Что?
В толпе тихо говорили:
– Только бы стапеля…
Кто-то простонал:
– А чертежи… чертежи!
Цедили сквозь зубы:
– Сволочи…
В ровном столбе пламени, разрушавшем с лихорадочной быстротой то, что было еще час тому назад тихим убежищем важнейших чертежей и цехом с нужнейшими станками, – в этом желтом страшном пламени угадывалась рука врага. Одна спичка… одна спичка в руке врага…
И оттого, что эта спичка казалась ничтожной перед последствиями ее жидкого огонька и в то же время такой сокрушающе-могучей, именно потому, что ее так трудно вовремя заметить, все подтянулись, недоверчиво вглядываясь друг в друга, и когда кто-то взволнованно закурил, десятки голосов заорали:
– Не курить!
И многие взгляды обратились к земле, усыпанной порыжевшей стружкой, к штабелям бревен, к обрезкам досок…
Всем хотелось действия. Но никто не жаловался, что не пускают на завод. Глядя на сосредоточенно-молчаливых бойцов, оцепивших завод, каждый хотел сказать им: «Смотри зорче! Не пускай никого!»
Только красноармейцы – рота за ротой – подходили из ночной темноты. То и дело раздавалась команда:
– Красноармейцы, бегом, марш!
И мимо толпы, крупным шагом, не сбивая строя, пробегали в ворота красноармейцы: по их молодым лицам красным загаром полыхали отсветы пожара.
Там, вокруг горящего цеха, шла борьба.
Командиры прибывших рот на бегу получали приказания и, не останавливая бега, разводили людей на работы.
Спасти цех было невозможно. Надо было спасти все остальное и не допустить огонь к стапелям. А на маленьком пространстве в десять метров лежали сложенные в штабеля доски и бревна, громоздились тяжелые ящики с моторами и частями… и старый сарай лепился метрах в трех от пожара. Сарай уже трещал рассохшимися досками, когда десятки топоров со всех сторон обрушились на него, отрывая доски от разогретых балок, отбивая крышу, врезаясь в податливое мясо бревен. И сарай распался в несколько минут, обнажив сваленные в кучу инструменты и части машин. Доски, бревна, инструменты, части – все поплыло на сильных руках и спинах. Через десять минут там, где стоял сарай, протянули толстый шланг, и по шлангу ринулась к огню новая сильная струя воды.
Рота шла на переноску бревен и досок. Взволнованные пожаром, воодушевленные желанием победить огонь, красноармейцы схватились было за бревна кое-как, наспех, лишь бы оттащить подальше, но спокойная команда остановила их:
– Назад! Командиры отделений, построить людей! Работать спокойно, организованно, складывать по порядку. Начали!
И порядок наладился.
Тяжелые ящики с моторами были неподатливы. Бойцы облепили ящики со всех сторон, но эта возня казалась бесцельной. Ящики не двигались, будто вросли в землю многопудовыми махинами. «Раз-два – взяли! Раз-два – взяли! Еще раз – взяли!» Ритмичные движения людей, удвоивших свои силы страстным желанием, сделали свое дело: ящики качнулись, сдвинулись, поползли. Почти незаметно, но поползли. Красные искры падали на ящики, на спины бойцов, их вдавливали в землю ногами. Лица людей были совершенно мокры от пота.
На стапелях шла непрерывная упорная борьба. Каждый метр был занят человеком. Каждый человек отвечал за свой метр. Не сходя с мест, комсомольцы принимали из темноты бегущие по цепи ведра и методически выливали их на дымящиеся доски, на горячие бока корабля и на самих себя. Мокрые, дымящиеся, с почерневшими лицами и руками, они работали как механизмы, без слов, без лишних движений. И только воспаленные внимательные глаза выражали нечеловеческое напряжение борьбы.
Мооми работала так же, как все. Она снова подняла свой щиток – жара и дым разъедали глаза. Она покорно обливала водой тлеющий комбинезон и вскрикивала каждый раз, как вода пробиралась к потному, разгоряченному телу.
Мооми щупала доски рукой, и казалось – она их гладит и упрашивает не гореть. Она старалась закрыть своим телом корабль, чтобы не перегрелись, не покорежились от жара его бока. Она уже не боялась огня – она забыла, что ей страшно. И ее радовало, что вокруг – товарищи, друзья, что они все вместе спасут корабль, работу, сварочный аппарат.
А пожар умирал. Усилия тысячи людей сделали свое дело. Огню было некуда деться. У него не было выхода, – все, что может гореть, было убрано, унесено человеческими руками, а там, где огонь только что буйствовал на свободе, теперь скрещивались, как мечи, десятки сокрушительных струй воды, и огонь метался, падал, бросался из стороны в сторону и снова падал, шипя и плача…
Уже уходили красноармейцы.
Уже перестали дымиться остывающие доски стапеля.
Отъезжали автомобили с опустошенными цистернами.
Распалась цепочка комсомольцев, подававших воду. Звякнули в последний раз и застыли на своих местах ведра. Мооми вытирала лицо мокрым платком и блаженно улыбалась.
– Работа должна продолжаться, – сказал Круглов негромко. – Двадцать пятого корабль пойдет…
И комсомольцы, посмеиваясь над своим мокрым и растрепанным видом, вернулись на рабочие места.
В освобожденной комнате комендатуры инженеры и чекисты приводили в порядок помятые, обрызганные водой и грязью, но все-таки спасенные чертежи.
Сема Альтшулер сбросил отрепья сгоревшей рубахи и пошел домой, сверкая голыми плечами.
У ворот, где шла строжайшая проверка документов и пропусков, Гранатов подошел к Андронникову. Андронников обнял его за плечи:
– Успокоились?
И потом, потянувшись за папиросой, добавил:
– Да, большое несчастье!
Гранатов смотрел на догорающие угли бывшего цеха. Его лицо было расстроенно и бледно. Глаза блуждали; в них отражались красные вспышки огня.
Андронников сунул в рот папиросу, полез в карман за спичками, не нашел их, ощупал себя со всех сторон и обратился к Гранатову:
– Можно попросить у вас спичку?
Гранатов подал спички с предупредительной поспешностью. Андронников обрадованно чиркнул спичкой, со вкусом несколько раз затянулся и сказал шутливо:
– А вы запасливый… Не курите, а спички держите.
И посмотрел на Гранатова в упор пристальными близорукими глазами. У Гранатова судорогой передернулась щека. Он улыбнулся в ответ:
– А вы курите, но спичек не держите? Моя система лучше.
Андронников засмеялся, продолжая жадно затягиваться ароматным дымом. Гранатов отвернулся – он смотрел на угли, уже подернутые синим мертвенным покровом.
– Вот вы говорите о системах… – начал Андронников.
Гранатов вздрогнул и повернул к нему бледное лицо.
– Простите, вы что-то сказали?
– Да, я продолжил вашу мысль о системах, – сказал Андронников и взял его под руку. – У нас разные системы, вы говорите. Это верно. У каждого система, разработанная вплоть до деталей. Но какая из них лучше, покажет жизнь. Не так ли?
– О чем вы говорите? – закричал Гранатов, и щека его запрыгала. Он хотел выдернуть руку, но маленький аккуратный револьвер мягко тронул его грудь.
– Вы нервничаете, это нехорошо, – почти любовно сказал Андронников и сделал знак сотрудникам, ожидавшим у ворот. – Вы арестованы, Гранатов.
На потемневших от воды стапелях в черной пасти спасенного корабля загудели сварочные аппараты. Не были видны, но угадывались синие звезды, летящие вниз вокруг молчаливых, усталых, но счастливых людей.
15
В палате было тихо и полутемно. Тоня читала у завешенного окна в луче света, падавшего в щель. Изредка она поднимала голову и вслушивалась. Ее слух улавливал невнятное бормотание:
– …если бы раньше… на один день… если бы раньше…
Она подходила к постели.
– Клара, не думай об этом… – склонялась она над синевато-серым лицом Клары. – Дорогая, не думай! Ведь все хорошо.
– …если бы на час раньше…
Уже три недели шла борьба за жизнь Клары Каплан. Из Хабаровска дважды прилетал профессор. Тоня целыми ночами дежурила у больной, не доверяя сиделкам. Она знала удушье бессонницы, когда пережитое наваливается на тебя из темноты, обостряя все чувства. Она знала, что в эти часы никакой медицинский уход не заменит дружеской ласки, что тут нужно пожатие руки, неторопливое слово, очень тихий разговор.
Тоня никого не пускала к больной – врачи запрещали всякое волнение. Но однажды в больницу пришел застенчивый парень с белым чубом, который ни за что не хотел уходить. Вызвали Тоню. Парень передал для товарища Каплан букет необъятных размеров. Тоня взяла цветы в охапку и с трудом удержала их. Парень отказался назвать себя и порывисто сказал:
– Передайте, и все. От кого ей приятнее, пусть на того и думает.
Но Клара сразу догадалась.
– Васюта?!
По ее лицу прошла улыбка. Позднее Тоня заметила, что улыбка то и дело возвращалась к ее губам отсветом радости. И тогда Тоня нарушила приказание врачей – она стала пускать к больной посетителей. Друзья приходили, напуганные предупреждениями Тони, тихонько сидели, осторожно пожимали худую руку Клары, вполголоса рассказывали новости (только приятные новости, ничего волнующего!). Клара почти не разговаривала с ними и быстро уставала, но провожала их счастливым взглядом, от которого у Тони сжималось сердце.
– Ты поверь мне, Тоня, – сказала как-то Клара, – самое страшное в мире – это одиночество. Хуже одиночества нет пытки. Я говорю об одиночестве большом, общественном – ты меня понимаешь?
Бодрствуя около Клары, Тоня обдумывала ее слова. И собственные тяжелые переживания, стоившие ей так много душевных сил, казались ей теперь ничтожными, малюсенькими. Ведь она никогда не знала того, что делает жизнь более страшной, чем сама смерть, – изоляции от среды, единственно для тебя возможной и любимой. Какая неразделенная любовь, какое горе может сравниться с опустошительным действием такой изоляции?
«Я только теперь становлюсь борцом, большевиком, – думала Тоня. – Пока я этого не понимала, пока я думала, что мое горе было самым горьким из возможных, я еще не была настоящим большевиком. Какой бесконечный процесс – развитие человеческой души!.. А я-то воображала, что рождение Володи – почти подвиг. Я-то думала, что закалена для любого страдания. Как бы я смогла вынести, если бы, хоть на одну неделю, коллектив отвернулся от меня, изгнал меня?» Вспоминая свое выступление в защиту Клары Каплан, она поняла, что это было возможно. Ведь хотел же Готовцев расправиться с Гришей Исаковым! Могли исключить и ее. Она сама сказала: «Исключайте меня – не поверю!..» Как хорошо, что у нее хватило бесстрашия на такое выступление! Но она не отдавала себе отчета в том, как невыносимо может быть осуждение коллектива. А если бы отдавала отчет – тогда?..
«Нет, я бы не побоялась тоже, – говорила она себе, – но я бы выступила еще резче, еще прямолинейней. Я бы рассказала все: и подслушанный разговор, и ночь после убийства Морозова, и его странные жалобы, и свои мысли о том, что большие люди не могут быть слабыми и беспомощными даже в любви».
Она упрекала себя: «Я была легкомысленна. Я не решалась обобщать и доводить мысль до конца. Я верила внешности и словам, и оправдывала то, что меня смущало, и не хотела слышать фальшь… А ведь если бы я шла напролом и без оглядки, если бы я подняла голос– смотрите, как противоречат один другому два образа, заключенные в одном человеке! – кто знает, может быть в Гранатове разобрались бы раньше?»
Ее жгло воспоминание о том, что она поцеловала его руку… Но как понять? Как совместить?.. Человек осквернил, запятнал грязью свои собственные святые раны – во имя чего? Как? Почему?
Клару тоже жгли воспоминания.
– Я ведь чувствовала, что это безвольный, мелкий человек, – тихо говорила она Тоне. – Когда я приехала, я сразу невзлюбила его. А потом – эти руки, эти перенесенные мучения. Мне стало так стыдно, когда Вернер сказал мне… И вот я дала обмануть себя показной горячностью, жертвенностью, нерасчетливым энтузиазмом!
Она рассказала, через силу выговаривая слова, которые томили ее и днем и ночью:
– Однажды я случайно зашла к нему. На столе лежало полученное им письмо: «Дорогой Лелик…» Он сразу убрал его… Ты понимаешь, у меня вдруг шевельнулось воспоминание… Лелик! Так они называли своего секретаря парткома, своего троцкистского подручного… Лелик!.. Я отогнала воспоминания, как навязчивый кошмар… Ах, зачем, зачем я их отогнала?!
Как хотелось вернуть прошлое!
– Ты пойми, Тоня… Если бы я тогда же написала Вернеру – узнайте, кто был секретарем парткома при Левицком… Только это… только фамилию… Как просто! И почему самые простые вещи никогда не приходят в голову?..
Иногда, среди ночи, она вскрикивала и пыталась вскочить. В темноте ей чудился мерцающий странный свет и многоголосый гул, сквозь который сыплется телефонный трезвон.
– Стапеля! – кричала она.
Тоня удерживала ее в постели и успокаивала, как ребенка, ничего не отрицая: «Уже кончается, уже потушили, стапеля в безопасности, ты же слышишь, уже нет гудков…»
– …если бы на один день раньше… на один день… на один день… – обессиленно твердила Клара.
Потом она вдруг спрашивала:
– Он арестован, да? Он не убежит? Ведь у нас нет тюрьмы… Тоня, его надо стеречь, стеречь!
И вдруг, расширяя зрачки, удивленно роняла:
– А эти руки?.. Как же так? Как это могло быть?.. Эти страшные шрамы… Как же это возможно?
В эти дни Андронников и Касимов переживали острое возбуждение. Они смиряли возбуждение холодной работой логики. Запершись вдвоем в кабинете, они выверяли, обдумывали, анализировали, проверяли друг друга, до конца используя все свое знание жизни, психологии, тактики борьбы. Их вели опыт и предвидение. После длинных собеседований они расходились и в живом столкновении с людьми и фактами снова выверяли, анализировали, дополняли, опрокидывали или подтверждали свои предположения и домыслы.
Касимов с наслаждением чувствовал ту особую подтянутость, которую он знал, бывало, в опасных разведках, когда малейшая неосторожность могла погубить и малейшая невнимательность – сбить на ложный путь. Он знал это чувство и по охоте, когда над бурыми зарослями травы поднимался медведь и все чувства и мысли собирались, подтягивались, подчинялись одному желанию – победить, и все движения делались точными, скупыми, безошибочными.
Теперь задача была трудней и значительней. Уже не своя жизнь, а жизнь народа – родины – стояла на карте.
Он выслеживал каждую нить, каждый след преступления, и когда по схваченной на лету нити удавалось добраться до ее конца, когда неясный след определялся и шаг за шагом приводил к потайной норе, он, как охотник, задыхался от страстной радости, он, как партизан после удачного набега, ликовал и смеялся – сам с собою, от избытка чувств. А потом, как чекист, начинал все снова, подчиняя чувства уму, выверяя и докапываясь до конца, чтобы не сделать ошибки, не пропустить ни одной мелочи, не забыть ни одной возможности. Он возвращался к старым делам и переворачивал, перерывал новые, и, подобно тому как на отпечатанной фотографии, положенной в проявитель, постепенно вырисовывается снимок, так в протоколах допросов постепенно проступали сперва общие контуры, затем определялись люди и связи, затем детальные функции каждого, сделанное, задуманное – и вся картина ясна.
«Это посложнее партизанского горя, – думал Касимов, – это похитрее всех прежних боев… А враг – все тот же. Насколько он стал коварнее и ловчее! Ну, да и мы за это время поумнели».
Они проходили перед ним, один за другим. Тихий и злобный Нефедов не признавался ни в чем, если его не уличали неопровержимые доказательства. Это был ожесточенный враг. Касимов чувствовал себя с ним как в бою – лицом к лицу, вооруженным до зубов. Инженер Путин, с красными от слез глазами, каялся, изворачивался, лгал и был готов выдать всех своих сообщников, лишь бы спасти себя. Наглый и самовлюбленный Слепцов старался подавить Касимова своим культурным превосходством; он употреблял слова, которых Касимов не понимал, и пускался в философские рассуждения о носителях вековой культуры, к которым причислял себя. «Бросьте, – сказал ему Касимов, – люди культуры создавали машины, а вы их взрываете! Не вам говорить о культуре». Он узнавал Слепцова, как старого, изученного врага. Разве не тот же хам под лощеной внешностью открылся ему в белогвардейском офицере, захваченном в плен партизанами?
Снова свела его судьба с Парамоновым. Старый знакомец, земляк, вековечный враг. Как два охотника, настороженные, подтянутые, они прощупывали друг друга разговорами и взглядами. Касимов понимал Парамонова больше, чем кого-либо другого. От первой стычки в тайге, когда подростком-батраком взбунтовался против зверского произвола своего хозяина, он знал этих таежных обнаглевших кулаков, этих кулацких сынков, выходивших в купцы и в офицеры; со времени, когда он сам проводил раскулачивание разжиревших богатеев, он знал силу их ненависти, – он их бил всю жизнь; против них шли партизаны, отощав от голода, по звериным тропам и амурскому льду; против них лелеял единственный пулемет его друг и одногодок Сашка; против них он создавал колхоз; против них строил завод; против них росла его страна, его молодежь, его дети, – борьба продолжалась, только менялась форма. И против них, чтобы никогда не вернулось кровавое господство, пошел он из партизан и строителей в чекисты. Чекистом он снова встречал врага лицом к лицу. Нефедов, Парамонов, Слепцов, Путин, слезливый старичок Михайлов – все они были перед ним в одной смрадной куче, и как бы ни были разны их побуждения, их приемы, их дела, все это был враг, враг как единое понятие, как опасность, которую надо уничтожить.
Андронников передал Касимову почти все дела, кроме одного, основного. Спокойный и внимательный, он проводил часы с глазу на глаз с молчаливым собеседником, не желавшим ни признавать, ни отрицать, не желавшим давать показания. Он собирал весь свой многолетний чекистский опыт, чтобы молчаливый собеседник заговорил. Он убеждал его, высмеивал, разворачивал перед ним доказательства, улики, документы. Он сводил его с Путиным, с Нефедовым, с Парамоновым, со Слепцовым. Он приберег встречу с Левицким под конец. Его пристальные глаза уловили в лице Гранатова выражение полной растерянности, когда вошел Левицкий. Левицкий подтвердил свои показания. Андронников отправил его. Он видел, что противник слабеет, сдается, не может больше сопротивляться. И тогда он сказал, презрительно щуря глаза:
– Ведь, собственно говоря, вы трус. У вас нет ни идеи, ни гордости. Вы не знаете, во имя чего вы вредили. Вы боитесь отвечать за то, что делали.
Гранатов передернулся, побелел. Он еще пробовал сопротивляться, но злоба и отчаяние прорвались бессвязной скороговоркой:
– Пусть будет так!.. Вам нужно знать? Да, я враг! Да, я вредил и буду вредить!.. Но я не преступник. Я идейный враг. Я троцкист. Сознательный и убежденный. Я ненавижу вас, я ненавижу ваши идеи, ваши пятилетки, ваш энтузиазм, ваших стахановцев! И пусть не я, пусть меня поймали, есть еще другие…
– Хорошо, – сказал Андронников, – я рад, что вы идейный человек, а не продажный жулик. Но вас поймали, разоблачили, вас будут судить. Имейте же смелость рассказать о ваших убеждениях, о вашей вражеской работе. Если вы убеждены, почему же вы боитесь правды?
Но Гранатов уже съежился, увял. Он был очень мало похож на идейного человека. Андронников подтолкнул к нему стакан с водой.
– Выпейте, и перейдем к делу. Сегодняшней темой нашей беседы будет: как, когда, по каким побуждениям вы начали враждебную против Советской страны работу. Мы оба устали, давайте не тянуть.
Гранатов ерзал на стуле, его щеки уродливо прыгали.
– Я буду говорить… только…
– Да?
– Нет, все равно… – Он отмахнулся было от своего желания, но не удержался, вопрос горел на его губах – Скажите… Это психологически интересно… Если бы я не дал вам спичку, вы бы меня арестовали?
Андронников улыбнулся:
– Это психологически интересно, вы правы. Могу вам ответить. Если бы вы не были вредителем и диверсантом, я бы вас не арестовал. А теперь потрудитесь отвечать по существу.
Наступили часы и дни увлекательного разматывания картины, как в кинематографе, только в обратном порядке. Прошлое приближалось и прояснялось. Далекие события стали свежими, обнажилась их истинная сущность.
– Вы не предполагали так быстро убить Морозова и разрабатывали план более замаскированного убийства, не так ли? Несчастный случай, авария машины – так? А потом вдруг вы дали Парамонову задание «покончить с Морозовым сегодня же вечером». Это правильно?
– Вполне.
– Отчего же вы так быстро переменили решение?
– Мне стало ясно, что Морозов… что-то заподозрил… напал на след… Надо было убрать его, пока он ни с кем не поделился своим подозрением.
– И вы же дали Парамонову директиву заявить, что он хотел убить и Вернера и вас?
– Да! – воскликнул Гранатов со злым смехом. – Да, да, я дал эту директиву, вот в этом самом кабинете, у вас на глазах. Вы были так любезны, что устроили очную ставку. Он понял меня с полуслова. Я вам очень благодарен.
– Это было бы очень забавно, если бы вам удалось обмануть меня до конца. Но смеяться последними будем мы, а не вы.
Гранатов втянул голову в плечи, поежился. Он быстро переходил от вспышки злобы к состоянию подавленности и страха. Он нервничал. Бывали дни, когда он замыкался в молчании, а потом в минуту раздражения выкладывал то, что старательно скрывал и отрицал. Только в одном он был сдержан до конца: он утверждал, что действовал сам по себе, что ни с кем не был связан, ни от кого не получал директив. Андронников особенно не настаивал. Его интересовала пока главным образом деятельность Гранатова в Новом городе.
– Убийство Морозова было единственным убийством, которое вы замышляли?
– Да, единственным.
– Вернер вам не мешал?
– Почти… Во всяком случае, до смерти Морозова он не мешал. Вы знаете, он был честолюбив и властен. Через него мне было легко проводить свою линию…
– Линию, которую вам поручили проводить?
– Я уже сказал, что никто мне ничего не поручал!
– Хорошо. Пусть будет так. Какова же эта ваша линия?
– Необоснованные темпы, сокращение правительственного срока почти вдвое, а в результате – отсутствие снабжения, резервов, стройматериалов, кадров… Ну, и, конечно, как основной результат – провал, срыв даже правительственного срока.
– Понятно. Значит, вы утверждаете, что убийство Морозова – единственное, которое вы замышляли?
– Да.
– А разве ваша провокационная работа в снабжении, в жилищном строительстве, ваша агитация «хоть на костях, да построим» – разве это не было широко задуманной системой массового уничтожения кадров? Вы получили задание сорвать строительство путем деморализации и даже физического истребления кадров. Правильно?
– Я ни от кого не получал никаких заданий.
– Ладно. Запишем, что вы сами наметили себе такое задание и с этим приехали на строительство. Верно?
– Верно. – Он помолчал, дернулся вперед. – Нет, это неверно. Это не совсем так. Видите ли, во мне шла борьба. Я колебался. Я начал сомневаться… Я старался уменьшить зло. Я сам отдал под суд вредителей из отдела снабжения.
– Когда вам грозило разоблачение, не правда ли?
– Да, но…
– Мы условились не лгать. Когда вам грозило разоблачение и когда снабжение на зиму было уже сорвано. Не виляйте. Правильно я сформулировал?
– Да.
– Итак, вы имели задание преступными мероприятиями создать такие условия, при которых неминуемы болезни, гибель людей, дезертирство. Выступая перед комсомольцами с горячими речами, вы сознательно и провокационно вели к тому, чтобы запугать их, чтобы неустойчивые, слабые люди заколебались, дезертировали.
– Ну что ж! Да. И я кое-чего достиг!
– Но сорвать строительство вам все-таки не удалось!
Молчание.
– Вы знаете, корабль будет спущен в срок. Ваше задание не выполнено. Почему?
Молчание.
– Что же вы не отвечаете?
– Вы сами знаете – почему. Несознательные бежали, но вся масса парализовала действие дезертирства своим необычайным упорством.
– Тем самым энтузиазмом, который вы так ненавидите?
– Ах, поверьте мне, в глубине души я восхищался им и радовался. Я – раздвоенный человек. Ведь я все-таки коммунист и…
– Вы смеете говорить это мне, сейчас, здесь!
Глубокое молчание.
Близорукие глаза Андронникова хорошо видели. Они улавливали каждое изменение, каждую судорогу в лице Гранатова. Зачем он так виляет? К чему эти вздохи, эти слова о раздвоенности, о «глубине души»? Что он пытается скрыть во что бы то ни стало?
– Как видите, ваше задание было составлено без учета людей нашей страны. Очевидно, составители его плохо знают нашу страну, а может быть, и наш язык, а?
– Я не знаю, о ком вы говорите.
– Вы знаете, о ком я говорю.
Но Гранатов не хотел знать. От этого последнего, основного признания он уклонялся с упорным ожесточением.
Шли дни. Прошлое разматывалось. Божий старичок Михайлов завел в пургу механика Николая Платта и бросил его на амурском льду. Михайлов, Парамонов Николай и Парамонов Степан должны были сорвать заготовки в деревнях и стойбищах. Пак портил рыбу, отдел снабжения путал и перевирал заказы и адреса, сам Гранатов взял на себя дезорганизацию подсобных предприятий и лесозаготовок.
– Этот период мне ясен. Объясните вашу тактику после смены начальника строительства, то есть при Драченове.
– Тогда я работал честно. И вплоть до самого пожара…
– Слово «честно» тут не подходит. Что заставило вас прекратить вредительскую политику?
– Было ясно, что она не удастся.
– Может быть, сыграло роль и то, что ряд ваших помощников был арестован?
– Ну да.
– Вы испугались провала?
– Да, и я прекратил вредительство.
– Прекратили?
– Да.
– Вы лжете!
Они смотрели друг на друга. Гранатов жадно вглядывался в глаза Андронникова, пытаясь понять, что тому известно. Потом он отвернулся, понурился. И снова в тиши полутемного кабинета звучали ясный любознательный голос Андронникова и отрывистые ответы Гранатова.
– Вы не прекратили вредительства. Будьте точны. Именно в те дни вы привлекли в свою организацию инженера Путина. Так?
– Я его поймал на сопротивлении мероприятиям…
– Больше ясности. Как было дело? Помните, что показания Путина у меня под рукой.
– Я его поймал на сопротивлении мероприятиям Костько. Он был очень обижен Драченовым…
– И вы подогревали обиду как могли?
– Да.
– Что же было потом?
– Костько мне пожаловался, что дела идут плохо. Я быстро разобрался, что Путин делает сознательно… С расценками, с переброской бригад, с опалубкой… Я вызвал Путина. Пригрозил разоблачить его. Предложил работать вместе.
– Что же он?
– Он очень удивился. Струсил. Но взгляды его таковы, что он быстро согласился.
– Контрреволюционные взгляды? – Да. Я их использовал.
– И он стал беспрекословным исполнителем вашей воли?
– Ну да. Хотя, что ж, постепенно он даже стал проявлять инициативу.
– Вошел во вкус?
– Я бы сказал – из страха. Хотел ускорить события.
– Понятно. Вернемся к вашей тактике. Вербуя кадры для будущего, вы временно притихли. Вы решили работать как можно лучше, восстановить свой авторитет и добиться назначения на самый ответственный участок – на стапеля. Так?
– Так.
– Может быть, это было связано и с новыми директивами ваших руководителей?
– Я уже говорил, что у меня нет руководителей!
– Но, скажем, Лебедев вам писал письма?
Гранатов быстро вскинул глаза, запнулся, покраснел.
– Я получил одно письмо, совершенно частное.
– Где это письмо?
– Я его бросил, наверное. Не знаю. В нем не было ничего, кроме дружеских слов.
– А инженер Слепцов, ездивший в командировку в Хабаровск, вам ничего не привез?
Теперь Андронников видел, что Гранатов еле владеет собою. Как запрыгали его щеки! Как бегают глаза!
– Нет, ничего. Может быть, какие-нибудь деловые бумаги…
– А если я вам покажу, что он вам привез?
Пауза. Мертвая пауза. Как дрожат у Гранатова ресницы опущенных век!
Но после паузы Гранатов пожал плечами:
– Интересно. Я не помню, чтобы он мне что-либо привозил, разве что патефонные пластинки.
Спокойствие. Спокойствие. Андронников удержал вопросы, которые были сейчас бесполезны. Он еще не знал… Но он был уверен. Он чувствовал. Ничего, доберемся и до этого!
Картина разматывалась дальше. Напряженная работа анализирующей мысли, допросы, очные ставки, снова допросы – с глазу на глаз, в тиши кабинета.
– Вам сильно мешала партийная организация?
– Да.
– И, в частности, прикрепление Каплан к стапелям?
– Да. И я убрал ее.
– И вы ее убрали. У вас были с нею и личные счеты?
– Нет.
– Но вы за нею ухаживали, и, по-видимому, безрезультатно?
– Это совсем другое. Это не имеет отношения…
– Но, по моим сведениям, задание сойтись с нею во что бы то ни стало вы получили от Левицкого и Лебедева?
Молчание.
– Говорите!
– Да. Они считали ее очень опасной. Она знала их обоих… Она могла узнать о наших связях. Однажды это чуть не случилось…
– Когда?
– Она неожиданно зашла ко мне. Она никогда не заходила, а тут было что-то срочное на стапелях. Она увидела у меня на столе письмо Лебедева. К счастью, она, видимо, не знала почерка. Но обращение заставило ее что-то вспомнить…
– И тогда вы решили скомпрометировать ее встречей с Левицким?
– Это не было решено. Я даже не хотел… Уверяю вас, я к ней хорошо относился. Даже, если хотите, любил ее.
– Это вы доказали. Я хочу услышать от вас, как была организована встреча Левицкого с Каплан.
– Видите ли… Я уже не мог ездить на трассу… А нам надо было встретиться. Левицкий знал, что его пустят в город, в управление. Я предложил ему зайти ко мне на квартиру. Он очень волновался. Но я сказал, что бояться нечего. Если они столкнутся, он должен сделать вид, что пришел объясниться с нею.
– Он согласился?
– Он ухватился за эту мысль. Сказал, что надо обязательно встретиться с нею и устроить так, чтобы я оказался свидетелем. Это может помочь нам погубить ее, когда понадобится.
– Вскоре это понадобилось?
– Да.
– При ней вам было трудно осуществить порученное вам дело?
– Мне никто не поручал.
– Вы не думаете, что запираться дальше бессмысленно?
– Мне нечего говорить.
Но вот настал день, которого оба ждали, один – всячески приближая его, другой – сопротивляясь его наступлению всеми силами самозащиты. Не день, а очень ясное, светлое утро, когда свет падает прямо в лицо, когда обнажается каждая морщинка, каждое движение мускулов.
Голос Андронникова был особенно любознателен и безмятежен.
– Вы, кажется, очень любите музыку?
Свет бил в лицо Гранатову. Нельзя было спрятать страшную судорогу всех нервов. И даже голос обнажался – он уже не помогал запираться, он выражал полную растерянность.
– Я не понимаю… При чем здесь музыка?.. Да, я люблю… – Он еще пробовал засмеяться.
– И патефон играл в вашей жизни большую роль?
– Роль? Нет… так, от скуки… вечерами…
– Во всяком случае, он играл двоякую роль, не правда ли?
Молчание. Слышно было дыхание Гранатова.
– Надо ли мне напоминать вам о том, что вы хранили под обшивкой диска?
Гранатов не отвечал, и Андронников не торопил его. Он с интересом и презрением наблюдал, как постепенно сходило с лица Гранатова все наносное, выработанное, сделанное, как открывалась истинная суть человека – суть жалкая, гаденькая, перепуганная.
– Полноте, не огорчайтесь так, – сказал, наконец, Андронников. – Мы с вами говорили о том, что вы не продажный жулик, а идейный человек. И вот мы подошли к итогу – вы не идейный человек, а продажный жулик. Будьте же сами собою. Единственно, что вам остается, – дать откровенные показания. Вы приехали в Харбин в августе. Когда вам предложили стать японским агентом?
Молчание.
– Я же знаю все. Вы поехали в Харбин с инструкциями Лебедева и с адресом одного человека, с которым вам предстояло связаться. Так?
– Д-да…
– Наберитесь смелости. Не запинайтесь так. Я вам могу прочитать показания Лебедева, Левицкого, Парамонова, Слепцова. Они исчерпывающи. Отрицать бесполезно. Зачем же кончать свою карьеру таким трусом? Когда вы начали, вы были смелее. Вы не побоялись дать себя искалечить – во имя чего? – Он помедлил и бросил с усмешкой: – Правда, и тут вы постарались избежать боли!
Гранатов подскочил.
– Подозревайте меня в чем хотите, – истерически закричал он, – но не отнимайте у меня того, что я выстрадал! Можете упрекнуть меня в том, что я не выдержал пыток до конца… если вы так думаете. Можете упрекнуть меня за все последующее. Но вот это?..
Он поднял свои искалеченные руки. На месте ногтей темнели красные спекшиеся бугры. По белой коже змеились шрамы.
– Чистая работа, – одобрительно кивнул Андронников. – Под каким наркозом вам это сделали – под общим или местным?
Гранатов кусал губы, его глаза бегали, он старался прикрыть их веками, но веки прыгали, обнажающий свет бил в лицо.
– Может быть, вы хотите, чтобы я вам прочел показания вашего старого руководителя, Вадима Лебедева? Или вызвать сюда вашего друга Левицкого, чтобы он напомнил вам ваш собственный рассказ о блестящей хирургической работе харбинских заплечных дел мастеров? Вы можете не отвечать на мой вопрос о наркозе. Я уже знаю, что это был местный наркоз.
– Хорошо, – сказал Гранатов, смачивая языком искусанные, потрескавшиеся губы. – Хорошо. Теперь я расскажу все.
В этот самый день в горкоме партии только что закончилось бурное заседание пленума.
Когда Сема Альтшулер, растерянный и красный, ворвался в кабинет секретаря, Готовцев сдавал дела новому секретарю, Андрею Круглову.
Сема остановился у порога. Круглов показался ему старше, чем вчера, чем сегодня утром, – он выглядел совсем взрослым. Только в глазах мелькнул юношеский задорный огонек, когда он увидел взлохмаченного и возбужденного приятеля.
– Ну что, Сема?
Сема подошел к столу и, не здороваясь, категорическим движением шлепнулся в кресло.
– Я, конечно, еще кандидат, – заговорил он быстро и пламенно, – но я все-таки большевик! И скажите мне вы, партийные руководители, неужели вы сами не понимаете, что когда человек лежит болен и у него чуть не разрывается сердце, нельзя ждать ни минуты с партийным билетом? Я хожу к ней каждый день, я вижу, что она улыбается каждой доброй улыбке, но я все думал – чего ей еще не хватает? Почему ее сердце не бьется ровно? Почему в ее глазах еще нет покоя? И тогда я вдруг вскочил и спросил Тоню, и Тоня сказала – в том-то и дело, что нет! Я бежал сюда как сумасшедший, и я хотел вас бить. Вы мне ответьте, вы, партийные руководители: чуткость к товарищу – разве она не записана в партийной программе как закон?
Круглов повернулся к Готовцеву:
– Ей до сих пор не вернули билета?
– Но она же в больнице. Я ждал, когда она выйдет.
Сема встал и взмахнул руками, собираясь произнести длинную речь. Но длинной речи не вышло.
– Знаете, хорошо, что вас сняли! – сказал он с сердцем и выбежал из комнаты.
Клара лежала у окна, когда к ней пришел Круглов. На ярком фоне окна, высоко на подушках, неподвижно выделялся ее заострившийся профиль. Она повернулась на звук шагов; ее лицо осветилось, робкое ожидание прошло по нему и погасло.
– Ну как, Клара, молодцом?
– Да, почти совсем хорошо.
Она безучастно отвернулась.
– Тебе не вредно радоваться, Клара?
Она почти не двинулась, но у Андрея создалось впечатление, что она вся взметнулась.
– Радоваться?! Андрей! Если тебе внушили, что радость вредна, ты не верь. Радостью можно лечить, как лекарством.
– Я принес тебе твой партийный билет.
Она приподнялась, потянулась рукой. Пальцы плотно охватили маленькую красную книжечку. Она раскрыла ее, чтобы действием погасить волнение. Да, ее номер, ее фамилия, ее фотографическая карточка… Она закрыла книжечку, но не могла спрятать, а снова и снова трогала ее, поворачивала, ощупывала пальцами. Вся жизнь осязалась здесь, в маленьком куске красного картона.
Она вдруг заплакала. Слезы катились по щекам, к шее, к ушам, висели каплями на коротких, примятых подушкой волосах.
– Клара, ну что ты… Ну, вот видишь… Клара…
– Ах, дай… дай… оставь… – бормотала она. – В первый раз за все время… это же от радости…
И она всхлипывала, отирая слезы тыльной стороной руки, чтобы не замочить зажатый в руке билет.
16
Как бы трагичны и тяжелы ни были события, как бы ни оглушали они на первых порах, как бы ни был велик наносимый ими вред, жизнь всегда торжествует, и то, что жизненно, то, что исторически оправдано и неизбежно, развивается тем неизменнее и победоноснее, чем глубже было потрясение.
Андрей Круглов стоял в самом центре развивающейся жизни Нового города. Ему было трудно, он был молод, неопытен, искусством руководства надо было овладевать на ходу. Чувство ответственности мешало спать по ночам, он боялся что-либо забыть, за чем-либо не доглядеть, не сделать чего-то самого важного. Тревог, забот, трудностей было много, но и радости было больше, чем когда-либо, – радость давали люди, дела, развитие жизни.
Судостроители готовили к спуску первый корабль.
Мощный кран поднимал литые колонны новых эллингов…
Клара Каплан проектировала первые кварталы каменных домов.
Городской Совет приступил к устройству набережной, той самой набережной, о которой мечтали у первых комсомольских костров.
Приехала группа инженеров для проектирования трехкилометрового моста через Амур.
Открылся дом отдыха строителей.
На стадионе состоялся первый футбольный матч.
В двух километрах от Нового города поднимался новый завод – металлургический. На его строительство съезжались тысячи комсомольцев, и они уже считали город старым, а свой поселок – новым, и первых молодых строителей города называли не иначе, как старыми комсомольцами.
Демобилизованные из Красной Армии бойцы приходили в управление, в горком и заявляли: «Хочу остаться строить город! Принимайте на работу».
Железная дорога полными составами подвозила новых жителей. Вновь прибывшие уже не напоминали первых молодых «колумбов» – они ехали солидно, с багажом, с хозяйственной утварью, с малыми ребятами. Новый город стал городом – он приобрел солидность, устойчивость, привычки, он имел уже свою историю и возбуждал своими перспективами.
В центре внимания Андрея Круглова были люди. «Люди – дороже золота», – он узнал теперь всю глубину этих слов. И он воспитывал людей, выдвигал, встречал вновь приезжающих, размещал их, думал об их будущем. Надо было создавать новые магазины, ясли, очаги, строить кинотеатры, школы и клубы, открывать учебные заведения для молодежи. Он добился открытия вечернего судостроительного техникума и повседневно следил за строительством огромного здания будущего института. Он заботился о том, чтобы вся масса новых строителей знала героическую историю города.
Когда ему нужно было найти работника на ответственный участок, его взгляд прежде всего обращался к тем, кто вместе с ним пережил все трудности первых лет строительства. Уж эти не подведут! Эти знают, как надо работать!
Он выдвинул на место Гранатова мастера-большевика Ивана Гавриловича и дал ему заместителем Сему Альтшулера. Он не побоялся рекомендовать инженера Костько начальником строительства доков, а помощником его – Петю Голубенко.
– Ух ты! – вскричал Петя, узнав о своем назначении. – А ты не боишься, Андрюша, что у меня слишком моложавый вид?
Андрей рассмеялся.
– Действуй, Петя! Все поймут, что внешность обманчива.
Петя начал действовать. Он иногда по-мальчишески срывался, его приходилось поправлять и учить, но все требования стахановцев выполнялись быстро и беспрекословно. Петя ожесточенно боролся с медлительностью и косностью.
Андрей хотел рекомендовать Епифанова председателем горсовета. Но тут запротестовал Епифанов.
– Дело такое, – сказал он, отводя глаза в сторону. – Председатель, конечно, очень почетно… Но, видишь, у нас с Лидой решение… не мешай ты нам, Круглов!.. я знаю, ты скажешь – романтика и прочее… А у нас вся жизнь рушится.
– Да что такое?
– Мы хотим еще построить, – сказала Лидинька, – и чтобы с самого начала.
– Уезжать вы хотите, что ли?
– Да!
– Куда?!
– А вот за соседнюю сопку, – сказал Епифанов. – Гидростанция будет строиться? Вот мы ее и построим.
Епифанова пришлось отпустить, – впрочем, на гидростанции тоже нужны были настоящие работники.
Хорошим председателем оказался Валька Бессонов. У него был острый взгляд строителя и презрение к бюрократам. У него появилась степенная повадка и новая хозяйская интонация голоса, – он был уже не Валька, а Валентин Иванович, хозяин города. Он начал свою деятельность с того, что крупно поспорил с Драченовым и заставил его капитально отремонтировать все дороги. Прием, который он применил для убеждения Драченова, был прост: он закрыл проезд по всем испорченным улицам.
– Да ты же меня без ножа зарезал! – кричал Драченов, лишенный возможности подвозить материалы к строительным участкам. – У меня же грузовики стоят!
– А ты подвези на них щебенку, да в два дня отремонтируй, – невозмутимо сказал Валька и добавил: – А еще с Кировым работал… Он бы тебя научил, как дороги портить!
Андрей решил выдвинуть Катю Ставрову заведующей горторгом. Он зашел к ней в техникум. Необычайно гордая. Катя бросилась на шею к Круглову.
– Посмотри на меня, дорогуша, чем я не студентка? Ты не думаешь, что из меня выйдет очень представительный инженер?
Круглов рассказал ей о своих планах.
– Раз надо, так надо, – откликнулась Катя. – Только страшно мне туда идти. Не знаю почему, но с бюрократами в одной комнате я даже полчаса просидеть не могу. Честное слово!
– А ты на что?
– Думаешь, разгоню?
– Факт, разгонишь.
– В самом деле, разгоню, – согласилась Катя. – Но вот пока не разгоню – страшно.
Андрей намекнул на то, что совместить новую работу с учебой будет трудновато.
– А вот это нет! – вскричала Катя. – Я еще пять лет назад решила, что буду судостроителем, – значит, буду. А если трудно – так разве мы когда-нибудь боялись трудностей?
И она не побоялась.
Андрей следил, как они все работают – старые друзья, товарищи героических лет. Какая крепкая связь соединила их друг с другом и всех вместе с Новым городом! Они, конечно, думали иногда о том, что есть в стране места, где мягче климат, и культурнее жизнь, и легче работа, но ни один из них не уедет отсюда, за это можно поручиться. Андрей вспоминал первую беседу с Морозовым в Хабаровске. Старый друг, первый учитель, твое задание выполнено! Люди притерлись, полюбили, стали патриотами своего края.
Однажды ночью во дворе больницы появилась шумная группа молодых людей в шинелях, с чемоданами на плечах. Они ввалились в домик, где жили Тоня и Сема.
– Принимайте гостей! – кричал тот, кто вошел первым. – Горная батарея Н—ской части в полном составе. Прибыли строить город до победного конца!
– Геньчик! – заорал Сема и как был, в подштанниках, бросился к другу.
Парни заполнили квартиру. Тоня смеялась и не знала, как разместить такую ораву.
– Ничего, как-нибудь, на один день, – говорили парни. – Завтра с утра пойдем устраиваться.
– А куда вы пойдете устраиваться?
– Да куда пошлют. Пойдем в комитет комсомола и скажем – так и так, принимайте!
– В таком случае, вы уже пришли, – сказал Сема. – Вот перед вами товарищ Васяева, комсомольский секретарь. По опыту советую – слушайтесь и уважайте.
Утром Тоня зашла к Круглову.
– Андрюша, помоги. Тут приехала целая горная батарея – народ отличный. Где у нас люди нужнее всего?
– Если сказать правду – везде.
В тот же вечер Круглов и комиссар части встречали эшелон с семьями демобилизованных красноармейцев, закрепившихся на стройке.
На вокзале было весело. Из вагонов вылезали ребятишки, молодки с малыми ребятами, старики и старухи. Бойцы сгибались под тяжестью корзинок, узлов.
– А вот и они, – сказал комиссар, увлекая Круглова к одному из вагонов. – Пойдем познакомлю. Тут мой подшефный.
Статная пожилая женщина, откинув руку с тяжелым узлом, всем телом припала к сыну. Рядом с ними вертелись две девчонки, смущенно переминался с ноги на ногу нагруженный чемоданами румяный юноша. Из вагона, пригнувшись под огромной корзиной, вылез небольшой суетливый старик – вылез и остановился, забыв снять с плеча корзину.
Сергей Голицын освободился от объятий матери, сделал движение вперед и тоже остановился. Он не догадался взять корзину. Они стояли и смотрели друг на друга.
– Сын, сын… – пробормотал старик, и все упреки, столько раз повторенные в одиночестве бессонных ночей, на секунду отразились на его постаревшем лице. Но он подавил в себе то, что было теперь не нужно. – Ну, давай руку, сын, поздороваемся! – сказал он, молодо скидывая на землю корзину.
Круглов и комиссар подошли знакомиться.
– Хороший у вас парень, – сказал Андрей. – Один из лучших стахановцев. Теперь на железную дорогу пойдет. Надеемся, и там хорош будет. Нам машинисты нужны.
– Потому я и приехал, что нужны, – пряча радость, ответил Тимофей Иванович и подозвал румяного юношу, переминавшегося в сторонке. – Вот, рекомендую. Тоже вроде сынка. Выученик мой, Свиридов Ванюшка.
Круглову понравились ясные, умные глаза и молодое, чистое лицо Свиридова.
– Вместе с Голицыным – на паровоз?
– Нет, я на стройку! – вспыхнув, сказал Свиридов. – Я ведь строитель тоже. Я Тракторный строил. А о вашей стройке я четыре года мечтал.
Андрей запомнил: Свиридов. Надо будет проследить за этим парнем! «Четыре года мечтал…» Вот такие люди – это золотой фонд строительства.
Круглова позвали по имени. Он обернулся и оказался окруженным молодыми людьми в шинелях. Он вглядывался в их лица и никого не узнавал.
– Я, конечно, похорошел, и форма меня украшает, – сказал один из молодых людей. – Но ты, Андрюха, мог бы меня узнать!
– Тимка! Гребешок!
– Он самый. А вот эти парни – всё дружки мои, одного отделения. Вместе служили, вместе демобилизовались, ну, и вместе прикатили сюда. На спуск корабля мы не опоздали?
Через несколько дней наступило двадцать пятое сентября.
Продолговатый и неуклюжий остов корабля легко и как-то незаметно соскользнул по рельсам и раздвинул тихую воду озера. Этой минуты ждали пять лет, о ней мечтали у первых костров. Все строители собрались сюда, как на праздник осуществления мечты. И быстрота, ловкость, незаметность спуска ошеломили и сперва даже разочаровали. Как, и это все? Но когда корабль закачался на воде, еще неуклюжий, не отделанный, но все-таки тот самый, о котором мечтали, – крик счастья прокатился по трибуне, по ряжевой набережной, по берегу озера, запруженного народом. Это было не то «ура», не то просто торжествующий вопль. Люди обнимались, вытирали слезы, вдруг говорили неразборчивые, веселые слова. Давние друзья осознали, что любят друг друга до гроба и никогда не расстанутся ни друг с другом, ни с городом, и никогда не забудут полного счастья этой минуты, которой ждали пять лет. Незнакомые стали знакомы и близки.
Клава стояла на берегу, у самой воды. Корабль качался посреди озера; от него широкими полукружиями разбегались волны. Вот первая волна уже ударила о берег с шумом морского прибоя. За нею нагрянула вторая, и в столкновении встречных потоков воды весело застрекотала галька.
– Пять лет мечтали, – сказала Клава никому и всем. – И вот он! Вот!
Рядом с ней оказался высокий юноша в лиловой трикотажной рубашке, стриженный ежиком, с чистым румянцем во всю щеку. И глаза его показались Клаве неопределенного цвета – светлые-светлые, с желтовато-зеленой искоркой.
– Вы, наверное, чертовски счастливая сейчас? – сказал он. – Вы ведь из старых комсомольцев?
Клава охотно ответила:
– О, я из самых-самых старых! С первого парохода. А вы новый?
– Вы понимаете, я строил Тракторный, надо было сперва кончить его.
– Но Тракторный – это тоже важно!
– Я давно мечтал попасть сюда! На судостроительный опоздал, а вот металлургический успею. Мне было так обидно!..
Клава успокоила его:
– Ничего. Металлургический – это тоже важный завод. И вы еще увидите первое литье! Вы кто?
Он понял вопрос сразу и ответил правильно:
– Был кочегаром, помощником машиниста, потом землекопом, каменщиком, мотористом, а теперь корчую тайгу.
И спросил:
– А вы кто?
– Была ткачихой, потом корчевала тайгу, работала в столовой, строила лесозавод, была учетчицей, бетонщицей, теперь заведую детским комбинатом.
Юноша вопросительно посмотрел на Клаву. Она вспыхнула, проговорила еле слышно:
– Вы что подумали? Нет, там не мои, там наши дети… первые…
И, сообразив, что он не спрашивал, покраснела еще гуще. Но он так обрадовался, что краснеть было незачем.
Они ушли с берега вместе и у ворот столкнулись с Андреем Кругловым. Андрей был без кепки, ветер курчавил его волосы, задумчивые глаза были сегодня не задумчивыми, а очень счастливыми. Клава увидела его, и на секунду привычная боль защемила сердце, но это была сила инерции, а не сила чувства. Она крикнула ему, улыбаясь:
– Андрюша, какой день!
Он настороженно оглядел ее спутника. Клава тоже поглядела на своего спутника – на его стриженную ежиком голову, на свежие губы и светлые-светлые глаза. Нет, ей не захотелось отрывать взгляда от светлых глаз.
– Это наш секретарь горкома, Андрей Круглов, – сказала она светлым глазам, и беззвучно рассказала им все, и отреклась от всего, и обещала с сегодняшнего дня все иное.
– Мы знакомы, – сказал Круглов. – Свиридов Иван, правильно?
Круглов и юноша разговорились.
«Как хорошо – Иван… – подумала Клава. – И как я не догадалась сразу? Конечно, он Иван, Иванушка-царевич из сказки, младший сын, самый красивый, самый ловкий, на все руки мастер».
– Вечером будет бал на спортивном поле, – сказала она (Иванушка из сказки был плясун и затейник).
У Ивана, стоявшего перед нею, сделалось простодушное, с хитринкой лицо.
– Но я не знаю, где это поле, – сказал он. – Я зайду за вами, вы меня проводите. И мы попляшем на славу.
– Но вы и моего дома не знаете, – ответила она лукаво.
Доверчивость первых минут отошла. Игра была весела и увлекательна, в ней было счастливое правило – побежденный вместе с тем и выигрывал.
– Ваш дом я как-нибудь найду.
– Но поле легче найти, чем дом! Поле одно, а домов – ого! – домов целый город!
В ее голосе звучала гордость – о городе еще нельзя было говорить без гордости, невзначай, как о чем-то само собою разумеющемся. Он сдался:
– А если я хочу именно с вами? Разве нельзя?
И по счастливому правилу игры выиграл.
– Ну, конечно, можно, – сказала Клава. Круглова уже не было с ними. Он ушел. Когда? Еще в самом начале разговора. Она не заметила. Но об этом не стоило думать.
Андрей Круглов бродил в оживленной толпе, останавливаясь то с одним, то с другим, отвечая на приветствия, вступая в разговоры. Сколько друзей, сколько замечательных товарищей видел он вокруг! С одними он корчевал тайгу, с другими рубил лес, работал на ледяном канале, спорил о комсомольских делах, защищал от огня стапеля, мечтал о будущем, строил корабль, – товарищи! Друзья! Что может быть страшно и невыполнимо, когда так несокрушима сила этого содружества?
Перед ним мелькнула Мооми – в шелковом платье, с каким-то новым сиянием в раскосых глазах. Кильту шел с нею. Он крикнул Круглову:
– Сделали, да?!
Он говорил о корабле.
Уже разошелся народ, а Круглов все еще ходил по берегу. Он на минуту с грустью вспомнил Клаву. Но мысль скользнула дальше. Он смотрел на корабль, такой простой и такой грозный. Он чувствовал, что вся его жизнь связана с этим кораблем, с будущими кораблями. И он чувствовал в себе силу, большую, зрелую силу строителя и организатора. Он стоит во главе большого содружества. И он не даст ему ослабеть. Он будет укреплять его как основу движения – неотступного движения созидающей жизни.
– Андрей!
Это была Клара. Бледная и счастливая, она сидела на штабеле досок и смотрела на корабль.
– Хорошо?
– Хорошо.
Он присел рядом.
– Вот, посмотри.
Она протянула телеграмму. Вернер звал ее, умолял ее приехать. «Молнируйте ответ».
– Ну, и…
– На днях поеду, – медленно сказала она. – В отпуск. Разве я могу уехать совсем, пока не дострою город?..
17
Горизонта не было. Горы и лес сдавливали путь. Сергей видел только снежную тесноту, окружившую паровоз, и две стальные полосы, подминаемые колесами. Зима, снег, мороз, а между тем ему было душно, словно теснота и белизна окружающего спирали дыхание. Даже быстрое движение не помогало.
Письмо, спрятанное в кармане, пришло сегодня утром. Оно было коротенькое, не очень грамотное, написанное торопливой рукой на листке из школьной тетрадки.
«Здравствуй, Сережа! Я так за тебя рада. И ты не думай, что я тебя не помнила, но на то твое письмо не надо было отвечать. Я спросила свою комсомольскую совесть и решила, что если ты честный комсомолец, ты сам должен вернуться, а не из-за меня. И не на Сахалин, а именно в Новый город. И я не сержусь на тебя, но я все время о тебе думала и даже плакала, и на том камне, где мы тогда стояли, много раз с тобой разговаривала. И когда получила второе твое письмо, подумала, что ты меня услыхал, то есть почувствовал мои мысли. Но это, конечно, глупости, а я очень за тебя рада.
Я работаю, как прежде, но теперь начальник сектора кадров и секретарь комсомола. Работы очень много, и есть достижения. Ты бы теперь не узнал нашего поселка, все переменилось. Горит электричество на сопке, где парк культуры, устроили хороший стадион и детский городок. Комсомол вырос вдвое, ребят много новых, старых все меньше, но основная группа не сдает до победного конца. А у меня сын, маленький Цой, ему уже пять месяцев, и мы с Цоем смеемся, что это будущий председатель Сахалинского облисполкома. У меня было много горя, но все стало хорошо, и все так и будет. И тебе я желаю счастья и жены хорошей и сына. Сережа, дружок, прощай, прощай».
Что тут скажешь? Мечтал – и не сбылось. Она разговаривала с ним на том камне… Да. А потом маленький Цой. «Все стало хорошо, и так и будет». Кого тут осудишь? Жизнь не хотела подождать, пока он спотыкался, поднимался и, наконец, твердо стал на собственных ногах. Он нашел самого себя, но это далось ему трудно. Кем он был? «Галчонок, я был красивый, легкомысленный парень, самоуверенный и избалованный, – вот кем я был! То, что я имел, пришло ко мне само. Я не знал цены ни для жизни, ни для знания, ни для любви. Еще ничего не заработав, я считал естественным получать все. Я умел брать и не хотел давать. И я потерял все… А потом восстановил, нашел все: комсомол, уважение, трудовую славу, друзей… Но не тебя, Галчонок! Не тебя…»
Он старался вспомнить ее, и не мог. Почему он никогда не мог вспомнить ее? В отдельности он видел ее разлетающиеся брови, выражение ее большого ласкового рта, слышал интонацию мягкого голоса. Но целого не получалось. Вот он в столовой, она угощает варениками. Живы в памяти узор на клеенке, зазубринки на миске, даже ее подруга. А ее нет! Вечер. Ветер. Соленость ее губ и щек, влажных от брызг. Он помнит ее губы, ее полуприкрытые глаза. А лица нет! Барак. Все встали, размягченные и строгие. Запомнились все лица, каждое он мог бы описать подробно. А ее лицо расплывается в светлое пятно, остается только ощущение чего-то неуловимо близкого, трогательного, бесконечно любимого.
Мечта. Свет, мелькнувший в черноте горя, чтобы чернота стала еще безотрадней. И тут уже ничего не исправишь. Он выкарабкался из черноты, он вышел к свету. Но Галчонка не вернешь! И если вновь будет любовь, это будет уже другая. «Галчонок, надо жить без тебя. Без тебя…»
– Ты что-то сказал, папа?
Отец уже давно говорил что-то, но не было сил вслушиваться.
– Говорю, пироги завтра будут, мать испечет. Случай торжественный. Неужели так, без внимания пропустить?
Тимофей Иванович сердился. Последний раз вместе на паровозе, а сын что-то задумывается, не слушает, не вникает душой.
– Первый самостоятельный рейс – этого раньше по десять лет ждали. Десять лет помощником отъездишь, а потом еще взятку давай, иначе паровоза не получишь. А теперь – видишь, как. Ценить надо. Все внимание, всю прилежность свою приложить надо, чтобы такую раннюю честь оправдать.
Сергей усмехнулся, обнял отца за плечи, заглянул в глаза.
– Да ты мне все еще не веришь, отец?
Отец покраснел, как будто его поймали на чем-то дурном. Отвернулся, завозился.
– Не веришь, старик ты мой, а?
– Ну, привязался. Не верю, не верю! К слову сказал, и все. «И старик» ни при чем. Какой я старик? Если старик, ты мне внуков давай… Тоже молодец!
Они помолчали.
Вечерело. Все белое стало серым, а за деревьями уже совсем черно. Вспыхнули огни прожектора, засветились полоски рельсов, в луче замелькали снежинки – их не было видно при дневном свете, они падали редко и тихо, как будто они сонные и никуда не торопятся.
– Все думал я – перееду на новые места, все другое будет, – заговорил Тимофей Иванович. – И люди, и дороги, и порядок. Природа, конечно, другая. А смысл все тот же. Пробыл я четыре месяца, а словно всю жизнь прожил – все близкое. И снова с тобой, сынок, на одном паровозе, как будто пяти лет и не бывало. – Невольная грусть звучала в его голосе. – И снова мы с тобой прощаемся. Будем ездить друг другу навстречу – ты из города, а я в город…
Сергей не чувствовал грусти. Отец вернул его от мечтаний к реальной жизни, и в этой реальной жизни все складывалось великолепно. Завтра он сам поведет паровоз. Первый самостоятельный рейс. Это возбуждает и слегка томит.
– Первый рейс – это, сынок, большое событие. Душа замирает небось?
– Ну, замирает, – сказал Сергей неохотно.
– Тут уж ничего не поделаешь. Летчику впервой лететь еще страшнее.
– Да мне не страшно.
– Ишь ты, не страшно! Мать, и то боится, еще от волнения тесто испортит. Ты гостей-то позовешь, или как?
– Позову.
– А кого позовешь?
– Ну, Цибульку позову, Свиридова с Клавой, Андрея Круглова позову.
– Придет?
– Думаю, придет.
Оба помедлили. И оба, пораздумав, разными путями пришли к одинаковому решению – придет.
– Девушек позвал бы. Есть у тебя знакомые девушки?
– Знакомые есть, а звать некого.
– Что ж так? Не завел?
– Некогда, – хмуро отговорился Сергей.
Тимофей Иванович понимающе пожевал губами, сощурился, прикидывая в уме, из-за чего это сыну некогда и чего тут надо ждать.
– Ну что ж, мы с тобой, сынок, машинисты, – сказал он. – Возим людей взад и вперед. Может, привезем случайно такую девушку, что и время найдется.
Сергей с улыбкой поглядел на отца. Каким-то скорбным сжатием сердца он ощутил письмо, спрятанное на груди. От него становилось душно. Но он не дал воли своему чувству. Надо, жить и смотреть вперед.
– Может быть, и привезем, – ответил он весело.
– Смотри, – сказал отец, подталкивая его к окну, – красота какая!
Горы раздвинулись. В беловатом сумраке, вольно раскинувшись по широкой котловине, тысячами огней сверкал Новый город. Ух, до чего ж их много, этих огней! Тут уж не скажешь – поселок, стройка… Нет, – город, большой, настоящий город! И видно, что городу уже тесно в котловине. Он перекинулся на другой берег – вон цепочки фонарей вдоль каменоломен и, немного дальше, редкие огоньки домов отдыха. Он протянул свои щупальцы в тайгу, к сопкам – то тут, то там поблескивают разбросанные огоньки вокруг подсобных предприятий, рыбной базы, поселков, а чуть в стороне – целый пук огней; это растет второй сын Нового города – металлургический гигант. И где-то еще дальше, за тайгой, за сопками, вспыхнуло желтое зарево. Или оно только почудилось Сергею? Неважно, где-то там оно есть, зарево новых огней, где-то там, на берегу стремительной горной речки, среди замшелых камней и вековых сосен, уже взрывают скалы, очищая место для мощной гидростанции. Туда уже поехал неугомонный Епифанов со своей Лидинькой. И гидростанция – это тоже для тебя, Новый город!
– Привезем! – крикнул Сергей отцу и глотнул морозного встречного ветра, чтобы прогнать духоту, чтобы дышать вовсю, как надо.
– Кого?
Отец уже забыл про девушку. Да и разве Сергей имел в виду именно девушку? Жизнь, всю жизнь, неистребимую, свежую, многообещающую…
– Все привезем! – крикнул он еще веселее. – Все будем возить, что только понадобится! Верно, отец?
Отец ответил рассудительно, и только хитрая усмешечка промелькнула в зорких глазах:
– На то мы и машинисты.
Ленинград – Дальневосточный край 1934–1938