Это было середина восьмидесятых годов конца прошлого века (звучит чудовищно), когда подпольная рок-музыка играла в жизни молодежи ту же роль, что и литература в начале двадцатого столетия. Собственно, вокруг поющих электрогитар крутилось все, неподвластное партии и комсомолу. Это сейчас бывшие комсомольские функционеры – уважаемые «демократы», а тогда они были пещерный отстой: в умах царили Борис Гребенщиков, Майк Науменко, Виктор Цой…
В подражание знаменитому Ленинградскому рок-клубу в Харькове был создан свой клуб, вокруг которого запузырилась сопутствующая, так сказать, «инфраструктура»: потребители портвейна, провозгласившие себя «продюсерами», безголосые юноши в роли рок-идолов и мы, не умевшие ни играть, ни петь, ни продюсировать. Мы умели только высмеивать и свои смешки воплощать в печатное слово. Слово вывешивалось перед концертами в виде стенгазеты (даже не знаю, как объяснить молодежи, что такое «стенгазета»), где-нибудь в фойе. Называлось она гордо – «Стратокастер». Содержимое – карикатуры, пародии, фельетоны на темы бурлящей рок-клубовской жизни. Не чурались мы и легкого фрондерства. Все тексты написаны от руки – печатными буквами, карикатуры нарисованы фломастером. Почему-то за память зацепились обрывки «Упыриных частушек» (в одном из номеров мы высмеивали потусторонние тексты доморощенных рок-мистиков):
Ну и дальше, в таком же разухабистом стиле. Толпа ржала, стукачи отстукивали донесения, музыканты нас ненавидели. Раньше писали и щебень разлетался, а теперь и снег не тает.
Как-то, собравшись для написания и рисования очередного выпуска газеты, в нашей доморощенной редколлегии родилась мысль: а не пора ли замахнуться на святое, на Вильяма нашего Шекспира, то есть сделать настоящее большое интервью с кем-нибудь из питерских гуру. Не пора ли нам становится взрослыми? У кого-то со слов ленинградских хиппи был записан домашний телефон Виктора Цоя… Или наоборот – сначала был телефон, а потом уже мысль позвонить? Или иначе – сначала был портвейн и пробужденная портвейном наглость.
Содрогаясь от собственной дерзости, мы с моего домашнего номера позвонили в Ленинград. Трубку взял сам Цой.
– Алло… – да, это был его неповторимый низкий голос. Мы стушевались, вечер-то поздний. Но никто из нас в угаре взаимного подстрекательства раньше о том не подумал. Мы вообще не предполагали, что он живой человек.
– Мы из Харькова, газеты тамошнего рок-клуба, хотели бы сделать с Вами интервью, – хором пищали мы, отталкивая друг друга от трубки, чтобы лучше услышать кумира.
– Сейчас уже поздно, – устало, но чудовищно вежливо ответил Виктор – в следующий раз с удовольствием.
…После мимолетного общения с Олимпом мы долго сидели потрясенные. Какой красивый голос, какие прекрасные манеры… И больше не звонили. А я усвоил один важный урок – дозвонился можно любому. Армяне нация нудная – дозвонятся всегда. Так я стал журналистом.
Литинститут как зеркало советской интеллигенции
«Сорок лет лучше, чем сорок дней», – подумал я и решился все же отпраздновать эту, обычно из суеверия не отмечаемую, дату.
Впрочем, я отмечал даже такой странный юбилей, как 36 и 6 (то есть 36 лет и 6 месяцев – самочувствие нормальное!). До того было тридцатилетие, запомнившееся первым в тогдашнем Харькове частным фейерверком и выходом в свет книги «Первая Столица». Ну, и конечно, мой первый «взрослый» юбилей – 25-летие. День рождения, ознаменовавшийся грандиозной дракой. Лупили украинского националиста, то есть меня, автора этих строк, Константина Кевор-кяна. О том, как человек с армянской фамилией стал украинским националистом, да и не только об этом, мой короткий рассказ.
Итак. В 1989 году я поступил в Московский литературный институт им. Горького – уникальный вуз, один из пяти институтов, готовивших профессиональные кадры для советского искусства (ВГИК, «Гнесинка» и т. д.). Конкурс – 26 абитуриентов на одно место, и даже успешно пройдя творческий конкурс, собеседование и сдав все четыре всту пительных экзамена на «5», я не был уверен, что меня примут в институт. Тем не менее, через некоторое время я стал студентом отделения прозы, зачисленным на творческий се минар знаменитого со ветского писателя Андрея Битова.
Андрей Георгиевич был педагогом своеобразным – относился к нам с легкой брезгливостью, появлялся нечасто и, по-моему, вообще не знал, что с нами делать. Помнится, на первой встрече со своим семинаром Андрей Георгиевич долго молчал, глядя в окно исполненным мучительного похмелья взором и, не отрывая взора своего от «прекрасного далека», наконец изрек: «Был я в Париже, увидел дерево и подумал – оно такое же, как и мы». И снова скорбно замолчал, глядя во двор. Мы, щенки, потрясенные глубокой мудростью услышанного от мастера и его тяжким похмельем, тоже молчали, стала мертвая тишина. Смеркалось. Битов встал и, не прощаясь, ушел.
Общежитие Литературного института располагалось в Останкине между трех замечательных промышленных объектов: тамошнего мясокомбината, молочного комбината и Останкинского пивзавода. В те довольно голодные последние годы советской власти это было солидным плюсом для местных магазинов и покупателей. Над головой, подобно флагштоку, гордо высилась знаменитая телевышка.
Первое, что бросалось в глаза стороннему посетителю нашего общежития – решетки на окнах и натянутые сетки между этажами. Таким образом руководство общежития боролось с эпидемией самоубийств среди отчаявшейся творческой молодежи, но все равно один-два смертельных исхода в год случались. Второе, что потрясало неподготовленного посетителя – стены сортиров, исписанные, простите, испражнениями. Словно древние иероглифы, высились эти неразборчивые надписи над головою входящего, и авторство их терялось в глубине веков. Все это пробуждало живейшее отвращение как к высокой духовности, так и к ее носителям. Скотские нравы общежития мирно сосуществовали с качественным литинститут ским образованием. Но как уживались между собой эти взаимоисключающие ипостаси, я до сих пор не могу внятно объяснить.
Среди штатных преподавателей нашего вуза числились: всемирно известный специалист по античной литературе Михаил Гаспаров, поэты Евгений Долматовский и Юрий Левитанский, драматург Виктор Розов. Приглашались для чтения лекций и другие знаменитости, например Наум Коржа вин и Венедикт Ерофеев. Автор бессмертной поэмы «Моск вa – Петушки» запомнился мне рокотом своего голосового аппарата (у Ерофеева к тому времени пропал свой голос) и опухшим лицом безнадежно пьющего человека. Разобрать в его лекции можно было лишь отдельные, синтезированные аппаратом слова, однако аудитория благоговейно и безропотно молчала – все понимали, что классику жить оставалось недолго. А руководил беспокойным и вздорным институтским хозяйством известный литературный критик Евгений Сидоров.
Как-то в институте встретил своего сокурсника, недавно отчисленного за безудержное пьянство поэта Славу Ананьева. Теряя равновесие, скользя одной рукой по стене, а другой прижимая к груди свой неизменный дипломат, он влекся к кабинету ректора.
– Ты куда такой пьянючий? – изумленно спросил я.
– Ректора убивать, – заплетающимся языком ответил поэт-лирик и шагнул в приемную Сидорова. Позже стало известно: когда Ананьев ввалился к ректору и замахнулся своим дипломатом, дабы нанести врагу удар по голове, Сидоров, пользуясь пьяной нерасторопно стью Славика, быстро выскочил из-за стола, успел заломить руку убийцы и лично его обезоружил. Но поэта Вячеслава Ананьева в институте все же восстановили. Себе спокойней, ведь не все покушения бывают неудачными…
Через некоторое время, окончательно решив, что я остаюсь в Харькове, а не переезжаю в Москву, я перевелся на заочное отделение, на семинар автора модного тогда романа «Альтист Данилов» Владимира Орлова. Орлов – при земистый, крепкобокий, чем-то напоминающий пивную круж ку, обычно не разговаривал, а бурчал. Помнится, про гуливали мы, кучка студентов, лекции и забрели в «Пушку» (популярную пивную на Пушкинской улице), не подумав, что это любимая пивная нашего мастера Орлова. К тому же он официально был на больничном. И велико же оказалось мое удивление, когда, отходя от благословенного пивного соска, с развешанными на каждом пальце кружками для всей честной компании, я наткнулся на выходящего из сортира мэтра.
– Что вы тут делаете в учебное время? – пробурчал Владимир Викторович, недобро глядя на меня; потом приметил и остальных своих сиротливых питомцев.
– Да как вам сказать… – промямлил я, стыдливо опуская глаза.
Поняв, что изобличены не только мы, но и он, знаме нитый писатель показал, чего на Руси писательское слово стоит.
– Это мои студенты, – торжественно представил он нас каким-то уголовникам, с которыми пил пиво. – Попрошу их не обижать.
И случилось чудо. Нам тут же освободили угловой столик, а подбежавший малолетка услужливо предложил смотаться за водочкой для молодых писателей. Мы отказались, но авторитет мастера неизмеримо возрос в наших глазах.
…Орлов принял меня без особой радости – каждый мастер набирал творческий семинар под себя, а тут какой-то битовский подкидыш. И буквально на следующем занятии моя новая работа «Слишком одна ночь» была растерзана новыми однокашниками.
Накануне эту повесть взял было для публикации журнал «Юность», но потом редакция со словами «хватит чернухи» отказалась от подготовленной к печати рукописи. Все это вместе взятое нанесло сокрушительный удар по моей литературной карьере. Я понял, что после третьего подобного случая я выпрыгну вслед за другими из окна общежития Литинститута. Больше художественных произведений я не писал и писать не собираюсь.
Но внутри учебного процесса я, конечно, оставался, при езжал на сессии и в скромности уличен не был, как впрочем, и все мы, студенты тогдашнего Литинститута. Среди моих однокурсников были и активно издающаяся сегодня автор женских детективных романов Аня Дубчак (литературный псевдоним «Анна Данилова»), и бросивший учебу еще на 2-м курсе Виктор Пелевин (ну, очень мрачный, очень молчащий), однако больше всех я сдружился со своим земляком – литературным критиком Володей Винниковым (он сейчас живет в Москве) и сибирским поэтом Сергеем Филатовым. По следний, кстати, намедни приезжал ко мне и написал очень добрую статью о Харькове (см. в интернете «Харьковская тетрадь»), опубликованную в тамошних литературных журналах.
Следует заметить, что обратной стороной скопления на небольшом клочке московской земли гениев, провинциальных и столичных, была яростная интеллектуальная жизнь, расплескивавшаяся бесконечными спорами и пьянками. Один раз мы с Филатовым даже вытащили из своей общежитской комнаты и пропили всю мебель, включая люстру. А что касательно заунывных поэтов, всю ночь напролет читающих друг другу свои стихи, то скажу честно, ничего гаже этого нет на нашей хрупкой планете. Но тогда это были стихи и литература разных народов еще единой страны.
Силой и слабостью каждой империи является ее многосоставность, многоликость. В Литинституте учились литераторы со всех концов СССР, и каждый из них являлся концентрированным воплощением национальных черт своего народа. Недаром во многих республиках именно писатели активнейшим образом участвовали в движении за перестройку, в конечном итоге приведшее к развалу Советского Союза.
На сессии в Москву приезжали невозмутимый Улдис Серменс из Риги с неизменными шпротами и Толик Кудласевич из Минска (уже в наше время он написал удивительный труд – «Антологию белорусской эпитафии»), переводчица Айгуль Ахмадиева из Казахстана и множество каких-то малоизвестных кавказцев. Все они – и националь ные поэты, и прозаики, со своими провинциальными амби циями – вступали в споры с кудлатобородыми русскими литераторами.
Уж вышло так, что в этих спорах я представлял интересы нарождающейся державы Украина, а потому незаслуженно прослыл украинским националистом. На смотрелся я национализмов всяких и разных и могу сказать одно – русский из них самый противный, поскольку муторно разит сивухой, мессианскими проповедями и заплес невевшим антисемитизмом. Эти родовые черты есть и в украинском шовинизме, но, как говорится, в России все больше.
В день моего 25-летия, который я праздновал со случайными однокурсниками и коллегами постарше, без споров тоже не обошлось. Советский Союз разваливался, и мы это отчетливо понимали. Ругались между собою армянские поэты и азербайджанские прозаики, казахские переводчики и русские литературоведы, украинские драматурги и белорусские сценаристы. И над всем этим висел густой чад юдофобства.
И когда мое гостеприимное терпение исчерпалось, словно голос с небес приказал мне хватить каждой пьяной твари по харе:
– А сортиры дерьмом тоже жиды расписали?! Мать ва шу! – и я ударил табуреткой по первой же подвернувшейся великорусской башке.
Утро следующего дня для меня оказалось погруженным во мрак – оба заплывших глаза не открывались, тело болело от побоев и похмелья, и было унизительно стыдно перед девушкой, которой я мечтал понравиться.
Сегодня меня, сорокалетнего, упрекают в русском шовинизме. Это несправедливо. Скорее соглашусь с ярлыком «им пер-демократа», повешенным на меня отцом известной сегодня певицы Марийки Бурмаки, а раньше одним из моих преподавателей в ХИМЭСХе (я когда-то учился и там), Виктором Павловичем Бур-макой. И я считаю, что оказался прав – государства, построенные на средневековом узколо бом национализме, либо терпят экономический крах (Украина), либо покорно интегрируются в более сильные космополитические сообщества (Прибалтика). Национальное возрождение Туркменистана я даже не комментирую. У экономики свои законы, и они много сильнее амбиций несостоявшихся писателей.
Я закончил Литинститут немного позже своих однокурсников, поскольку из-за всепоглощающей работы над телепроектом «Первая Столица» был вынужден взять академку. На днях звонил мой однокашник Сережа Филатов, приглашал после юбилея махнуть к нему на Алтай – на Шукшинские чтения. А что – может действительно махнуть? Нашу новую книжку «Неизвестный Харьков» представить. Сатирик Аркадий Инин когда-то мне посоветовал: «Отправляясь в путешествие, всегда бери с собой свои книги для подарков, иначе какой ты писатель». Правильно сказал.
Хотя – какой я, к черту, писатель!
Обрывки воспоминаний
Встречи с Рюриковичами
– Вы одеты, как бомж, – резко выговаривал мне знатный потомок великого рода, старый князь Никита Лобанов-Ростовский, с которым я случайно познакомился на случайном мероприятии.
– Как клошар, – вежливо парировал я замечание строгого князя.
– Да, парижский клошар, – поразмыслив, согласился Его Сиятельство и переключился на другого собеседника.
Теперь можно ваять книгу – «Мои встречи с Рюриковичами».
Классик
Харьков, первые демократические выборы на съезд народных депутатов. Интервью с Евгением Евтушенко, который баллотируется по Харькову. Поэт порывист, темпераментен, в руке, между пальцев – сигарета. Сигарета не горит – Евгений Александрович бросает курить, но привычка держать сигарету осталась. Он артистично жестикулирует, рассказывая о перестройке, о необходимости перемен.
Из пересушенной, давленой сигареты сыплется табак – будто истекает песок в песочных часах. Поэт не замечает этого и табак просыпается на пол гостиничного номера, и на его пестрый павлиний пиджак. Он машет рукой, щедро осыпая табаком себя и слушателей…
Словно балуется.
Демократия
Был очень нужен Виталий Коротич. Увидев на перроне народного депутата СССР, отъезжающего в Москву тем же поездом, что и я, смекнув, что он поедет в СВ, крадусь по элитному вагону. Главное – успеть пока он не захлопнул двери в купе.
Коротич бессильно садится, из него вырывается вздох облегчения и избавления от публичной жизни. Он ложится на диван и блаженно вытягивает ноги.
И тут в проеме коварным привидением возникаю я: «Добрый вечер, Виталий Алексеевич! У меня тут одно дело…» Он приподнялся на локте, похоже, ему очень захотелось заплакать. И дырочка на его носке беззащитно светилась…
Автограф
Никита Сергеевич Михалков вальяжно плыл в кулуарах. Он уже выступил с высокой трибуны – как всегда: захватывающ, гневлив, блестящ – и теперь плавно отчаливал. Я принял зверское решение китобоя – беру. На день рождения друга необходим неожиданный подарок, а тут осенило: автограф! Первый раз в жизни!
Пересек курс, изловил и пока я извлекал из дорожной сумки чего-нибудь пишущее, вокруг мэтра образовалась толпа из внемлющих и снимающих. Внизу у ног Михалкова, никем не замеченный, ползал я… И вынырнул под самые камеры. Вызвал испуг, изумление, испортил дубль.
Друг автографу не поверил.
Преемственность
Лариса Лужина, советская, российская актриса, пик популярности которой пришелся на то время, когда я был маленьким, долго и оценивающе смотрела на мои кудри. А я смотрел на нее, любимую женщину Владимира Высоцкого, песни которого я слушал еще с детства.
«Можно потрепать ваши волосы?» – неожиданно спросила она. Былое озорство ярко осветило ее лицо. «Разумеется», – галантно шаркнул я и склонился. Она запустила пальцы в мою шевелюру и касания ее были ловкие и нежные.
– Настоящие, – легонько подергав волосы, засмеялась она. Я вспомнил, что этими руками она обнимала Высоцкого.
– Настоящая, – подумал я.
Мемориал «ЕПК»
ЕПК – так сокращенно называли Евгения Петровича Кушнарева. Кратко, оригинально, неподобострастно. Сейчас он отлит в бронзе мемориальной доски на здании Харьковского горсовета, стоит памятником на кладбище, растиражирован в воспоминаниях современников. И все-таки Евгения Кушнарева рано замуровывать в глянец.
…Весна 1994 года, город готовится к выборам мэра. Валяюсь дома на диване, читаю местную прессу. Одна из важных новостей: кандидат в мэры (он же действующий мэр) Кушнарев огласил имена своих трех доверенных лиц – из пяти положенных по закону. Директор Харьковского велозавода Ведерников, лидер ветеранской организации Сыровяткин, кто-то еще – запамятовал.
«Еще двое нужно, интересно, кого они предложат», – автоматически отметил про себя я, и в этот момент (ей-богу, не вру) раздался телефонный звонок. Звонила из горисполкома Ангелина Солдатенко, тогдашний пресс-секретарь Кушнарева, и очень загадочно пригласила меня на встречу. Не нужно было иметь много ума, чтобы связать неожиданный звонок с наличием вакантных мест в списке доверенных лиц. Моя персона, по мысли штаба ЕПК, одновременно закрывала несколько предвыборных позиций: обеспечивала симпатии СМИ, национальных меньшинств и молодежи. Да, тогда я был молод. К слову, пятым в списке доверенных лиц стал мой друг – режиссер театра им. Шевченко Николай Яремкив. Этим предполагалось привлечь на сторону кандидата национальную интеллигенцию.
Знакомство с будущим шефом состоялось в его в кабинете, было кратким, доброжелательным и деловым. Мне вменили в обязанность еженедельно вести прямые эфиры с ЕПК на разнообразнейшие темы. Вроде – «Кушнарев и ветераны», «Кушнарев и женщины», «Кушнарев и интеллигенция», то есть создать цикл программ, который бы давал кандидату возможность максимально раскрыться и понравиться избирателям. И – прямо скажем – моей заслуги в успехе телецикла практически не было. Евгений Петрович умел и любил находиться в центре внимания, говорил хорошо, и его мысли об устройстве государства, о будущем города разделяло тогда большинство горожан.
Итогом предвыборной кампании, в которую была внесена и моя скромная лепта, стала убедительная победа ЕПК на выборах городского головы. И как доверенное лицо кандидата, в числе прочих, меня пригласили отпраздновать победу. Новый, доселе не известный мир чиновничества открылся мне: вычищенный ради такого случая пионерлагерь в лесопарке (там, если я не ошибаюсь, ныне находится резиденция губернатора, обустроенная Кушнаревым), ряды горисполкомовских «Волг», праздничные столы под открытым небом. Бесконечные тосты за победу «и лично за Евгения Петровича», строгая субординация, казенщина плюс нескрываемая тревога собравшихся: кого новый старый шеф оставит на месте, а кого попросит вон? И рождавшиеся от той тревоги (времена-то, напомню, были голодные) все новые и новые славословия.
Мы с Яремкивым, забившись в конец стола, постепенно впадали в отчаяние от этой муки – подход очередного начальника, здравица за ЕПК, бурные аплодисменты. Мэр царственно принимал вассалов. Я тогда отметил поразившую меня двойственность ЕПК: от ранее знакомого мне обаятельного человека в неформальном общении до каменного гостя на официозе. И меня это шокировало. Когда очередь дошла до меня, я не удержался и брякнул, что, дескать, все замечательно, поздравляю, но поддерживать вас буду только до тех пор, пока вы будете работать на благо города. Чудовищно недипломатично.
Моему тосту, единственному из прозвучавших, собравшиеся не аплодировали. Настроение окончательно испортилось. И когда хлынул ливень, что-то доказывая то ли себе, то ли другим, разбежавшимся под навесы, мы с Яремкивым остались стоять у праздничного стола за рюмкой водки. Мы презирали спрятавшихся от летнего дождя, а они с нескрываемым удивлением взирали на двух доверенных лиц, устроивших неуместную манифестацию. Мое вхождение в харьковский политикум состоялось.
В целом отношение Евгения Петровича к моей телепрограмме «Первая столица» было благожелательным: он охотно принимал участие в наших мероприятиях и часто давал необходимые программе комментарии. Именно с тех пор пошла многолетняя традиция, когда в конце каждого года руководитель города давал «Первой столице» развернутое итоговое интервью.
На депутатском фронте (а я стал к тому времени депутатом горсовета) дела шли с переменным успехом. Так, Кушнарев поддержал мою инициативу о введении преподавания истории Харькова в школах, но настойчивые предложения создать нечто вроде общеукраинского вещательного телеканала не находили у него отклика вплоть до 2006 года. Но об этом позже. Между тем я был и остаюсь убежденным сторонником того, что именно статус одной из информационных столиц помог бы Харькову решать не только сиюминутные проблемы, но и оказывать определенное влияние на общественную жизнь страны, популяризировать свои достижения и играть более заметную роль в украинской политике. Но, видимо, перед городским хозяйством стояли более сложные задачи обыкновенного выживания.
После того как Евгений Петрович возглавил Администрацию Президента, он несколько раз поддержал меня в каких-то мелких вопросах, хотя его знаменитая фраза о том, что он только в Киеве понял, какая «провинция этот Харьков», провела незримую черту между ним и его городом. И когда ЕПК назначили губернатором Харьковской области, ощущение, что к нам вернулся новый Кушнарев, меня не оставляло. Слегка располневший, взматеревший, что ли, проникнутый государственным духом. Снова веяло той бронзовитостью, которая столь поразила меня на пикнике в заброшенном пионерлагере.
Взгляды ЕПК того периода отличались официальной сухостью, и речи о федеративном устройстве или официальном двуязычии быть не могло. Во всяком случае в традиционном интервью нашей программе он неуклонно отстаивал унитарность Украины и прочий набор национал-патриотического официоза. Он представлял президента Кучму, который сам прошел эволюцию от тех лозунгов, с которыми он победил на выборах, до сторонника жесткой государственности.
Накануне президентских выборов 2004 года я числился в оппозиции, которой считалась фракция «Нашей Украины» в горсовете. Лидер «Нашей Украины» в Харьковской области А. Аваков, человек неглупый и обаятельный, сплотил вокруг себя практически все заметные харьковские масс-медиа. Помнится совещание в кабинете Авакова накануне решающих событий. Действительно серьезный суповой набор: Зураб Аласания, Сергей Потимков, Анастасия Даугуле, Олег Юхт, Володя Чапай, ваш покорный слуга и еще, и еще – практически все узнаваемые лица харьковского телеэфира. «О, собрались независимые журналисты», – ядовито констатировал Потимков. Старший товарищ Авакова и человек, который, как я понимаю, ввел его в круг киевских националистов, – Генрих Алтунян в свойственной ему экзальтированной манере излагал свое видение текущего политического момента, используя идиомы вроде «победа демократии», «права человека», «свобода слова»…
«Ну хватит, Генрих, – устало перебил его Аваков. – Давай к делу». А дело состояло в том, что над аваковскими медиа, активно пропагандировавшими «оранжевый» майдан, нависла реальная угроза отключения от эфира. Вопрос – кто пойдет к Кушнареву, дабы озвучить компромиссный вариант: сохранение эфира в обмен на сбавление оборотов «прооранжевой» пропаганды. Все присутствующие молчали, видимо, боясь обнаружить свое знакомство с Кушнаревым – человеком, которого в этом узком кругу считали воплощением зла недемократического. У меня подобных комплексов не имелось. Вызвавшись на доставку оливковой ветви мира, я связался с пресс-службой ЕПК и озвучил компромиссные инициативы штаба Авакова. Считал и считаю – плохой мир лучше хорошей войны.
Но события шли к войне, гражданскому конфликту. Из Нюрнберга, куда я ездил по депутатским делам, я возвращался через Киев и, своими глазами увидев пресловутый Майдан, пришел в ужас. Пропахший мочой палаточный городок, безумие толпы, фанатический словесный бред – я ощущал атмосферу гитлеровских партийных съездов. Люди разговаривали лозунгами, мыслили штампами и даже занимались любовью, исходя из политических симпатий. Многие говорят, что это было прекрасное время, а я говорю – фанатизм отвратителен во все времена.
Исполненный подобных настроений, ко мне в Киеве зашел мой старый друг и известный харьковский журналист Игорь Байша, который по иронии судьбы тоже работал тогда в «Нашей Украине», только в центральном штабе. То, что он рассказал о манипуляциях и цинизме, царившем там, повергло даже меня, не новичка, в шок. Мы видели спасение в Кушнареве, который уже выступил со своей знаменитой речью на съезде в Северодонецке. Так, вместо того чтобы с победителями делить сладкие пироги с «помаранчевой» начинкой, мы снова оказались в проклинаемой всеми оппозиции.
Кушнарев принял нас любезно, и мы разговаривали очень долго никем не тревожимые. В здании облгосадминистрации было пустынно и мрачно, как в Зимнем дворце перед захватом его большевиками. На этом фоне, среди разбежавшихся и растерявшихся, наше появление, видимо, стало для него приятной неожиданностью. И мы, и он понимали: эта партия проиграна. Что будет дальше, никто не знал. Скорее всего – травля.
Власть окружает себя людьми нужными, легкими в управлении. Она мало задумывается над их человеческими качествами – ей нужны управляемые, без собственного мнения, хорошо выдрессированные исполнители. Власть не понимает, что в результате противоестественного отбора она оказывается завалена «человекомусором». Я не одобрял и не одобряю коменданта харьковского майдана поэта Сергея Жа-дана, который швырнул в огонь полевой печки книгу Кушнарева «100 шагов Харьковщиной». Литератору сжигать книги – самое гнусное дело. Но здесь хотя бы мы имеем пример деяния публичного, своего рода перфоманса.
Измена же вокруг Кушнарева была подлой и ползучей. Он попал в кольцо шельмования, с ним сводили счеты, его пинали с высоких трибун и газетных страниц. Сколько раз, обращаясь от его имени к известным людям, тем, кто многим обязан именно ему, я слышал вежливый, но твердый отказ. «А, и этот тоже…» – задумчиво говорил Евгений Петрович и погружался в свои мысли. С трудом обретал он былую форму, превращался в прежнего сильного и уверенного в себе ЕПК. Опомнившись, возвращались соратники, выйдя из ступора, подтвердили свою верность настоящие друзья, зашевелились оставшиеся исполнители: Кушнарев начал создавать движение «Новая демократия».
Не могу не вспомнить очень приятный для меня случай. Если не ошибаюсь, то была учредительная конференция «Новой демократии» в Харьковском оперном театре. Вместе с Сережей Коротковым и Володей Миславским мы сидели в ложе для приглашенных, где-то в задних рядах. Председательствующему Кушнареву пришла записка: дескать, как мы защитим «Первую столицу» и Кеворкяна (а меня тогда выкинули со всех телеканалов, и я находился в отчаянном положении, информация о чем проскочила в СМИ). Кушнарев сказал, что поможем, защитим. «А Костя Кеворкян – добавил он неожиданно – и сейчас находится в зале, поприветствуем его». Когда и как он меня углядел – ума не приложу. Зал встал и устроил мне овацию – первый и, наверное, последний раз в моей жизни (аплодисменты на похоронах не считаются).
В этот, последний, как оказалось, период его жизни мы работали особенно тесно и встречались достаточно часто – и для традиционных интервью (все-таки за много лет я научился «его разговаривать»), и для решения текущих дел. Одним из них было создание украинско-российской телекомпании, которая могла бы вещать на оба государства, пропагандируя идеи мира и дружбы между нашими народами. Уже после смерти Евгения Кушнарева я узнал, что он предпринимал конкретные усилия для решения этого вопроса, и мне жаль, что наши планы так и остались на бумаге.
Ехал, как сейчас помню, по улице Блюхера и разговаривал по телефону с Сережей Рахманиным, моим близким другом. Ему зачем-то был нужен ЕПК. В этот момент раздался второй звонок – мне сообщили, что Евгений Петрович тяжело ранен на охоте. Странное ощущение, что со вторым телефонным совпадением наше знакомство с ЕПК завершится навсегда. И сразу возникло чувство обреченности многого из того, что было связано с этим сильным человеком, ледоколом. Могучий корабль оказался уязвим, и это стало шоком – для друзей, для врагов. Осталась пустота, лакуна. На вопрос корреспондента «Кого хороните?» обычная женщина из огромной толпы, провожавшей ЕПК в последний путь, ответила: «Будущего Президента Украины».
Я – снова с Игорем Байшей – стоял под зимним дождем на кладбище. Попрощаться в зале нам так и не довелось: какие-то внеочередные делегации, «випы», руководители разных уровней… И мы поехали прорываться на кладбище. Где-то впереди маячил силуэт Арсена Авакова, в числе прочих швырнувшего свой последний ком кладбищенской грязи в свежую могилу.
Грустно и пусто – так всегда завершается эпоха. Мы были ее очевидцами.
История костюма
I
Я не люблю костюмы. И нормальному человеку, по моему глубокому убеждению, не может нравиться опасный процесс стягивания горла живописной веревочкой, скованность пиджачных движений и борьба с пылинками на штиблетах. Но костюм – это сила, некий матерчатый символ избранности и власти цивилизованных людей.
Ясное дело, что общаясь в кругу европеоидов не возможно не следовать их смешным привычкам, хотя я продержался довольно долго. Первый костюм жизнь заставила меня купить на пороге четвертого десятка лет. Меня без него не пускали в Белый дом.
Американская переводчица, того самого диаспорянского происхождения, увидев меня, собравшегося в гости к Президенту США в свитере, джинсах и импозантных строительных ботинках на толстой подошве, пришла в ярость. «Это не ваша Украина», – забыв о национальных корнях, бушевала она в автобусе: «Президент не примет Вас в таком варварском наряде!» Прочее содержимое автобуса вяло косилось на меня, чавкало жевательную резинку и делало вид, что не замечает скандала. Оно-то было в правильных костюмах.
«Хорошо, мадам», – сдерживая бешенство, ответил я: «Мы прямо сейчас купим ваш проклятый костюм». Автобус притормозил у супермаркета и переводчица резво бросилась подбирать мне какие-то списанные пиджаки за пятнадцать баксов и уцененные штаны. Царственным, да именно царственным жестом остановив ее суету, я скоро выбрал себе элегантный английский костюм и галстук за двести долларов. Галстук – пестрой ручной раскраски на каком-то шелке – потряс ее небогатое воображение. Разумеется, случаются удавки и подороже, но именно от меня этой наглости она явно не ожидала: омерзительное водоплавающее взмывало лебедем и начинало парить. И автором сего чуда стала она, скромная и немолодая женщина – материнские искорки мелькнули в карих диаспорянских глазах.
Зато Президент оказался молод, элегантен и богат. Телекартинка не может передать исходящие от него сияние – за версту разило самодовольным оптимизмом самого могущественного человека в мире. Он был хорош, как лакированный туфель. Витиевато вышагивали гвардейцы, приветственно палили пушки, от грохота которых балансировавшая на шатких мостках пресса ежесекундно рисковала свалиться на землю, из-под штанин моего темного костюма предательски выглядывали оранжевые строительные ботинки.
Мне было мучительно стыдно: казалось, что взоры всех элегантных джентльменов и выхоленных дам прикованы к оранжевым ботфортам, и шелковым галстуком их не прикрыть. Лишь переводчица не обращала на мою обувь никакого значения и жадно наводила среди участников делегации необходимые справки: женат ли я и насколько важный пост занимаю; у нее, дескать, дочка, замечательная девочка на выданье живет в Брюсселе.
Да, костюм многое меняет в жизни, но не может Белый Дом произвести хорошее впечатление на человека в строительных ботинках – и до сих пор меня одолевает ощущение посещения довольно занюханной гостиницы средней руки. Всеобщая тесноватость, напускная скромность на потребу толстомясых экскурсантов и пошлость картинок из жизни пастухов/ пастушек.
Через час опротивело все – и теснота, и чуткие силуэты снайперов на крыше, и заморские яства, что кушаешь с интересом, но без аппетита. Приступ безмерной ностальгии погнал нас, утомленных демократией, прочь из этого символа скуки и мещанства. Мы бежали без надежды и желания вернуться – мучительно хотелось на родину, в джинсы. Удрав в гостиницу, мы обмывали мой новый костюм, рвали зубами купленный бекон, воображая его украинским салом, и говорили про нашу переводчицу.
II
Москва – это город, где миллионы людей любой ценой мечтают вырываться наружу из метрополитеновского подземелья. А те сотни тысяч, что выбрались, вожделеют проложить себе дорогу среди пробок с помощью правительственных мигалок.
С мигалками нас везли в Кремль, на тамошний прием. Заехав со стороны Храма Христа Спасителя, мы сразу оказались в той части Кремля, которая обычно закрыта для туристов и, разумеется, приглашенные начали беспокойно озираться. Одинокие милиционеры-регулировщики, пара чиновников протокола. Удручающе тихо после издерганной, изматывающей человека Москвы…
В залах ослепительно ярко. Как я убедился позже, телевизионщикам просто не нужно разворачивать дополнительное освещение – свет фактически студийный. Разумеется, царская роскошь Кремля от того только выигрывает – переливается золото, мерцает мрамор, рельефно тенится искусная резьба, и многие впадают в ступор. На что, собственно, сей эффект и рассчитан. Однако у меня при ярком освещении возникает проблема, знакомая многим телеведущим – глаза начинают слезиться.
Упрятав взор от роскоши, я кинулся в буфет, к строгим официантам с гвардейской выправкой. Копченые гребешки и кабанятина, кремлевская водка и французский коньяк, смешались с толпой придворных знаменитостей, подозрительно похожих на свои телевизионные изображения. В ряду единообразного дресс-кода выделялись священнослужители в праздничных ярких одеждах. Счастливые граждане отлавливали их и, тесно прижимаясь к пастырям, фотографировались на память. Не брезговали и автографами. Наконец, огромные двери Георгиевского зала открылись, пропуская разноязыкую толпу к накрытым столам.
Я боюсь сидеть за столом в костюме. Согласно закону подлости или неумению свободно себя в нем чувствовать, я так боялся опрокинуть на себя холодный суп-пюре (предложенный к употреблению в двадцатиграммовой водочной рюмке) или поперхнуться заявленными горячими крабами (поданными, впрочем, холодными), что выпил пару рюмок водки (от коньяка на костюме пятна). Зрение вернулось, и вместе с ним в зал вошел Президент РФ. После произнесенной короткой речи он награждал друзей Российской Федерации, друзья отвечали радостью.
Запомнился одетый в национальный балахон нигерийский друг, который упорно требовал возобновить на территории его страны вещание «Эха Москвы» (он перепутал название этого оппозиционного радио с правительственной радиостанцией «Голос России»). Так и говорил, эмоционально вздымая темную десницу: «Нигерийский народ требует возобновления трансляции программ “Эхо Москвы”». По залу прошел сдержанный смешок компетентных людей. Вежливо улыбнулся и Президент.
А потом он сидел с Патриархом за соседним столом и пил с ним что-то свое, из отдельной бутыли, в моем понимании монастырскую наливку. «Чай у него там разведенный», – сказал член Общественной палаты РФ, что сидел от меня по соседству, и заглотил двадцатую по счету рюмку отменной кремлевской водки. «Нет, легкое вино», – отрезала экзальтированная дама, известная правозащитница, и устремила томный взор на гаранта, которого тем временем развлекали современные скоморохи – люди музыкальные, высокого уровня профессионалы.
«Вы пока не можете выйти», – вежливо, но твердо преградил мой путь стройный гражданин в костюме. И действительно, череда аналогичных костюмов построились в шеренгу, высвобождая проход для собравшегося уходить Президента. Толпа вскочивших гостей шумно напирала, старалась на прощание что-то сказать или попросить. Путались под ногами у вседержителя телевизионные знаменитости и пробивался сквозь толпу член общественной палаты РФ. «Пустите меня к нему, мы с ним друзья», – услышал я крик известной правозащитницы. «Сфотографируйте меня, когда я буду пожимать Ему руку», – неожиданно обратилась она ко мне, и у меня в руках оказался маленький фотоаппарат. Я воздел руку и сверху сфотографировал историческую сцену. От вспышки, обрушившейся откуда-то сверху, Президент остановился, часто и растерянно заморгал добрыми глазами (фотографировать вообще-то было запрещено). «Вот это мое плечо и локоны», – возбужденно пищала дама, показывая окошечко цифрового фотоаппарата публике.
После приема я долго гулял по вечернему пустынному Кремлю, и охрана меня не трогала: если человек бродит в этой закрытой для посторонних части крепости – значит, так надо. Громады подсвеченных древних соборов терялись в теплом туманном мареве, и глаза отдыхали от болезненного сияния парадных залов. А затем я вышел в Александровский сад и Москва поглотила меня.
III
Случилось так, что мой костюм пригласили на открытие памятника. Это был очередной монумент в память трагических событий голодомора, на который обещался приехать Президент Украины. Президент славился своей непунктуальностью, губернские чиновники своим гипертрофированным гостеприимством, а погода отличалась осенней мерзостью.
Я приехал за сорок минут до начала мероприятия, чтобы занять наиболее неприметную, но выгодную позицию. Посиневшие на манер гастрономовских цыплят девочки в национальных нарядах прижимались друг к другу, стараясь спастись от пронизывающего ветра, народу постепенно прибывало, стоянка перед памятником и окрестности заполнились машинами, и милиционеры, нервно взбрыкивая жезлами, пытались растыкать подползавшие автобусы.
Костюм, стоит сказать, не очень теплая одежда, и промозглая осень потихоньку скручивала меня; плевать ей плащ, в котором я спасался, а на вконец окоченевших девчонок со свечками, которых шпалерами построили вдоль предполагаемого маршрута Президента, вообще невозможно было смотреть без содрогания. «Боже, как им еще рожать после этого, все ж простудят», – думал я.
Наконец, послышался дальний хищный вой сирен, толпа шевельнулась. Девчонки негнущимися пальцами зажигали спички, чтобы оживить символические лампады, спички гасли на ветру, девчонки и их преподаватели паниковали. Я расположился рядом с памятником и подальше от камер, чтобы не попасть в кадр (сейчас вспомнилось – учил меня один перспективный политик, как правильно становиться, чтобы обязательно пролезть на экран), но не учел, что рядом со мной оказались приглашенные старички, свидетели голодомора. Словно изваяния сидели они, обдуваемые злым ветром, томясь от долгого ожидания и холода, и смиренно ожидали своего чествования.
Надо отдать должное Президенту, он с ходу направился к ним. Угадывая его желание, надзиравшие за старичками граждане построили их, и процессия, трогательно семеня своими немощными ножками, направилась навстречу красивому и статному гаранту конституции. С изумлением среди семенящих я узрел известного в Харькове профессионального патриота – вот уж никак не ожидал его здесь увидеть. Во-первых, я не знал, что он имеет отношение к жертвам голодомора. И: «Как он одряхлел», – промелькнуло у меня в голове. Чувство, похожее на жалость к моему публичному оппоненту, такому старому и беззащитному, теплой волной согрело окоченевшее на осеннем ветру сердце.
Президент встретился с процессией стариков прямо напротив меня. При желании я мог бы его не то, чтобы застрелить, но даже ущипнуть или укусить. «Здравствуйте, бабоньки», – очень душевно обратился он к прильнувшим старушкам, с реально теплой интонацией: «Ну, кто со мной выступит на открытии памятника». Старушки стушевались, отхлынули, выплеснув из своих рядов моего дряхлого патриота.
«Хвылынку, пан президент», – мгновенно среагировал он и могучей серией прыжков, на манер Тарзана в три касания преодолел путь, который только что-то просеменил вместе со старушками. «Васылю», – на ходу могучим и молодым голосом кричал он: «Президент зовет нас выступать!» Мигом обернувшись назад, он вдруг снова скукожился, сгорбился и – я не поверил глазам – вновь превратился в исстрадавшегося старичка, который, мелко переставляя ноги и как бы нехотя, повлекся на трибуну.
Меня больше не интересовала речь Президента, да и звук оказался выставлен отвратительно. Не слышно ничего и, наверное, не нужно. Я внизу вверх смотрел на патриота-профессионала, который маячил за спиной выступающего. Его длинноватые волоса вздыбливались на холодном ветру, взор был высокомерен и устремлен вперед…
Президент уехал. Девчонки бежали в теплые автобусы, толпа потихоньку рассасывалась. Я, проклиная свою не по сезону одежу, мечтал о рюмочке теплой водки и дал себе зарок никогда больше не носить костюмов.
IV
Я не люблю костюмы и мстительно наказываю их выгулом. Шпроты, соусы, коньяки – все побывало на моих многострадальных лацканах. И однажды я отдал старые доспехи племяннику, балбесу-киевлянину – пусть поразит своих подружек. Ему это вполне удалось.
Важничая, родственничек пришел на молодежное мероприятие – стильный галстук, английский лапсердак и все такое. В ультрафиолете дискотеки на внешне приличном костюме неожиданно для всех окружающих и, в первую очередь, для его нового владельца, высветились алкогольные подтеки, масляные пятна, живописные разводы неописуемых форм.
Гомерический хохот потряс зал. И племянник опрометью бросился вон.
Наблюдатель
Это была адова вечеринка. На районе отрывали новый ночной клуб, куда, похоже, были приглашены все уважаемые люди окрестностей. Их могучие шеи, на манер шарфиков, несколько раз окутывали золотые цепи с мизинец толщиной и сравнивать надо именно с их мизинцами – толстыми, как сардельки. Пиджаки всех оттенков красного, от алых до багровых, перемежались сетчатыми платьями их спутниц, главным смыслом которых было ничего не скрывать.
Визжали щипаемые за формы стриптизерши, взлетающим авиалайнером гремел шансон, вокруг гостей суетились переодетые «ангелами» официанты. Их оригинальные костюмы состояли из некоего белого балахона, к которому были прикреплены сооруженные из прутиков и перьев крылья, а на голове красовался нимб – конструкция из пушистого венчика, соединенного проволокой с обручем на голове. Ангелы стремительно подносили алчущим все новые и новые подносы с водкой и виски. Их крылья победно развевались, и нимбы приветливо покачивались…
Да, таких вечеринок, наверное, уже не бывает. Кажется, это называется «оргия». Пили с отчаянием обреченных – и действительно, многие присутствующие ту эпоху перемен не пережили. Кондиционеры еще считались роскошью и вспотевшая, гомонливая толпа переместилась на веранду. С летней площадки табачный дым повалил, как от вулкана, и женский хохот гулко перекатываться над спящим районом.
Окончательно оглохший и посчитав, что мой долг вежливости по отношению к гостеприимным хозяевам исполнен, я засобирался домой. Подходя к такси, я вдруг увидел одинокого официанта, который тайком присел отдохнуть в темном уголке. Он сидел за неубранным столом, ошалевший от усталости, сгорбленный, с беспомощно обвисшими крыльями. Он был абсолютно неподвижен – лишь вечерний ветер шевелил перья на шутовских крыльях и легонько колебал нимб. Ангел, подтерев рукой щеку, пронзительно и тоскливо смотрел в темноту. Ему виделось что-то свое.
300 бутылок
С каждым годом я чувствую себя все более взрослым: есть, что забыть, и есть, что вспомнить. У каждого человека в моем возрасте найдется воспоминание, которое согреет душу, однако мое, трепетное, душу не греет, но охлаждает.
Однажды, будучи в Антарктиде, я ушел от полярной станции на дальний мыс. У меня присутствовало четкое ощущение смысла, значимости момента – я никогда сюда не попаду снова. Погода радовала, короткое антарктическое лето было в разгаре – мороз и солнце (день чудесный), прекрасная видимость – через пролив сияли дальние заснеженные горы, слева – на расстоянии метров двадцати резвились маленькие пингвины-адели. И нежное, слегка волнистое море простиралось передо мной. Я возлег прямо на снег и жадно впитывал впечатления. «Никогда, никогда больше! Запоминай этот момент торжества!», – повторял я, словно заклинание.
И ведь никто не верил, а я здесь! Всего за триста бутылок водки, которыми я обеспечил коллектив полярной станции, мне разрешили принять участие в антарктической экспедиции. Да, такими непростыми были в конце девяностых будни украинской небогатой науки.
Теперь, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, я достаю из глубин памяти хорошо знакомую, но не затертую картинку: снег, пингвины и ярчайшее солнце на ледниках… И не жалко мне тех трехсот бутылок: триста не состоявшихся разухабистых вечеров с веселыми друзьями и сотней симпатичных девиц, не сочиненных в разгар веселья десятка стихов, из которых парочка была бы неплохих. Но грустно, что картинок в галерее памяти неуклонно становится больше, нежели реалий.
Вообще, с возрастом я начал замечать, что приличный человек существует в трезвом одиночестве, а его самочувствие куда лучше днем. Видимо, это и есть зрелый талант. В бессмысленном состоянии.
Бронза жизни
Я хожу по городу, который неуклонно покрывается посмертными масками людей, которых я знавал. Порою это вызывает животный ужас, чаще – гордость, что профессия дала возможность с ними общаться. И еще – тоскливое осознание, насколько в суете дней мы не договорили, запоздалые упреки самому себе: ну почему не спросил, не сделал, не записал…
I
Иду по скромной улице Скрыпника, слева еще более скромная мемориальная доска – в этом жил украинский поэт Роберт Третьяков. Когда-то он ухаживал за моей мамой, поощрял ее стихи и вообще был поэтически влюблен в нее. Я знал его почти столько, сколько помню себя – знаменитый украинский поэт по происхождению был русским с Поволжья, и выглядел совершенно по-есенински – копна волос, детское наивное лицо, неправдоподобно синие глаза.
И вот я, уже узнаваемый (благодаря телевизору), встретил Роберта на Сумской. Оморщиневшего, одетого крайне скромно, на грани бедности. Мы спустились в «Затышок», сегодня закрытый, увы, винный подвальчик, где традиционно собиралась пропустить стаканчик-другой харьковская богема.
В душной атмосфере, где дух портвейна впитался в сами стены, мы потягивали какое-то пойло и классик украинской поэзии Роберт Третьяков тускло повествовал о своей ненужности в новой стране, где царила новая проза жизни. Было очень грустно смотреть на некогда знаменитого и элегантного поэта, чья слава и талант остались, словно в отцепленном вагоне, в той, Советской Украине. Он не успел перестроиться, как его более удачливые собратья. А может, и не умел.
Плач и недоумение терзали его, синие глаза то и дело наполнялись беспомощными слезами. Чем я мог помочь? Я обещал сделать сюжет. А потом он расспрашивал о маме и с улыбкой вспоминал ушедшие дни: «Передавай ей привет, конечно, зайду…».
Казалось, былая детскость снова разгладила его лицо, но ненадолго – алкоголь быстро делал свое убаюкивающее дело. Я проводил Роберта вверх по Сумской, и мы расстались. Как выяснилось – навсегда.
II
Шесть часов утра, безумная вьюга и мы с оператором Сашей Винтровичем, груженые всяческим оборудованием, влечемся по площади Свободы на телесъемку. В это неприлично раннее утро нам назначено интервью с легендарным председателем Харьковского областного совета народных депутатов Александром Степановичем Масельским.
Ранее начало рабочего дня было одной из характерных особенностей крестьянского быта «батьки» (как называли Масельского подчиненные). Содрогаясь, мы добежали до 9 подъезда Госпрома (где сейчас висит бронзовая доска бывшему председателю облрады) и, еще не усев отойти от утреннего холода, оказались в ярко освещенном кабинете. О, как давно я жаждал задать свои накопившиеся острые вопросы. И о внутригородских дрязгах, об очередном президенте, о слухах, что Масельского назначат премьер-министром…
Александр Степанович – большой, грузный человек с припухшими веками – отвечал вяло и нехотя. Он не мог понять, зачем он, измученный круглосуточной работой человек, должен тратить время на расспросы лохматого клоуна. Когда актуальное интервью, которым я очень гордился, вышло в эфир, мой отец сказал, что я со всеми своими острыми вопросами выглядел словно дурак: «Ты хоть понимаешь, с кем ты говорил? Разве об этом нужно было его спрашивать?».
Недавно заинтересованные люди спросили, есть ли архиве нашей программы что-нибудь по Масельскому. Извлекли давешнее интервью. Я задумчиво отсматривал старую запись, внутренне соглашаясь со своим отцом. За спиной стояла восторженная молодая журналистка и повизгивала: «Ну, как вы его! Ай, какой вопрос! Я тоже хочу так остро вести интервью!».
«Сейчас я бы сделал это интервью совсем подругому», – раздумчиво ответил я. Она так и не поняла, что я имел ввиду.
III
Борис Алексеевич Чичибабин, в джинсах, кроссовках, что для классика было непривычно, упорно отбивался от интервью. Дескать, не мастак он говорить и «кому это будет интересно», и вообще – все уже сказано. Журналист его назойливо уговаривает, и наконец, поэт сдается – мы договорились говорить собственно не о нем, а о Харькове.
– Ну, как я могу говорить о любви к Харькову, – продолжал он уже сидя в студии. – Это все равно, что рассказывать о любви к воздуху, которым я дышу.
Беседа прозаически тлела.
«А вы знаете, один мой знакомый сказал, что если москали нападут на Украину, он не задумываясь пойдет их убивать», – между делом заметил я. Поэт вспыхнул: «Как это не задумываясь!? Так сказать мог только очень плохой человек! Человек не должен убивать человека!» И он с горечью заговорил о тех литераторах, которые чествовали национализм. Писатель, говорил он, должен учить людей любви.
Борис Алексеевич разволновался, запрокинул голову и, глядя в потолок, неуверенно произнес: «Сейчас я впервые почту стихи, которые вызовут неудовольствие людей, которые, – он слегка запнулся, – ставят национальные идеи выше общечеловеческих ценностей». И он, порою сбиваясь – то ли от волнения, то ли от нового текста – прочел свой гениальный и пронзительный «Плач об утраченной родине»:
Я зачаровано слушал длинное стихотворение и мысленно подкладывал под стихи музыку моцартовского «Реквиема»:
Поэт раскачивал в такт стихам своей седой головой, голос его стал сильным и гневным:
Прошло почти 25 лет с того интервью. Уже давно нет на свете Бориса Алексеевича, осталась мемориальная доска и улица, названная его именем. Но никто за эти долгие годы так и не сумел меня убедить в том, что страна Кравчука, Кучмы и Ющенко лучше Отчизны Третьякова, Масельского и Чичибабина.
Старая песня о главном
Огромный теплоход с участниками телефестиваля вальяжно шел по Средиземному морю. В экскурсиях спутались мраморный Акрополь, теплые пляжи Крита, концлагерный – с автоматчиками на вышках – порт Хайфы… На теплоходе тесно обитали рядовые участники фестиваля, всесоюзные знаменитости, приглашенные в круиз в качестве почетных гостей, и развлекавшие фестивальную публику музыканты всяческих молодежных групп – названия сегодня и не вспомнишь. Не принимал участие в общем веселье только Владимир Мулявин, легендарный Песняр, который – по слухам – как взошел на борт лайнера, так и запил в своей каюте.
А вот с его музыкантами – молодыми ребятами, практически моими ровесниками – мы познакомились в корабельном баре. Это был новый и, как потом выяснилось, последний при жизни Мулявина состав «Песняров». Они много рассказывали о начавшихся первых гастролях, о требовательности Мастера, о том, как они волнуются перед концертом. Мы общались всю ночь на корме корабля возле бассейна, а под утро я окончательно обнаглел:
– Ну так сейчас и проверим, а ну давайте – подпевайте!
И самовольно затянул почему-то песню «Белоруссия»: «Белый аист летит…». Следует заметить, что петь я не умею и фальшивил запредельно. Но ребята подхватили сложную мелодию, поддержали профессиональным многоголосьем и в тот момент из-за морского зыбкого горизонта робко выглянул ободок солнца. Армянин из Харькова пел хором с нетрезвыми приятелями – русскими, украинцами, евреями – что «родина моя, Белоруссия». Да, конечно, и белорусы среди нас были! Я просто пел и был счастлив. Волнение солиста и волнение моря подхватывала мощная песняровская подпевка, и улыбчивое солнце восходило все выше…
Вечером «Песняры» выступали перед публикой. Днем откуда-то появился Мулявин: приводя себя в порядок, мелкой трусцой в трусах оббежал несколько раз по периметру парохода. Концерт потряс участников круиза, особенно молодежь, которая о «Песнярах» до того вечера не слышала вообще ничего. Я одобрительно кивал старым песням, вместе другими отбил ладони в яростных аплодисментах. А когда запели «Белый аист летит…» от полноты чувств молча прослезился – петь я, к сожалению, не умею.
Гимн нашему поколению
Ну кто так летает! Прижав локти к телу до изнеможения, чтобы нечаянно не задеть соседа, давясь несъедобным самолетным кормом, задыхаясь миазмами сотен таких же бедолаг! И мавзолейная очередь в сортир!
Вот раньше в полупустых и многочисленных самолетах можно было курить, выпивать, сколько организм просит, и давки в салоне не было. И полететь из Харькова можно хоть в Таллин, хоть в Тбилиси. Вам, стесненным капиталистической экономией и логистикой, так уже не летать. И не только потому, что стало меньше рейсов. Внутри нас до сих пор нет государственных границ и с этим безграничным чувством советских поколений яростно борются разделяющие и власть торгующие.
Помнится, в середине 90-х мы с моим другом Володей возвращались из Италии чартером на Харьков. Рейс из Пескары вез челночников, загрузившихся товаром и летевших из итальянской провинции. Ну, а у нас – закончились съемки. В самолет мы погрузились веселые, поскольку остававшиеся лиры (ходили и такие поэтические деньги) нужно было срочно потратить в ближайшей траттории. И веселье наше росло по мере набора высоты. И тосты, и хоровое пение всем салоном, и шуточный захват самолета «страшными» журналистами. И Володя, игравший с незнакомой девушкой в деберц на раздевание, и проигравший. И смеющиеся пилоты, и счастливые, возвращающиеся на родину пассажиры.
Не только в Харьков, но и в Белгород, и в Курск, и в Полтаву. Так союзно и вместе могли веселиться только люди, для которых слово «Родина» звучит природно, громадно. Вы хоть понимаете, что Родину можно любить без вышиванки? без танков? и даже без наложения на себя рук во время исполнения гимна.
Нет, перелетные, вам так уже никогда не взмывать. Ваша судьба – атомами слипшись в тесных эконом-сиденьях передвигаться набитыми до отказа самолетами, сдавать отпечатки пальцев на визы, бояться закурить в кафе (а, ну да – вы же не курите!) и ваши телефоны будут круглосуточно за вами следить. И мыслить гаджетами, играть компьютерными танчиками и, озверев от тоски, устраивать истеричные майданчики. И в пустоте арендованной комнаты, с помощью компьютера станете вы пить на брундер-скайп с разбросанными по миру, навсегда уехавшими с родины друзьями. И мучиться одиноким недушевным похмельем. Ах, да, вы же еще и не пьете. Ну, кто так летает?!
Так возвращайтесь в общий мир живых, к чувству свободного полета! И нефиг винить старшее поколение за то, что в нас еще есть беззаботный дух социализма. И воспоминания об общем – пионерлагерях, портвейнах и женщинах. Ненавидеть былое – значит, пинать собственную молодость. Оставим эту печальную судьбу бывшим комсомольским функционерам, мизантропам и импотентам. Как и демагогию о вреде дешевой колбасы. Это для тех, кто ею никогда не закусывал. Да, у нас есть определенные недостатки… Но их мало.
2014. Прямой эфир
…20 февраля 2014 года, краем уха услышав на улице информацию о стрельбе на майдане, я помчался домой к телевизору. Вскочил в квартиру, не раздеваясь быстро включил телевизор и сел перед экраном. Падающие убитые люди, искаженные страданием лица раненых, валяющиеся на асфальте мертвые тела – телережиссер горстями, крупными планами щедро швырял человеческую кровь в лицо зрителю.
Бойня проходила в тех местах, где я вырос, гулял ребенком, шалил подростком. Я помню это место!.. сейчас там лежит труп какого-то подростка. На той смотровой площадке целовался… оттуда перепуганные репортеры ведут прямой эфир.
Наконец, я снял верхнюю одежду. Протер пол после натекшей обуви. Казалось, мозг сейчас лопнет. Сделал тише звук, все было понятно и без слов – страна скатилась в ад.
Хотелось только забыться. Налил полфужера водки и выпил. Налил еще. Пил и не пьянел – алкоголь организм просто не брал. И это тоже бесило – будто кто-то специально лишал меня забвения, заставлял смотреть в экран и запоминать навсегда искаженные лица раненых, убитых людей, валяющиеся мертвые тела.
Слава Богу, зашел старый друг, коллега-журналист. Тоже шокированный и тоже нуждающийся в выпивке. Мы пили почти молча, безотрывно глядя на экран и придавливая звук все тише: комментарии не доставляли ни информации, ни мыслей.
Алкоголь, наконец, сделал свое дело: под вечер из меня все ушли эмоции, душу выжали досуха и равнодушия. В наши ежедневные новости навсегда вошли убитые, растерзанные, мертвые.
Вечер
Цветочный аромат густо вливался в открытое окно и рождал расслабленные приятные видения, пока в спокойный сумрак маленького двора не начал просачиваться неясный сторонний шум. Он постепенно приближался, неизвестно с какой стороны холма. Наконец, стало слышно: по нижней улице ползет очередное шествие националистов. Их самих не видно, но чуть дальше по склону – на оконных стеклах фасадов домов и в низеньких городских облаках – заметались огни горящих факелов, и все отчетливей накатывался многотысячный рык:
– …Украина! – зачинал мегафон.
– Понад усэ!!! – подхватывала толпа.
– Москалив!.. – заходился мегафон.
– На ножи!!! – ревела толпа.
И с новыми силами:
– Слава нации!..
– Смэрть ворогам!!!
Эхо гулко разносило рявканье по застывшему городу, отблески десятков факелов играли в окнах все ярче и злее, и даже запах факельной гари оказался заброшен в дворик порывом вздорного ветра.
А потом – поколыхавшись несколько минут где-то поблизости – огненные сполохи, сиплые крики и шум толпы стали не торопясь, по-хозяйски удаляться, медленно угасая за поворотом соседних улиц. Да едкая гарь, цепляясь за вечерний туман, еще некоторое время першила в воздухе. Пока не растворилась в тишине наступившей очень темной, черной ночи.
Авария
Сначала я подумал, что впереди случилось серьезное ДТП. Автомобильная тянучка медленно объезжала какое-то еще невидимое препятствие на узкой улице. Скорость упала почти до пешеходной и я опустил тонированное стекло, чтобы получше увидеть случившееся: может, позвонить коллегам и вызвать телерепортеров? Подъехав поближе, я понял, что это не обычная авария.
На противоположной стороне улицы стояла недорогая импортная малолитражка с разбитым вдребезги ветровым стеклом. На водительском сиденье корчился окровавленный мужчина, кровь густо заливала его лицо, и он, будто умываясь, прикладывал руки к лицу – пытался кровь остановить. Вокруг машины металась растерянная женщина, похоже, его жена: «Вызовите скорую, помогите!» – кричала она, обращаясь к окружающим. «Уже вызвали!», – хмуро отвечали ей с тротуара. «За ленточку, за георгиевскую ленточку стекло разбили и водителя избили», – громко сообщал кто-то из очевидцев в телефонную трубку.
А в отдалении, в лоскутной тени деревьев кучковались человек пять с увесистыми битами и вызывающе, во всеуслышанье ржали, видимо, смакуя детали нападения. Особый смех у них вызвала беспомощно мечущаяся хозяйка разбитой машины.
Пробка закончилась, никому звонить я не стал. Они приехали самостоятельно: вечером в местных новостях я видел сюжет о том, что водитель своей наглой ленточкой на автомобиле сам спровоцировал столкновение с патриотически настроенной молодежью…
Мамин страх
Я помню себя на удивления рано. Первое воспоминание моей жизни – я лежу, тепло и уютно, перед глазами круглые цветные шарики в ряд, а за ними – проглядывается вдали – мама, с кем-то разговаривает. Мне хорошо, тепло, спокойно и я зарываю глаза. Сейчас понимаю, что я лежал в коляске. И первые шаги помню – это неудержимое желание встать, идти, и радость от нескольких шагов, и опора на стену, чтобы не растерять с таким трудом достигнутое равновесие. И где-то рядом мама…
Я никогда не помню в ее глазах страха. Гнев, иногда даже ярость, но никогда не было страха. Может, это особенность тех, кто пережил войну и оккупацию? Наверняка, как всякая женщина, она боялась многого. Боялась, когда меня загребли в КГБ зимой 84 года и она сжигала все, что еще могло меня уличить; боялась, когда в августе 91 года я уезжал печатать подпольный выпуск газеты; боялась во время февральского путча 14 года. «Будь потише, не говори много», – просила она. Но это не был страх. Просто разумная осторожность пожилого человека, который все равно не может удержать взрослого сына.
Ее заслонили от меня границы и самозванцы. И я снова начинаю идти по жизни, спотыкаясь – как в первый раз. И где-то рядом она – страшится, что больше меня не увидит.
Взгляд со спины
(памяти отца)
Я показывал детям могилу их деда. Наш маленький некрополь пестрел фамилиями «Кеворкян». Я рассказывал, кто и кем приходился моим сыновьям. Из них только своего дедушку Эрика, Эрванта Тиграновича Кеворкяна, они знали лично. И, насколько я мог понять, любили и уважали. Насколько могут любить и уважать дети в свои шесть-семь лет. Они чувствовали в нем родоначальника, старейшину.
Теперь он умер. За старшего – я.
Я сел за руль, продолжая рассказывать что-то семейное и назидательное, дети расположились на заднем сидении и мы тронулись. Проехали немного, и вдруг я отчетливо понял, что тоже значительную часть детства видел своего отца вот так – со спины. Как видят сейчас меня мои дети. Либо он был сам за рулем, либо располагался рядом с водителем служебной машины, и мы куда-то ехали. Часто – на объекты, которые он возводил, будучи руководителем очередного строительства. И тогда в машине галдела рация, редкая по тем временам диковинка. Или мчались на дачу, и тогда рядом с отцом был кто-то из его многочисленных друзей. Папа, пользуясь короткими встречами, пытался рассказать о нашем городе, где вырос и его отец, родился он, о своей работе, интересовался, как дела в школе…
Дела шли скверно. Родителей я не радовал и вылетал из разных школ, как пробка из бутылки. Отец очень переживал, а ведь то были только цветочки. В ягодку я превратился аккурат к разгулу «андроповщины» – когда по всей стране шли облавы и задержания. Задержали и меня, прихватили в модной кофейне. Арестовали в удивительно живописном наряде – широкополая шляпа, черный свитер, черные узкие штаны, высокие черные ботинки, многометровый, намотанный на шею шарф и здоровенная булавка в ухе. Под свитером таился гипсовый корсет на все туловище – незадолго до того я вылетел из окна 4 этажа и получил компрессионный перелом позвоночника. Ну, а сам гипс был живописно раскрашен друзьями, расписан помадой девушками и обклеен антисоветскими листовками.
Время было суровое, но даже тогда один из кагэбэшников заколебался – стоит ли связываться с таким чучелом. Он спросил у напарника: «Может, отпустим? Отец все-таки уважаемый человек». Второй плотоядно улыбнулся: «Кончилось их время!» И я остро прочувствовал, насколько серьезно подвел собственного отца.
У отца, приехавшего по вызову в КГБ забирать сына, был измученный и больной вид. Тяжелая сцена случилась потом, уже возле подъезда дома. «Ты думаешь – это ты Кеворкян? Это я Кеворкян!» – кричал отец. Что, в переводе на понятный язык, означало следующее: я с утра до вечера тружусь, ты, бездельник, ни черта не делаешь, изображаешь из себя непризнанного гения, говнюк, а мне выгребать – человеку заслуженному и честному!» Все это было правда, и едкий стыд до сих пор жжет мою память. Но понадобился еще не один удар жизни, еще не одна пощечина, чтобы я сцепил зубы, сосредоточился и занялся своим делом.
Много позже, в какой-то компании у отца спросили: «А не папа ли вы известного журналиста Кеворкяна?». Вопрос застал его врасплох, но он был счастлив. Началась новая эпоха, когда сына признавали не по заслугам отца. Раздаривая мои книги своим друзьям, он весело подписывал – «от отца автора…».
Теперь его нет, за старшего я. Мои дети видят меня со спины – хватило бы времени взглянуть друг другу в глаза. Артем сказал, что видел дедушку во сне. Мол, дедушка сказал ему: «Очень скучно у вас на земле, а я тут летаю, летаю, летаю!..».
Ты всегда будешь старше меня…
Чувства
I
Почти тридцать лет назад, когда только начиналась «андроповщина», чрезвычайно популярен стал анекдот – диктор советского телевидения поздравляет граждан СССР в канун новогоднего праздника: «Уважаемые товарищи, поздравляю вас с новым… 1937 годом».
В 1984 году я был слишком юн для истинного понимания, что такое на самом деле пресловутый «тридцать седьмой год» – тема сталинских репрессий в советских школах почти не изучалась, а родители помалкивали. Так, дедушка кое-что обронил. Но я помню холодный генетический страх, которым пахнуло на меня, подростка, от этого мрачного анекдота, от этого юмора висельников.
И вот на дворе год 2014, прошло три десятка лет. Я, идя по нарядному и весеннему Партениту, вдруг поймал себя на мысли, что бреду мрачнее тучи в этот яркий нежаркий весенний день. Меня не радовала Медведь-гора, не радовали глаз стройные кипарисы, я шагал сквозь ласковый мир и не замечал его. Мне было страшно. Получив утреннюю порцию новостей о том, что происходит на родине – о новых трупах, о безумии политиков, о всевластии неонацистов – я вдруг исчерпал лимит философского спокойствия. Шесть месяцев революционного психоза и новые аресты знакомых мне людей сделали свое дело.
Я испугался. Как быстро народ превращается в толпу, как особи, считающими себя образованными и интеллигентными, легко готовы предавать других людей и прославлять людоедство! И бесконечные, исполненные лживого патриотизма доносы. Доносы в социальных сетях, публичные доносы с экрана, тайные доносы на раскалившиеся телефоны спецслужб… Вакханалия стукачества.
Страна идет к войне – весь мой опыт и чувства вопили о том. И скоро возвращаться – из безопасного Крыма, от бирюзового моря, туда, в сумрачную неопределенность. Я пытался собрать все свое мужество, но страх обреченного перехватил дыхание, и я не мог его преодолеть. Не мог признаться самому себе в том, что я боюсь Неизвестности. И бежать мне некуда. Страшное чувство тридцать седьмого года. От старого полузабытого анекдота, который я считал давней историей, повеяло скорым будущим.
Пытаясь найти успокоение, я пошел к морю. На нем стоял небывалый штиль. Ни ветерка, ни волны, ни шероховатости – просто чистая холодная гладь. Словно через увеличительное стекло были даже видны мельчайшие камешки на дне… Только будущего было не видать.
II
Он мне позвонил в апреле – события на Восточной Украине уже начали окрашиваться кровью. В феврале, после стрельбы на майдане мы с ним почти поругались, ибо у каждого была своя точка зрения на произошедшее. Потому его звонок стал неожиданностью:
– Я хочу приехать и во всем разобраться.
– Разумеется, приезжай, – ответил я.
Встретились мы сдержанно. Каждый был готов спорить и доказывать свою правоту. Осторожно, старясь ненароком не оскорбить друг друга, мы говорили о происходящем. И ему, и мне было понятно, что действует сторонняя сила – направляющая и убивающая, но мы расходились в объяснениях ее появления. Наша аккуратность в беседе диктовалась чувством страха: буквально одно неосторожное слово, и многолетняя дружба будет разорвана, выброшена на свалку, как старая рваная тряпка.
– Это страну уже не сшить, надо разводиться! – мне показалось, что я ослышался. Что говорит ярый патриот, плоть от плоти Площади, один из ее главных идеологов?!
– Но ты же побоишься об этом написать…
– Не побоюсь, – запальчиво выкрикнул он. И дальше уже не сдерживаясь:
– Но, предупреждаю, если «твои» пойдут дальше, я возьму в руки оружие и буду стрелять!
На последнем слове он сорвался почти в писк и закашлялся. На прощание мы молча обнялись. В стране начиналась гражданская война.
III
Я ехал поездом в Москву на очередное телешоу и очень переживал, не возникнет ли проблем на границе? В Харькове люди митинговали, на Донбассе люди стреляли, в Одессе людей жгли. Однако границу я пошел на удивление спокойно – обычная неприятная процедура сверки гражданина и его изображения: многозначительное топтание пальцами по клавиатуре, будто в этом электронном устройстве и таится вся правда обо мне. Экая глупость!
Отъехав от Белгорода уже порядочное расстояние и окончательно убедившись, что еду в купе один (поезда в это тревожное ходили полупустые), я извлек заначку. Восхитительное чувство уединения и миновавшей опасности подкрепил богатырским глотком припасенного коньяку, намереваясь безмятежно уснуть.
Расстелился, но сон не шел. Поезд трясся и дрожал, лязг колес и ослепительный свет пролетавших станционных фонарей не давал заснуть, и неожиданное острое чувство тоски пронзило меня. Сначала просто укололо, а потом и навалилось всей силой.
В лязге железа мне услышался стук колес поездов далекого восемнадцатого, девятнадцатого годов, мечты их испуганных пассажиров о спасении где-то за безопасным рубежом. Подумать только: сто лет – и те же чувства страха, недоумения, неизвестности… И в тревожном свете фонарей мне почудились крымские маяки, остававшиеся на родных берегах – последнее, что видели эмигранты. И чувство полной безысходности. Было все – и не осталось ничего.
Только сейчас я понял, насколько измотан – физически и душевно. Выпил еще и заснул. Как убитый.
«Право вето»
Казалось, что еще можно сделать подлее в гражданской войне? Уже убивали детей и матерей, пытали и мародерствовали, сжигали заживо… Почему же таким шоком для мыслящих людей обернулось убийство писателя Олеся Бузины? Почему, почитав вчера глумливые комментарии свидомых мерзавцев, я открыл бы по ним стрельбу на поражение, если бы мне представилась такая возможность? И это внутреннее бешенство – надолго.
Нам с Олесем почти не приходилось пересекаться – он в Киеве, я в Харькове, но когда все-таки познакомились, мне было чрезвычайно интересно общаться с этим интеллигентным, эрудированным и увлеченным человеком. Он преданно любил свой Киев, а Харьков только планировал для себя открыть – здесь учился его отец. Я взялся содействовать. Не сложилось…
Убийство писателя – это выстрел в вечность. Деяния убийц помнят поколения – от Пушкина до расстрелянных во время «великого террора» литераторов, от Лермонтова до убитого бандеровцами Ярослава Галана.
Вчера читал исполненные ненависти к Олесю комментарии пишущих особей – журналистов, поднятых на волну общественного интереса лишь политическими технологиями, читал «активистов», обреченных – по причине воинствующей бездарности – прозябать в придонных слоях, читал «троллей», у которых вообще нет имен – только клички в социальных сетях.
За их бандитской кровожадной бравадой – лишь пустота и бессилие, потому что им не дано созидать. И это самое страшное для настоящего человека – невозможность созидания, импотенция духа. Книги Олеся будут читать, поскольку они интересны и талантливы. А о существовании особей… ну, может, когда-нибудь вспомнят историки, ради иллюстрации подлой эпохи.
Есть толпа, что хором орет людоедские лозунги и пишет доносы. И есть Олесь Бузина, который сказал им – «нет!» И для истории одно тихое «нет» часто важнее тысячи верноподданнических «да» – это неумолимое «право вето» настоящего писателя. У Олеся Бузины оно вчера появилось.
Мелодия свободы
Уличный музыкант на набережной Ялты играл мою любимую мелодию – прекрасную «Гуантанамера». За много десятков лет я слышал ее несчетное количество раз. И на запиленной до хрипа виниловой пластинке в родном Харькове, пританцовывал под нее в портовом кабаке «Тропикана» на далеком острове Огненная Земля, подпевал ей в респектабельном ресторане в Барселоне, насвистывал в бессмысленном одиночестве эмиграции.
Эта песня всегда ассоциировалась у меня со свободой. Наверное, потому что она пришла с Кубы. «Острова свободы», как ее называли в мое время. От нее веяло таинственным простором безбрежных океанов, пьянящим ромом «Гавана клуб», экзотическими фруктами и недорогими сигарами. Из обрывков текста я понимал только слово «пальма» и пел его с особым чувством: то была мечта о пальмах, мулатках и круглогодично теплом море.
Припев – «Гуахира Гуантанамера» – это слышимая помесь Гренады и Гвадалахары, что-то из борьбы с испанцами и за испанцев. И еще бородатым Хемингуэем, портрет которого блестел за стеклом на книжных полках в большой комнате. Строгий старик смотрел въедливо, исподлобья, словно требовательно спрашивал – остался ли ты порядочным человеком? не стал ли ты на сторону испанских фашистов? Помнишь ли, по ком звонит колокол? Ах, это просто мобилка!
«Остров свободы» внезапно, как возраст, сменился полуостровом свободы. Но вдали снова гремит гражданская война. Тревожна фиеста, и пронзительно – до слез – играет трубач мелодию о девушке из Гуантанамо. Пряную мелодию свободы, так не похожую на военный марш.
О, дивный Русский мир!
1
Когда летом 2014 года меня исключили из Союза журналистов Украины «за сепаратизм» и по мою душу зашевелилось СБУ я просто сел в автомобиль и уехал в Крым. Ехал по разбитой военной техникой трассе, обгоняя грузовики с хмурыми солдатами, мимо блокпостов с какими-то махновцами в грязном камуфляже. Я не узнавал своей страны и дороги, которую раньше, казалось, знал на память… И пограничный досмотр вместо опустевшего рыбного рынка на Чонгаре.
Переехав мост и очутившись на другой стороне затоки, я притормозил. Дальше идет прямая дорога до Симферополя, по которой так приятно притопить и мчаться на скорую встречу с теплым морем. Но я притормозил – впервые в жизни. Вышел из машины. Обернулся назад, где низким горизонтом простиралась Украина, и первый раз за несколько месяцев почувствовал себя в безопасности. Теперь все будет хорошо. Сел в машину и поехал вперед – не торопясь, смакуя дорогу и даже насвистывая что-то игривое.
2
Пожилая женщина окликнула меня: «А вы? надо записаться в очередь!» Я настолько привык к очередям за получением временного разрешения на проживание, что и не сопротивлялся. Подвох выяснился позже – оказывается, мне, в числе прочих, надо было отдежурить зимней ночью под окнами Федеральной Миграционной Службы, оберегая список из нескольких десятков человек, накануне записавшихся на прием к столоначальнику.
Когда подходила моя очередь дежурить – то есть к четырем часам утра – я подъехал к зданию ФМС. Уже знакомая женщина стояла в темноте улицы и в голос рыдала. Оказалось, что недавно к ней подошел молодой человек, из числа так называемых «решал», которые продавали очередь в казенное заведение. Выхватил из рук ее единственное сокровище, этот многостраничный список, порвал его и, хладнокровно растоптав в грязи обрывки чужих имен, спокойно ушел.
«За что!.. За что!..» – захлебывалась слезами женщина. Так мы с ней рядом и простояли – втоптанные в грязь и замерзшие – пока не занялся тусклый рассвет.
3
Этот красный небольшой джип с донецкими номерами давно привлекал мое внимание. Один раз, когда он отъезжал, я заметил за рулем симпатичную девушку. Я бы сказал, «интересную особу» – лет тридцати. Всякие мысли на юге рождаются. Постепенно машина, парковавшаяся во дворе, стала все больше занимать мое воображение. То она стояла подолгу на одном месте, то вдруг меняла место парковки – всетаки изредка куда-то выезжала.
И вот, выходя из подъезда, я заметил – знакомая иномарка только что заехала во двор. Дверца автомобиля была приоткрыта, сквозь легкую тонировку виднелось симпатичное молодое личико: похоже, с кем-то болтает по телефону. С заднего сиденья стоящего автомобиля соскользнула девочка лет восьми-девяти. Дочка? Ну, это несколько меняет дело, хотя и не отменяет его. Я подошел поближе. Телефонный разговор затягивался, давая возможность оценить ситуацию подробнее. «Недорогой паркетный джип, – думал я, – коробка-автомат – это несерьезно… Как он вообще доехал сюда из Донецка?»
В доносившемся разговоре настойчиво звучало слово «бахать». Я уже знал, что этим странным термином донецкие называли взрывы и бомбардировки своего города. Вот и сейчас девушка громко спрашивала у невидимого собеседника: «Сегодня опять бахали?!», «Да ты что! И сильно бахнуло?», «У вас все целы?», «Чувствую себя нормально, уже почти не болит». Дочурка кружила неподалеку от машины. Что же привлекло ее внимание? Ну, конечно же, милейшие дворовые котята. Наконец, разговор закончился, и я изготовился его подхватить – шутливо уточнить: откуда, какими судьбами, как зовут?
Симпатяшка слегка замешкалась в ожидании. Дочка, тоже заслышав, что беседа прекратилась, проворно открыла заднюю дверь, вытащила из салона и передала ей пару костылей. Девушка сползла с водительского сиденья и оперлась на них. У нее не было одной ноги – ампутирована по колено. Неловко опираясь на костыли, она поковыляла в сторону подъезда, и дочка волочила за ней тяжелую сумку – может, с продуктами.
Растерянно я смотрел ей вслед. А надо было бы помочь.
4
Это слово промелькнуло в разговоре, словно молния – «Мыслитель». Так в телефонном разговоре неожиданно назвал меня Владимир Петрович, кинорежиссер, бывший харьковчанин, человек немолодой и резкий. И вот слышу в телефонной трубке: «Я отрекомендовал московским коллегам вас с наилучшей стороны, как профессионала, прекрасного продюсера, мыслителя…».
От неожиданности я поперхнулся и закашлялся в телефонную трубку. Заходились в табачном кашле прошедшие годы, слипшиеся в несколько книг, отравленные бессонницей ночи, когда утро встречаешь лишь для того, чтобы записать слова, которые почему-то не могут явиться в урочное время… Где-то бодро тебя проклинают и вчерашние друзья обещают при встрече разбить тебе физиономию военными берцами. А те, кто искренне желают добра, с усталостью разочарованного тренера уже не знают, что делать и подозревают тебя в симуляции. И вот поди ж ты – «Мыслитель!».
Разговор закончился. Я бессчетно курил, растроганно и одиноко смотрел в неподвижную заоконную тьму: «Я мыслю – следовательно, существую…».
5
Под ледяным ливнем промок и продрог необычайно. Отреставрированная властями первопрестольной Большая Никитская улица заледеневшей плиткой разъезжается под ногами. Иду насколько могу быстро, каждую секунду рискуя соскользнуть в очередную лужу. Очень хочется в тепло и, увидев напротив театра Маяковского вывеску «Рюмочная», не раздумывая юркаю в уютный подвальчик. Сходу заказываю гренки со шпротами, бармен цедит в графин двести грамм ароматной «Старки» и, предвкушая блаженство, я бухаюсь за свободный столик…
Внимание сразу привлекла фотография над столом, вглядевшись в которую я невольно ахнул. Я сидел напротив портрета русского писателя Владимира Орлова – автора знаменитого романа «Альтист Данилов» и моего мастера по Литинституту. Это была любимая рюмочная ныне покойного литератора, его привычный столик, что авторитетно подтверждали вырезки из различных изданий, приколотые здесь же – прямо на стену.
И хрустальным рюмочным перезвоном откликнулись в памяти щемящие мелодии его книг, наполненных музицирующими демонами, останкинскими домовыми, нечеловеческой грустью… И дословно, отчетливо вспомнилось, как он защищал от нападок мою первую книгу, пресыщенную опечатками и глупостями. И горячая признательность потекла вместе с водкой куда-то вглубь.
После института я, неблагодарный, не навещал его – вот и свиделся с покойником. Уж прости меня, если можешь. И мы, обнявшись, выходим из нашей любимой рюмочной на подсохшую Никитскую и мимо ЦДЛ идем далеко за город, и даже за пригород, по кронам деревьев и звездному небу – в наше общее никуда…
О редактуре
Однажды в ереванском аэропорту суровый ноздреватый таможенник, досматривая багаж и попутно выяснив, что я не говорю по-армянски, глубокомысленно изрек: «Родной язык надо знать». От Армении до Украины разномастные проверяющие яростно заставляют меня полюбить свой государственный язык. Хотя, вообще-то, мой родной язык – русский, которым (осмелюсь предположить) я неплохо владею. Так и каждый редактор – словно тот таможенник – считает, что формулирует мысли лучше автора.
Впервые я пришел в газету на заре «эпохи гласности» – был молод и думал добрым словом исправить мир. Собственно, тому и посвящен мой первый материал, который я робко положил на стол редактору. Редактор быстро переставил две фразы, от чего статья вдруг поменяла смыл на противоположный, и победно глянул на меня: «Так-то значительно лучше!» Мне бы тогда уже понять, куда покатилась жизнь, и бежать из журналистики сломя голову. Однако я остался.
Недруги путают мою работоспособность с доходами и отчаянно завидуют, женщины подозревают разорительные тайные пороки, а дети презренную жадность. Меня уже самого интересует вопрос: а где мои, честно заработанные пером деньги? Когда я первый раз заговорил с редактором большого патриотического издания о гонораре, он пристыдил меня и сообщил, что есть вещи куда более важные, нежели денежные знаки: слава Отечества, правда истории, народное единство… Бороться за них – как и за Родину – нужно искренне и бесплатно. Я устыдился своего стяжательства, а он уехал во Францию отдыхать с внучкой олигарха.
Затем я попытался заработать литературой – за два или три опубликованных чахлых рассказа редактором толстого журнала мне даже был обещан гонорар. Первый в моей жизни литературный гонорар!
На него я планировал купить целую бутылку водки и банку бычков в томате. Правда, большую часть необходимой суммы пришлось бы доложить из собственных наличных средств, но сам факт грядущей гулянки на доходы от высокой литературы приятно грел душу. Однако литературный журнал внезапно прекратил свое существование именно на выплате мне гонорара. Наверное, я его разорил.
Памятуя, что продавшие душу коммерческой литературе писатели купаются в роскоши, я попытался изыскать доход в беллетристике. Литредакторы присылали восхищенные рецензии и предлагали издать книгу за свой счет автора. То есть, я был должен заплатить издательству за то, что сам и написал. Я долго думал, считал и что-то упорно не сходилось – кто кому должен?..
Потом на меня вышел богатый человек, увлекшийся политикой. Я подумал: наконец-то пришло признание и я нужен хоть одному читателю! Оказалась, на самом деле требовалась лишь моя подпись под заготовленными в других редакциях статьями. Увидев заголовок, вроде «Обама раздирает пасть Порошенко и плюется в его нагло открытый рот», я упал в обморок. Чем богатого политика очень напугал и охрана больше меня к нему не пускает.
Эта свобода слова таки заморит меня голодом и своим садопониманием жизни. Однако – хотя умом Россию не пронять – до сих пор смириться не могу. Беспокойно и бессонно ворочаюсь, изо всех сил пытаясь оттянуть неизбежное ночное пробуждение… Но знаю: утром все сотрется, все забудется, а значит, надо просыпаться и записывать прямо сейчас. В конечном итоге – каждый сам себе редактор.
Весенние рассуждения о любви
Всю жизнь был влюблен. Ту, в которую был влюблен в свои шесть лет, до сих пор помню отчетливо. Остальных – хуже, потому что их было слишком много. Чувства порождались бурным темпераментом. Он же вызвал бесконечные страдания – в любви я оказался армянин: ревнив, вздорен, тираничен. Я бы не рискнул выдать за меня замуж свою дочь.
Ради любви все время приходилось заниматься самосовершенствованием, что для человека, не умеющего играть на музыкальных инструментах, рисовать, танцевать и выпиливать лобзиком, довольно тоскливо. Литераторством занялся вынуждено, поскольку немного обучен читать и писать. Даже считать получается значительно хуже и это отрицательно сказывается на бизнесе.
В женщине всегда искал единомышленницу и опору. Периодически опирался на пустоту и скатывался по лестнице до самого подвала. Через некоторое время выползал оттуда на манер перепачканного углем, нахального кота. Блистал голодным глазом, орал и просился на руки.
К старости усвоил, что маникюр для женщины, словно геральдика для знатока – язык посвященных. Научился готовить сам, а не ждать милостей от женской природы. Валяющиеся на утренней кровати пустые дамские трусы вызывают желание зашвырнуть их подальше и вечно любоваться обнаженной натурой.
В мемуарах Корнея Чуковского описан пожилой граф, тронувшийся рассудком и считавший, что должен переспать со всеми женщинами мира. «Я должен оплодотворить всех женщин мира, а меня и на пол-Европы не хватит», – горестно вздыхал любвеобильный вельможа. Кажется, я его понимаю.
Весна пробуждает желание провожать всех проходящих женщин долгим кошачьим взглядом с подоконника, что и делаю в письменном виде. Спасибо, наши любимые, за все! А за прочее – простите.
Юбилейный тост
Свои пятьдесят лет я представлял себе по-другому. Представлял неясно, смутно, но точно не так. Оказывается, предавать могут не только люди, но и целые государства. В результате, я таки выскользнул за удавку харьковской окружной дороги. Однако застрял на полдороге между нею и МКАДом. Так до Москвы и не дошел. Не люблю я эти окружные трассы – не приживаюсь на них, как некоторые.
Меня читают и просят писать еще. Без этого, наверняка, погряз бы в сельском хозяйстве. А сейчас у меня имеется неубиенный довод лежать на диване, смотреть новости и не полоть бурьян на огороде (на необходимость чего мне постоянно намекают). Собственный юмор до сих пор связан с украинскими реалиями, а потому местным жителям все менее понятен. Они внутренне уже отсоединились.
Научился проводить в очередях больше получаса, шумно возмущаться и тихо ненавидеть. Могу молчать сутками, и мне это нравится. Отшелушились ненужные совещания, встречи, звонки. Два года я почти всегда просыпаюсь без будильника. Вы даже не представляете, какое это счастье! Несколько раз делал физзарядку. Ужаснулся этим потугам.
Вижу море, когда захочу. Теперь меня больше привлекают горы – там нет людей и новостей. Без регалий, статусов и денег стал прозрачным, словно чистое стекло: когда я пришел по делу к высокопоставленному местному чиновнику, он смотрел сквозь меня. В ответ я радужно улыбался и бликовал солнечными зайчиками.
Денег нет – будто очутился в молодости. Но молодости тоже нет, хотя вредные привычки до сих пор доставляют радость; полученные профессиональные знания таки пригодились, жизненный опыт придает спокойствие. Научился питательно готовить корнеплоды.
После тридцати лет беспорядочных просмотров демоверсий женских тел принципиальной разницы между ними не обнаружено. Теперь все тревоги за строгое воспитание детей и тщетная надежда на общее исправление нравов. Дети – это наше прошлое.
По счастью, сегодня со мною мои близкие и мои друзья. Увы, многих не хватает за накрытым столом – отца, Сережи Короткова, Бориса Чурилова, Олега Голубничего. Но знаю, что сегодня они были бы на этой стороне и за моим столом. Иногда мне даже снится, что мы все молодые (а многие еще и живые), весело отмечаем и я просыпаюсь с нетерпеливым томлением в печени…
Стакан жизни уже больше пуст, нежели полон, но это только повод его наполнить лишний раз.
Вечернее
Если в ваши двадцать лет женщина кажется загадкой, то к тридцати к ней возникают вопросы. К сорока вопросов становится еще больше, а к пятидесяти все вопросы исчезают.
И молодые девушки смотрят в вашем направлении, но видят других. Попытки привлечь их внимание проверенными шутками старомодны, а современными скетчами – вызывают почтение к возрасту.
В разговорах проскакивают обороты «это было лет двадцать назад»; и азарт скорости сменился мерностью передвижения; и дети, рождение которых мы недавно праздновали, заговорили юношеским басом.
Коньяк еще великолепно пьянит, но буйство чувств и брутальность похмелья исчезли по причине благоразумной осторожности. Встречи с друзьями носят плановый характер с обязательным возвращением домой. Припозднившийся циник жалок.
Вино из смысла вечеринки превратилось в легкий напиток для тостов, и жизни с вами становиться просто скучно: «Не забудем, не проспим… Будильник поставить надо!..» Не уходи, закатная жизнь, нам есть еще о чем потолковать.