Не думайте, что мама постучала в дверь моей комнаты, приоткрыла ее, вошла и присела на краешек кровати. Не воображайте, что она нежно спросила, как я себя чувствую, предложила остаться дома или сказала, что сама не пойдет на работу. Вы сильно ошибаетесь, если думаете, что она предложила съездить вместе в центр, пройтись по магазинам в поисках рождественских подарков, а потом посидеть в уютном кафе.

Она распахнула дверь, рывком. Но входить не стала. И все это — дверь, молчание и решительное возвращение на кухню — могло означать только одно: «Выходи!»

Я послушно встала, надела халат, весь в пятнах от чая, и отправилась на кухню с опущенной головой.

Мама стояла у раковины и перемывала кофейные чашки, и без того чистые.

— Что ты делала вчера?

Дайте-ка подумать, вчера? Вчера я, невинная маленькая девочка, сидела дома, ела пиццу и смотрела тупые передачи.

— Дома была…

Она со стуком поставила чашки на стол, брызги воды разлетелись во все стороны.

— Я имею в виду днем. Во время уроков.

Ага, понятно. Сомнений не оставалось — мама знает о том, что меня весь день не было в школе. Каким-то образом это стало ей известно. Нет смысла врать и сочинять.

— Я пошла домой сразу после шествия в честь Люсии.

Наверное, она не ожидала такого честного ответа и резко повернулась в мою сторону. На долю секунды мне показалось, что разговор может принять другой оборот. Но нет. Снова допрос.

— Почему ты ушла домой?

Дело плохо, но я решила быть честной до конца, ради самой себя. Чтобы сохранить достоинство.

— Мне было нехорошо.

— Ты заболела?

Я ушла домой, потому что у меня было тяжело на сердце. Потому что сначала я почувствовала тепло мужчины, рядом с которым мурлычет кошка, а в следующую секунду — лед ненависти лучшей подруги. Потому что Стефан пел для меня и всех одиноких, потому что мужчина, возле которого мурлычет кошка, играл на саксофоне так, что одиночество обернулось цветущим садом. Потому что Иоганн Себастьян Бах написал такой концерт для двух скрипок, что хочется идти и идти под зимним небом куда глаза глядят, лишь бы музыка не кончалась. Потому что Ленин папа влюбился, и это странным образом повлияло на мою жизнь. Потому что последнее время жизнь не сахар. Потому что моя мама не входит ко мне на цыпочках, не присаживается на краешек кровати, не кладет прохладную ладонь на мой юный горящий лоб…

— Не то чтобы заболела…

— Нет? Но что же тогда с тобой произошло? Объясни наконец!

В ее голосе звучало беспокойство — настоящая материнская тревога. Я слышала ее, чувствовала. Я даже понимала ее. Ведь мама совсем не знала, что происходит в моей жизни, а мне не хотелось, чтобы она беспокоилась. Но ее враждебность — то, как она распахнула дверь, повернулась спиной, молча ушла… все это мне мешало.

— Вчера я встретила Барбру.

— Барбру?

— Да, Барбру, твою классную руководительницу. Мы ужинали в одном ресторане.

Я представила себе, как это было. Мама и Барбру. Как они столкнулись у блюда с селедочным салатом. Как мама смутилась при встрече с Ее учительским превосходительством, заискивающе заулыбалась. Как Барбру плюхнула себе на тарелку розового салата и еще пару ломтей ветчины сверху, попутно просвещая ничего не подозревавшую родительницу.

— Она сказала, что ты последнее время сама не своя. Что у тебя усталый вид. И что будто бы вы с Леной больше не дружите.

«Больше не дружите» — какие-то казенные слова. Наверное, Барбру именно так и выразилась. Мама ни за что бы так не сказала.

— Вот она мне и сообщила, что тебя вчера не было в школе.

Тут-то любительница селедочного салата и ветчины и опростоволосилась. В школе я вчера была — и в кои-то веки ощутила что-то новое, что-то важное. Я увидела и услышала шествие в честь Люсии, от которого захватило дух. И поговорила о своей статье. С учителем, который умеет вдохновлять так, что Пожирательнице Ветчины и не снилось. Хотя это уже другая история.

— Ты, конечно, понимаешь, что меня беспокоят такие вещи! — почти прокричала мама и решительно вышла из кухни, глядя прямо перед собой, а потом оделась и вышла из дома, хлопнув входной дверью.

— Да, понимаю… — прошептала я в никуда, оставшись одна в пустом доме.

Все было так безнадежно, так непостижимо безнадежно. Как можно вот так просто взять и оборвать разговор… Или ссору, да что бы это ни было. Как фильм без развязки, без примирения, без финальных титров — против всех правил драматургии.

А что же с моей жизнью? Теперь она разделена на две части. Одна красная, горячая, пульсирующая нотами нежности, нотами боли. Рука, которая лежала у меня на плече, или воспоминание об этой руке. Чудесное пение и сладкая боль. Надежда и страх. И еще иногда — кошка.

А вторая часть — клочья и ошметки.

И они не хотели срастаться, эти части. Одна часть не складывалась с другой. Я стояла на кухне и чувствовала, что не могу сложить свою жизнь воедино. Что в любую минуту могу сломаться.

Халат весь в пятнах от чая. Всклокоченные волосы. Холодный пот под мышками. Тяжесть на сердце. В кабинете № 38 сейчас, наверное, Барбру стоит у доски и рассказывает про плюсквамперфект, а ученики 9 «Б» то ли слушают ее, то ли думают о своем. Как бы то ни было, Барбру уже отметила, что меня снова нет в школе.

А я все стояла на кухне. На сердце было тяжело. Десять минут, пятнадцать, полчаса. Найти бы силы. Но нет ни сил, ни желаний. Новости закончились, началась какая-то передача, слушатели звонили в прямой эфир, чтобы обсудить пенсии, некачественные продукты и бог знает что еще, а за окном светало, и телефон зазвонил так неожиданно, что я не сразу поняла, откуда доносится звук.

— Алло, — вяло протянула я.

— Добрый день, могу ли я поговорить с Лаурой?

Женщина. Голос незнакомый, полный силы и энергии. По крайней мере, не соцопрос на тему здравоохранения.

— Это я…

— О, замечательно. Здравствуй, Лаура, это Анки Вестерберг. Из газеты. Я позвонила наудачу.

Анки Вестерберг засмеялась.

— А ты оказалась дома.

— Да. Здравствуйте.

Гон мгновенно сменился со смешливого на серьезный:

— Ты написала прекрасный текст. Андерс принес его вчера.

— Да…

— Я сама обожаю эту книгу, она просто чудесная. И я очень хочу опубликовать твою рецензию.

— Да? Здо… здорово…

Снова смех. Вместо слов. И внутри меня тоже возник смех — вместо слов.

— Ты много пишешь?

Много ли я пишу? А что я вообще пишу?

— Не то чтобы много. В школьной газете пишу. Но не про книги.

Разве что по шведскому, когда задают. Отзывы на прочитанное и сочинения, но это вряд ли считается.

— Присылай мне тексты. Если у тебя есть. Или если еще напишешь.

Снова смех.

Я не знала, что сказать. Но это, кажется, совсем не смущало голос по имени Анки Вестерберг. Она, наверное, привыкла разговаривать с разными людьми. На то она и журналист.

— Рецензия выйдет на днях.

— Ой… как быстро.

Легкий смех. Но не такой, каким высмеивают. Просто сразу понятно, что человеку нравится общаться с другими людьми.

— Конечно, газеты так и работают. Иногда. Послушай, как насчет восьмисот?

— Чего?

— Восемьсот крон — тебя это устроит?

Восемьсот крон — да это же куча денег. Она что, серьезно?

Очевидно, серьезно. Я продиктовала свои данные и домашний адрес, а она пообещала, что деньги придут до Рождества.

— И не забывай, присылай еще тексты.

Разговор закончился. Халат был по-прежнему в пятнах, волосы — лохматыми, но все переменилось. Не то чтобы камень с души свалился, но на сердце сильно полегчало. Редактор отдела культуры настоящей газеты захотела опубликовать мою рецензию! Странно, даже как-то жутковато, но главное — это мое, личное. Моя удача. И никто ее не отнимет, никто не осудит.

Я оделась, перехватила пару бутербродов и пошла в школу.

Математика только что началась. Лена сидела за партой, стоящей у самой стены, в отдалении от других. Когда я вошла в класс, она демонстративно отвернулась. Оглядевшись, я нашла только одно свободное место — позади Стефана и Йеспера, в самом конце. Как только я села, Стефан кивнул в сторону Лены и вопросительно взглянул на меня. Что бы это ни означало, я пожала плечами в ответ.

Я смотрела на Лену, на ее спину. Очень одиноко выглядела эта спина. А шея — я чувствовала, как трудно сидеть вот так, вытянувшись и застыв. Время от времени я разглядывала Ленин профиль. Весь ее вид выражал полную замкнутость, она не подпускала к себе никого и ничего, даже взгляды.

Май-Бритт закончила объяснение. Класс тихо загудел, зашелестел учебниками и вздохами, заскрипел стульями. Я посмотрела на Стефана:

— Ты так красиво вчера пел.

— Да, ты уже говорила.

Он уткнулся в учебник. Йеспер нагнулся ко мне через голову Стефана:

— Правда, он очень вежливый и милый?

Йеспер засмеялся и пихнул Стефана в бок. Стефан скривился в ответ:

— Можешь стать моим агентом. Если Берт Карлсон тебя не опередит.

Иногда мне кажется, что парням намного легче общаться между собой, чем девчонкам. Им легче шутить, они ничего не усложняют. Как давно они дружат, Йеспер и Стефан? Сколько я себя помню. А сколько раз учителям в младших и средних классах приходилось растаскивать их в разные стороны, когда они колотили друг друга на школьном дворе? Миллион раз. Пройдет час — и они снова лучшие друзья. Потом я подумала о нас с Леной. Тяжко, тяжко.

— Ты знакома с Андерсом? — спросил Стефан.

— Ну не то чтоб знакома. Просто говорили пару раз. О книгах.

Наверное, странно, что именно о книгах — но Стефану так не показалось.

— Он классный.

Я кивнула.

— И офигенно играет на саксофоне.

Я снова кивнула. Могла бы добавить, что еще рядом с ним мурлычет кошка, но промолчала. Хотя и подумала.

Май-Бритт прошла мимо, требовательно взглянув на нас. Я старалась сосредоточиться на примерах, думая в то же время, как здорово сидеть вместе со Стефаном и Йеспером. Легко и просто. Никаких странностей. И, честно говоря, как будто на шаг ближе к Андерсу Страндбергу.

У меня за спиной просигналил автомобиль. Анника. Дорогая тетя Анника. Сто лет ее не видела.

— Что делаешь? — улыбающееся лицо в окошке с опущенным стеклом.

— Ничего.

— Поедем ко мне?

Если мне чего-нибудь и хотелось, то это поехать в гости к Аннике. Я запрыгнула в машину, не успела она договорить.

— Лена заболела?

Я непонимающе посмотрела на Аннику.

— Ну, раз ты одна. Вы же всегда ходите домой вместе.

— Ой, просто много чего произошло…

Я смотрела в окно машины, чувствуя, что не хочу об этом говорить. Не сейчас. Может быть, потом.

В сумке лежал плеер с диском Баха. Я достала его и включила проигрыватель в машине. Нашла восьмой трек, вторую часть концерта ре минор, largo та non tanto.

Музыка заиграла. Анника посмотрела на меня, улыбнулась и задумчиво кивнула. Мы ехали вместе с Бахом — по мосту, между изгибами перил, через весь город, на который опускались сумерки, и когда номер закончился, я тут же включила его снова. Когда мы подъехали к дому Анники, музыка все еще звучала. Анника заглушила мотор, и мы дослушали до конца.

— Да, в этой музыке много всего, — сказала Анника, выходя из машины.

Она заваривала чай, а я сидела в кресле в ее гостиной, оглядывая стеллажи с книгами, картины и камни, привезенные из разных уголков мира.

Анника вошла и поставила поднос с чашками на круглый столик. Опустилась в кресло напротив. Посмотрела на меня, отхлебнула чаю, снова взглянула на меня.

— Как дела дома?

Не знаю, откуда взялись слезы, просто потекли. Второй раз за несколько дней будто кто-то нажал на кнопку, и я расплакалась, как ребенок, который потерялся в большом магазине и разрыдался, вновь увидев маму.

Анника, конечно, видела, как я плакала в детстве, упав и ударившись, но с тех пор — вряд ли.

Я не привыкла плакать на людях, хотя иногда и хочется. Присутствие другого человека не дает мне плакать, где-то в груди образуется пробка. Когда я была маленькой, то завидовала плачущим девочкам, которых утешали взрослые. Мне казалось нечестным, что их ласкают только потому, что они могут заплакать, а я — нет. Если у нас с Леной и есть что-то общее, то это неспособность плакать на людях.

Анника пила чай, поглядывая на меня — осторожно, чтобы не смутить, и все же прямо, не исподтишка.

Через пару минут она принесла салфетки и положила их на столик. Я не рыдала, но слезы бежали из глаз, надо было высморкаться.

Я смущенно улыбнулась, вытерев щеки и нос, потом отпила чаю и почувствовала, как по телу растекается покой.

— Меня не бьют, — сказала я, глядя на Аннику. — Никто не пьет, не употребляет наркотики. Я делаю уроки и… если не считать последних недель, хорошо учусь и вообще паинька. Я не курю. Не ворую. Не общаюсь с сомнительными личностями. Не бегаю по парням, не рискую забеременеть. По вечерам все больше сижу дома.

Я взяла чашку в руки, опустила на колени.

— Последнее время было много… неприятностей. С Леной. И вообще. Хотя больше всего происходит здесь.

Я приложила руку к груди. Потом снова взяла чашку в ладони. Посмотрела на чай. Дождалась, когда поверхность станет совсем гладкой и спокойной. Увидела отражение челки и части лба.

— Но они все равно недовольны мною. По крайней мере мама. Она все время сердится и дуется. Папа, он… я не знаю… ничего не делает.

Я слегка покачивалась вперед-назад.

— Недавно мы вместе катались на лыжах. Пожалуй, ничего веселее и интереснее в нашей семье не случалось за последние несколько лет.

Я посмотрела на Аннику и засмеялась:

— Мы почти ни слова друг другу не сказали за всю прогулку. Проехали пять километров, съели по апельсину. Самое интересное событие за несколько лет. Просто ужас.

Анника тоже засмеялась:

— Точно сцена из комедии.

Насмеявшись вдоволь, она стала серьезной:

— Тебе пятнадцать, да?

Я кивнула и допила чай.

— Как ее сестре.

— Что?

— Как сестре твоей мамы.

Странная вещь — тело. Иногда оно реагирует быстрее, чем мысль.

Мгновенная волна леденящего холода. Дрожь в руках. Щеки горят. Непроизвольно подергивается какая-то мышца.

Как будто мозг уловил какой-то сигнал, но тут же понял, что известие слишком велико и сложно для осознания, поэтому сначала послал предупредительные импульсы телу: мол, приготовься, сейчас включится разум. Тело поняло что-то, чего не поняла маленькая дурочка Лаура.

Волна тошноты, легкое головокружение. Трясущимися руками я поставила чашку на столик. Подозрение, догадка, понимание… В эту дверь входила одна Лаура, а выйдет совершенно другая.

Я много раз читала, как «кровь отхлынула» от чьих-то там щек. И всегда думала, что так бывает только в книжках. Глядя на Аннику, я увидела это собственными глазами.

— Так ты не знала… — тихо, почти неслышно произнесла она.

Несколько часов спустя мне было известно куда больше, чем прежде. Но не всё. Анника рассказала мне историю, которую должна была поведать не она. Это была не ее жизнь, не она знала эту историю наизусть. Аннике были известны лишь некоторые части, которые давным-давно пересказал папа.

В рассказе не было полной ясности и четкости. Началось все с того, что бабушка умерла, когда мама была подростком. Это мне было известно. Мама не очень любила об этом говорить, но я все же знала. А вот что у мамы была младшая сестра, этого мне никто не рассказывал. Младшая сестра, которая покончила с собой, когда ей было пятнадцать. Она отравилась дедушкиным снотворным, которое он принимал, чтобы хоть немного передохнуть, чтобы хватало сил заботиться о дочерях, оставшихся без матери. Но сил ему не хватило.

Дальше речь в этой туманной истории шла о том, как маме пришлось взять на себя заботу о доме, младшей сестре и отце. О том, как сестренка, беспокойная душа, становилась все беспокойнее, все реже ночевала дома, а вскоре почти перестала там появляться. Несколько призрачных намеков на то, что ее находили пьяной на улице и привозили домой на полицейской машине, — Анника не помнила точно, но что-то такое происходило. Наверное, — так она запомнила — дедушка стыдился того, что он такой плохой отец, а мама стыдилась его и сестры, но никто им не помогал, да они и не просили о помощи. А групп социальной поддержки и кризисных служб тогда еще не изобрели.

Так что все шло своим чередом. Мама уехала из родной деревни, далеко, чтобы учиться, и решила забыть прежнюю жизнь.

А я ничего не знала. Даже имени маминой сестренки. Анника его забыла. Может быть, Аннели, а может быть, и нет. Эту историю она услышала давно. И это была не ее история.

Собственная жизнь вдруг будто стала чужой. Реальность перестала быть реальностью: откуда мне знать, что я — это и вправду я. Все пришло в движение, закачалось и пошло волнами. Как будто мама перестала быть той мамой, которую я знала пятнадцать с половиной лет, стала незнакомой, чужой — женщиной, которая не рассказала собственному ребенку о том, кто она на самом деле.

Анника предложила мне заночевать у нее. Я отказалась. Не потому, что мне хотелось домой, — мне никуда не хотелось, просто моя комната с моей привычной кроватью в эти минуты казалась самым надежным местом. Самым надежным из всех ненадежных мест.

— Хочешь, я к вам зайду? — предложила Анника, остановив машину у нашего дома.

Я покачала головой:

— Спасибо, не надо.

Она обняла меня и долго не отпускала. Я и не рвалась прочь. Я подумала, прямо вот такими словами: «Пусть она меня обнимает». Как будто в этих объятьях я могла раствориться, стать бестелесной. Пусть она меня обнимает, потому что она — это она. И еще мне казалось, что ей это нужно больше, чем мне, — чтобы показать, что она есть. Рядом со мной.

— Звони мне когда угодно. Если захочешь.

Она смотрела на меня глазами, полными слез:

— Пожалуйста.

Я зажгла свечу в своей комнате. Легла на кровать и стала смотреть на пламя. Слабость словно накрыла тяжелым одеялом. В голове проплывали образы, я старалась не подпускать их, думать о другом. Пыталась сосредоточиться на пламени. Хотела, чтобы музыка слилась с ним.

Рано или поздно все рушится. Рано или поздно все должно разрушиться.