Я, конечно, понимаю, что переходить в другую школу за несколько месяцев до окончания девятого класса глупо, но я бы не против. Точнее, мне все равно. Мне безразлично, как выглядит здание школы, меня не волнует, что за люди в нем обитают.
Осенью, сразу после летних каникул, всех учеников и учителей собрали в актовом зале. Директриса с гордостью объявила, что у нас будет праздник по случаю открытия школы после летнего ремонта. Стоя на сцене, она с довольным видом рассказывала, как тут всё перекрасили и переделали и сколько сотен тысяч крон на это потратили.
Кто-то из девчонок в нашем классе сказал: «Как тут стало красиво!» И все, кто стоял рядом с ней, включая Тоббе, закивали. Я хорошо это помню, потому что вдруг понял: привинченные друг к другу стулья, сиденья которых с хлопком откидывались, стоило только привстать, заменили новыми, обычными, — а я и не заметил. Даже немного забеспокоился на свой счет.
На праздник открытия я не пошел.
Пристегиваю велик к стойке, захожу в школу. Внутри пахнет весной, то есть гравием и пылью. Солнечные лучи с трудом пробиваются внутрь сквозь грязные окна. Настоящие оптимисты пришли без курток, губы девчонок щедро намазаны блеском. Весна — время непомерных надежд.
Запихиваю куртку в шкаф и чувствую, что кто-то стоит у меня за спиной. Густав, учитель музыки. Вечно взъерошенные волосы с проседью, кривая осанка — результат многолетнего таскания всевозможных музыкальных инструментов. Похоже, сегодня в огромном черном футляре скрывается труба, не меньше. В другой руке — пюпитр с нотами.
— Как жизнь?
Некоторые так называемые взрослые пытаются говорить с теми, кто младше, на языке, который кажется им молодежным. Наверное, думают, что так легче установить контакт. Обычно это не помогает. Но с Густавом все иначе: он употребляет какие-то нестареющие выражения, которые в его устах звучат вполне естественно. По-моему, он говорит на языке, который был в ходу в стокгольмских джазовых клубах еще в сороковые годы. Просто говорит, и все. Стоит ему открыть рот, как сразу становится ясно, что он из Стокгольма. Даже двадцать лет жизни на севере, в Норботтене, не смогли истребить его столичный диалект. В общем, Густав нормальный, но я все равно не могу ответить на его простой вопрос.
Поставив гигантский футляр на пол, он запускает пальцы в шевелюру, отчего прическа не становится лучше — скорее, наоборот.
— Ты в трубу еще дудишь?
Я прекрасно понимаю вопрос, но что-то во мне ему противится. И я нарочно придаю лицу удивленное и непонимающее выражение.
— Ты еще играешь на саксофоне? — переспрашивает Густав.
— Я сдал его в секонд-хенд Красного креста.
Это неправда. Не знаю даже, зачем я соврал.
— Вот черт…
Взгляд Густава на мгновение становится грустным и удивленным — такого ответа он явно не ожидал. Человеку, посвятившему жизнь музыке, наверное, нелегко слышать, что бывший ученик избавился от своего инструмента.
Густав поднимает гигантский футляр с пыльного пола и идет прочь, но вдруг останавливается.
— Саксофон можно взять напрокат. Было бы желание. Соло из шлягера семидесятых — «Shame, shame, shame». В конце учебного года будет концерт, перед началом каникул.
Мне ужасно не по себе, уйти бы поскорей.
— Почему бы вам самому не сыграть? — говорю я, хотя разговор продолжать не хочется.
— В худшем случае да. Но если передумаешь…
— Мне на математику, — перебиваю я. — Урок уже начался.
Я решительно ухожу прочь, глядя прямо перед собой. Открывая дверь класса, я краем глаза вижу, как Густав продолжает свой путь, сгорбившись под тяжестью инструмента. Седая шевелюра в лучах солнца похожа на нимб.
В доме, где мы теперь живем, три этажа. Наша квартира на самом верху. Я поднимаюсь по ступенькам и на первой же лестничной площадке едва не сталкиваюсь со светленькой малявкой, несущейся вниз. Я делаю шаг в сторону, чтобы избежать аварии. Она на бегу поднимает голову. Мы смотрим друг на друга всего мгновение, но я успеваю подумать: у некоторых людей взгляд, от которого не скроешься, — и у этой малявки именно такой. Сначала он проникает на самую глубину, а потом движется вверх, пристально изучая все, что попадается на пути. На мгновение этот взгляд овладевает мной, не хочет отпускать. Потом малявка быстро извиняется — а может быть, просто бормочет что-то себе под нос — и несется дальше с ужасающей скоростью.
Я продолжаю подниматься на третий этаж. На двери квартиры, где, кажется, живет эта девчонка, написано «Рантаярви». На нашей — «Бергстрём-Страндшё».
В квартире тихо. Дверь в мою комнату закрыта. Закрыл ее не я, а отец — значит, приходил домой на обед. Я знаю, почему он закрывает мою дверь. Ему невмоготу видеть незаправленную постель, вещи, разбросанные по полу, ему нехорошо от того, что я не всегда успеваю поднять жалюзи перед уходом в школу. Во всех остальных комнатах — безупречный порядок, и это целиком и полностью заслуга отца. Нигде ни пылинки, он даже посуду моет после завтрака, прежде чем уйти на работу.
На кухонном столе лежит лист бумаги — отец откуда-то принес и положил так, чтобы я увидел, когда вернусь домой. Так мы по большей части и общаемся. Грустное зрелище, но система работает.
«Приглашаем посетить пробные четырехдневные курсы джиу-джитсу, — читаю я, закусывая бутербродами. — Клуб будо открывает двери для всех, кого интересует „мягкий путь“ в мире единоборств. Познакомьтесь с основными приемами в пятницу и субботу 26–27 апреля и 24–25 мая…»
Такие объявления я находил на кухонном столе и раньше. Кажется, кто-то из папашиных коллег занимается джиу-джитсу. Он пару раз говорил об этом — вроде как ходил на какие-то выступления, которые его сильно впечатлили.
Мне эти единоборства как рыбе зонтик; кроме как в кино, я их и не видел. С чего он взял, что я потрачу четыре свободных вечера на толкотню в вонючем клубе будо?