2.1. Принцип тождества: слово – камень в «крестовом своде»
Где-то на рубеже 1912 г. Мандельштам изживает макрообразные тенденции, и постепенно в художественный мир его стихотворений входят образы городской повседневности, квартирного интерьера, о чем, впрочем, много писалось в критике. Одним из первых в этом ряду стоит Н. Гумилев: «Встречные похороны, старик, похожий на Верлена, зимний Петроград, Адмиралтейство, дворники в тяжелых шубах, – все приковывает его внимание… Все для него чисто, все предлог для стихотворения: и прочитанная книга <…> («Домби и сын»), и лубочная романтика кинематографических пьес («Кинематограф»), концерт Баха, газетная заметка об имябожцах, дачный теннис и т. д. и т. д. Хотя чаще всего он думает об архитектуре, о твердынях парижской Notre Dame и Айя-Софии» (Гумилев, 1991. Т. 3. С. 159).
На уровне семантики, с одной стороны, возникает проблема перехода от разговорно-бытовой речи и повседневной образности к речи поэтической, гиератической, то есть проблема преображения обычного слово в слово стиховое. С другой стороны, существует проблема перехода от общих понятий символистского толка (вечность, бездна, пучина мировая) к образам вещного мира, именно последнее определяет, по мнению исследователей, отличие поэтики Мандельштама периода организационного оформления акмеизма от его ранней, доакмеистической поэтики. «В отличие от символистов, – считает Б. Успенский, – которые возводят конкретные образы к трансцендентным сущностям, Мандельштам, напротив, стремится к конкретной изобразительности: в частности, абстрактные идеи предстают у него в своей ощутимой образности» (Успенский, 2000. С. 327).
Мандельштам, отталкиваясь от символистской туманной многосмысленности, обновляет поэтическую речь за счет преодоления «тяжести недоброй» будничного слова. Трансформация бытового слова в поэтическое происходит за счет изменения роли контекста, который, по сути дела, становится организующим фактором в стихотворении.
Переосмысляя роль контекста, поэт прибегает к архитектурным и анатомическим терминам – своего рода «универсальному речевому коду» (Лейдерман), посредством которого осмысляются законы искусства, и в первую очередь – словесного. Программным с этой точки зрения является стихотворение «Notre Dame» (1912). На первый взгляд речь в стихотворении идет о соборе Парижской Богоматери, об истории его построения и его внутренней организации, своего рода анатомии:
В свете постулата тождественности слова и камня (заявленного в манифесте) каждая поэтическая реалия этого стихотворения обретает второй план. В развернутом образе храма можно усмотреть метафору стихотворения как целостного художественного высказывания (художественного здания, структуры). Как храм создавался из «чужого» материала и на «чужом» месте (ср.: «Где римский судия судил чужой народ…»), так и поэтическое творение создается из «инородного» материала, из слов, заимствованных из чужого для поэзии – бытового – языка. Однако в «крестовом своде» произведения (собора/стихотворения) и камень, и слово теряют свою изначальную природу и обретают новую.
Н. Л. Лейдерман справедливо указывает, что «терминология Храма и Тела и есть та почва, откуда поэт черпает свои “опорные слова”, где формирует свои “группы сравнений”, образует свои “словарные тяги”» (Лейдерман, 1996. С. 149). Если в первой строфе дан образ храма в сравнении с Адамом, то есть подчеркивается его органическая первозданность, несотворенность, одушевленность (ср.: «играет мышцами»), то во второй строфе Мандельштам как бы поверяет алгеброй гармонию, на деле доказывая, что «красота – не прихоть полубога, / А <…> глазомер простого столяра». Образ храма, воплощенный в первой строфе, предстает во второй строфе как рукотворное создание, что подчеркивается «плотницкими» терминами («подпружных арок сила») и рассуждениями, достойными ремесленника.
В качестве «путеводителя» по стихийному лабиринту тела-храма поэт предлагает «тайный план», ставший явным (ср.: «Но выдает себя снаружи тайный план…»). Поэтому вторая строфа устанавливает глобальные закономерности взаимоотношения планов означающего и означаемого в творении искусства как «вещном» феномене. Как в материальной структуре собора сочетается «души готической рассудочная пропасть» с «египетской мощью» и «христианства робостью», так и в словесном материале любого произведения можно найти «следы» духовной истории, отраженной в языковых единицах, отпечатки ментальных воплощений той или иной нации, хранящиеся в языковом строе.
«Крестовый свод» воспринимается и как «точка сборки» стихотворения – в целостности его структуры. Как в соборе есть целостное впечатление, поддерживаемое наружным планом выражения, так и в словесной целостности есть свой «тайный план» – внутренняя форма слова или произведения и внешний план – синтагматический план означаемого.
Для Мандельштама-акмеиста творить – означает строить, преодолевая «недобрую тяжесть» материи, слова-сырца. Механизм «строительного» процесса, то есть превращения слова-сырца в поэтическое слово – еще одна важная тема «архитектурного» цикла Мандельштама. Слово в строфе и камень в своде собора функционируют тождественно тому, как происходит перераспределение напряжения смысловой целостности. Слова в строфе представляют собой монолит, точно также как монолитом является «крестовый свод» собора.
Именно за счет особого рода структурирования словесного материала происходит контекстное наращивание смысловой энергии слова в стихе, строфе и стихотворении. По сути дела, речь идет не о преодолении сопротивления материала, а об умении использовать новые принципы сочетаемости слов. Итак, потенциальные силы слова хранятся не только в семантических (словарно заданных), но и в архитектонических возможностях.
Приведем пример. В стихотворении «Адмиралтейство» (1913) Мандельштам использует слово хищный, ведя речь о собственном определении красоты. Он учит: «Красота – не прихоть полубога, / А хищный глазомер простого столяра!». Словарные семы слова хищный не вписываются в семантику строфы. Словарное значение слова не совпадает с бытовым узуальным значением («поедающий других животных (о животных); плотоядный») (Словарь русского языка, 1988. Т. 4. С. 601). Здесь же в сочетании с лексемой глазомер выплывает не основное, полузабытое значение, отраженное в словаре В. Даля (Не случайно Л. Кацис назвал словарь Даля источником творчества Мандельштама (см.: Кацис, 1993)). Прилагательное хищный в сочетании со словом глазомер высвечивает значение «похищающий» (ср.: тот же корень), то есть глазомер, который крадет гармонию мира, воплощая ее в рукотворные вещи (Даль, 1998. Т. 4. Стб. 1186).
В то же время в подобном контексте на периферии сознания возникает образ птиц-хищников (ястреба, орла), то есть птиц, у которых таким образом устроен глаз, что они видят с далекого расстояния мельчайшие подробности. О правильности подобного размышления говорит рассуждения Мандельштама об устройстве сетчатки глаза в «Разговоре о Данте».
Итак, на деле преодоление «недоброй тяжести» слова-сырца, декларированное Мандельштамом, оборачивается высвобождением потенциальных смыслов, «спящих» в слове, извлекаемых только с помощью новых (нетривиальных) контекстуальных сочетаний. Заметим, это принципиально иная позиция по сравнению а) и с футуристической установкой на разрыв смысловых связей в слове; б) и с опоязовской; в) и с выхолащиванием исконных значений слова, практикуемым символистами, и заменой значениями, не свойственными слову, привнесенными извне (ср.: «пес безродный» символизирует старый мир).
* * *
Называя закон тождества плодотворнейшим законом поэзии, Мандельштам пишет: «…признав суверенитет закона тождества, поэзия получает в пожизненное ленное обладание все сущее без условий и ограничений. Логика есть царство неожиданности. Мыслить логически значит непрерывно удивляться» (2, 144).
Принцип тождества, заявленный в манифесте, инспирирует метафорический принцип конституирования поэтического текста как целого. Он становится доминирующим принципом контекстуальной семантики первого периода творчества Мандельштама. Ю. Левин полагает, что «основой восприятия поэтического слова именно как поэтического является взаимодействие и противоречие между узуальным значением слова и его контекстным значением (именно в этом коренится сущность метафоры)» (Левин, 1969. С. 117).
При образовании новых семантических комплексов в «Камне», на наш взгляд, следует вычленить три способа взаимодействия семантических единиц в контексте одного стихотворения, устанавливающих разного рода тождественные отношения.
Первый тип установления тождественных соответствий в контексте стихотворения наблюдается в том случае, когда дается какая-либо пластическая «картина», которая к финалу воспринимается как некая символико-философская модель, обладающая символической многоплановостью. По этому принципу построены стихотворения «Медлительнее снежный улей…», «Notre Dame», «Летают валькирии, поют смычки…», «Лютеранин» и многие другие. Текстовое пространство конструируется таким образом, что слова, взаимодействующие в контексте, соотнесены подчас по нескольким параметрам, образуя сложную систему со– и противопоставлений, которые позволяют читателю по-разному осмыслять одни и те же семантические единицы.
Так, стихотворение «Летают Валкирии, поют смычки…» (1913), казалось бы, посвящено будничной зарисовке разъезда зрителей после спектакля:
Однако, как следует из текста, Мандельштам дает в противопоставлении ряд семантических комплексов:
1) театр / улица, которые реализуются в бинарно оппозиционных образных парадигмах (валькирии, смычки, опера, занавес, раек, рукоплещет, глупец и шубы, гайдуки, лестницы, извозчики, пляшут, костры, карета, разъезд);
2) господа / слуги, реализующиеся в парадигмах (господа, карета, шубы и гайдуки, извозчики, костры).
Однако эти противопоставленные парадигматические комплексы оказываются взаимопроницаемыми, поскольку в них «прорастают» общие семы: громоздкость, характеризующая семантическое поле театра (ср.: «громоздкая опера»), корреспондирует с началом тяжести, характерным и для семантического поля улицы (ср.: «с тяжелыми шубами гайдуки»); танец валькирий (ср.: «летают валькирии») перекликается с пляской извозчиков (ср.: «извозчики пляшут вокруг костров»); семантика конца, в первой строфе репрезентирующая финал спектакля («Громоздкая опера к концу идет…»), во второй строфе «усиливается», «напитываясь» вещными значениями, содержащими сему конца: занавес, паденье, наглухо, – поэтому в финале стихотворения эта лексема обретает статус эсхатологического символа, предвестника конца эпохи, гибели культуры.
Читатель, дойдя до конца стихотворения, «громоздкую оперу», идущую «к концу», в ретроспекции воспринимает иначе – в расширительно-символическом ключе. Отметим, что Мандельштам оперирует словами обычного бытового лексикона, понятиями посюсторонними и не прибегает к внетекстовой конвенции читателя и автора (как это наблюдалось у символистов). При этом слово обретает способность накапливать семантическую энергию уже в контексте стихотворения – за счет синонимических замен, семантических повторов, стягивания в единый смысловой «пучок» слов, относящихся к родственным лексико-семантическим группам; за счет игры лексическими со– и противопоставлениями, образующими сложную систему бинарных соответствий и оппозиций.
В результате слово уже в контексте одного стихотворения становится ипостазированным, его суггестивные символические смыслы есть не константная, а, скорее, переменная величина, накапливаемая в процессе чтения. Возникает эффект смысловой интерференции, при котором словообраз в одном и том же контексте может обладать одним или несколькими значениями – в зависимости от позиции слова в тексте (ср. функцию лексемы «конец» в первой и во второй строфе), а также от позиции читателя (опера при первом чтении воспринимается иначе, чем при втором).
Не случайно Мандельштам позже, подытоживая свой опыт стихотворства, напишет в «Разговоре о Данте»: «Поэзия тем и отличается от автоматической речи, что будит нас и встряхивает на середине слова. Тогда оно оказывается гораздо длиннее, чем мы думали, и мы припоминаем, что говорить – значит всегда находиться в дороге» (Мандельштам 2, 223). Поэтому поэтическое слово уже у раннего Мандельштама оказывается не выбросом «готового смысла», а своего рода «семантическим циклом».
По тому же принципу построено программное стихотворение «Notre Dame», в котором спрятаны несколько «нестрогих» тождеств. Прежде всего, это Храм = Человек, поскольку анатомические сравнения и олицетворения прочитываются вполне определенным образом («базилика <…> как <…> Адам, распластывая нервы, / Играет мышцами крестовый легкий свод…»).
Это тождество «доказывается» фонетической анаграммой: в звуковом рисунке Notre Dame оказывается «спрятанным» Адам. Еще одно доказательство этому можно найти и в позднем цикле «Восьмистишия», где сказано: «Быть может, мы Айя-София / С бесчисленным множеством глаз» (1, 203).
Вторая пара: Храм = Слово (произведение). На перекрестке этих значений возникает следующий смысловой вектор: если Храм традиционно считается домом Господа, сакральным местом, где человек встречается с Богом, более того, по мысли Н. Лейдермана, «связником между небом и землей», то и Слово (в поэзии) является таким же «медиатором» между небом и землей, связующим звеном между человеком и Богом.
Финальная строфа содержит сравнение, которое все предыдущие образы семантически трансформирует. Собор показан в двух ипостасях: как «тяжесть недобрая», так и «прекрасное». По мнению Р. Томсона, Notre Dame в интерпретации поэта – ответ упавшему с высот камню, но в то же время он оказывается сродни враждебным человеку высотам: потолок его «обморочивает», в нем нет тепла и нельзя жить. «В стихотворении <…> сходятся все значения образа камня, и, одновременно, «недобрая тяжесть» с «чудовищными ребрами». А процесс претворения одного в другое выдвигается как основная задача каждого художника, что, собственно, и является темой стихотворения. Ключевые образы стихотворения благодаря финальному сравнению обретают знаковый смысл, становясь символами поэтического творчества.
Семантическая структура другого стихотворения – «Медлительнее снежный улей…» (1910) – также соответствует рассматриваемому нами способу построения тождества.
Центральный образ стихотворения – вуаль – в данном контексте замещает смысловой комплекс «лета», включающий в себя и образ «стрекоз», как бы наделенных самостоятельным бытием. Этому «летнему» смысловому комплексу противостоит «зимний». К первому отнесем такие лексемы, как лето, вуаль, стул, свет, ласка, изнеженный, быстроживущие, синеглазые, бирюзовая, опьяненная, трепетание. Во второй семантический комплекс войдут следующие лексемы: зима, окно, медлительный, хрусталь, снежный, прозрачный, ледяной, алмаз, вечность, мороз.
Эти образные системы оказываются противопоставленными по нескольким параметрам: быстрота / медлительность жизненных процессов; синева / прозрачность; тепло / холод; интерьер комнаты / пространство за окном. Это противостояние сублимируется в глобальную антитезу посюстороннего, здешнего существования, исполненного жизни и тепла, – и потустороннего, запредельного бытия, которое, собственно, и носит название «вечности».
В итоге возникает цепочка контекстуальных символов: «вуаль» как знак одомашненного бытия становится символом лета, которое, в свою очередь, становится символом посюстороннего бытия, противопоставленного, соответственно, снежному улью, репрезентирующему зиму, и далее – трансцендентному холоду небытия / инобытия. Именно благодаря тому, что вещный образ вуали выражен метафорически, он может репрезентировать другие понятия: лето и земную жизнь в ее «мгновенности», которые связаны с вещным образом единой смысловой цепочкой.
При этом, как и в стихотворении «Летают Валькирии…», бинарно оппозиционируемые смысловые ряды имеют скрытую семантическую соотнесенность, проявляемую здесь на фонетическом и лексико-метафорическом уровнях. Так, улей почти анаграмматически перекликается с лексемой вуаль, соотносимой, как мы доказали, с летом. Таким образом, словосочетание «снежный улей» представляет собой метафорический оксюморон, в котором соединяется начало зимы и лета.
* * *
При втором способе установления тождества в стихотворении вначале задается образ, которому автор приписывает функцию знака. Этот знаковый образ получает в смысловом развертывании текста ряд образных конкретизаций, обретающих статус означаемого. Причем, как правило, сигнификаты-означаемые нередко предстают в сложном образном «разветвлении», и их семантика сводится к исходному означающему – как образные варианты к инварианту. И тогда означающее предстает в статусе контекстуального символа, символические значения которого синтагматически развернуты в наличном тексте.
По такому принципу построены следующие стихотворения: «Домби и сын», «Посох мой, моя свобода…», «Раковина», «Паденье – неизменный спутник страха», «Золотой», «Сестры – тяжесть и нежность…». Для иллюстрации данного тезиса обратимся к стихотворению «Домби и сын» (1913):
Словосочетание «английский язык», соотносясь с фонетическими характеристиками конкретного языка («пронзительнее свиста»), вовсе не должно ассоциироваться у читателя с сюжетными ситуациями романов Диккенса. Подобное соответствие читателю «навязывает» автор. Причем такое соотношение устанавливается только в этом тексте.
Совершенно ясно, что текст выступает как развернутое имя – «английский язык». В качестве денотата здесь выступает объектная ситуация – топика диккенсовских романов – «Домби и сын» и «Приключения Оливера Твиста». При этом герой второго романа включен в контекст стихотворения, казалось бы, совершенно не мотивированно, более того, автор допускает смысловые искажения в реконструкции сюжетной ситуации, вызывая недоумения комментаторов (Оливер Твист, как известно, никогда не работал в конторе).
Думается, что эта смысловая неточность носит глубоко знаковый характер и объясняется следующим. Во-первых, «звуковое тело» имени героя романа является для Мандельштама квинтэссенцией «звучащей и говорящей плоти» английского языка (знаменательно, что это именное словосочетание действительно содержит специфические звуки английского языка, отсутствующие в других языках). Во-вторых, Мандельштам как бы склеивает сюжетные ситуации нескольких романов, дабы создать смысловой инвариант диккенсовской прозы, передающей дух английского языка. Очевидно, именно Диккенсу Мандельштам приписывает статус хранителя плоти языка британцев, по аналогии с тем, как произведения Пушкина считаются неким соборным воплощением русского языка.
Итак, в контексте стихотворения, имя собственное, имеющее только денотат, приобретает концепт, то есть совокупность смысловых признаков, соотносимых со знаковым именем – «английский язык». То же самое можно сказать и о трансформации названия другого диккенсовского романа – «Домби и сын» – давшего заглавие стихотворению.
Стихотворение «Золотой» также построено по принципу установления семантического тождества вещного символа («золотой») и сюжетной ситуации, в которой реализуются семантические потенциальные значения, заложенные в ключевом образе. Обратим внимание, что в процессе смыслового развертывания текста золотой также становится двуипостасным: это и золотые звезды, и одновременно – деньги, что инспирирует семантику смысловых замен, разменивания высоких ценностей и т. д.
* * *
Третий тип взаимодействия означаемого и означающего предполагает тождество, при котором уравниваются, как знаки определенного равенства, означающее и означаемое, при этом означающее может быть означаемым, а означаемое – означающим – по принципу зеркала.
По этому принципу построены стихотворения «Бах», «Природа – тот же Рим…», «Равноденствие», «Бессоница. Гомер. Тугие паруса…», «Дано мне тело – что мне делать с ним…», «На бледно-губой эмали…». Если в двух первых типах тождества идет противопоставление (отсюда метафоризм, система сравнений), при третьем типе все бинарные оппозиции сняты (отсюда фонетические соотвествия). Не случайно И. Бродский, называя поэзию Мандельштама «прежде всего искусством ассоциаций, намеков, языковых и метафорических параллелей», отмечал использование поэтом «всех фонетических и аллюзивных возможностей слов».
Если в ранних стихах подобное тождество дано относительно лирического героя в его взаимоотношениях с макромиром и Творцом – типа «Я и садовник, я же и цветок» (ср.: «На бледно-голубой эмали…», «Есть целомудренные чары…», «Silentium»), то в акмеистический период тождество воплощается на уровне соотнесенности посюсторонних феноменов, принадлежащих разным сферам бытия, которые как бы заново «кодируются» автором. При этом текст строится не по принципу кодового ключа и зашифрованного текста, а по принципу взаимодействия двух кодов. Поэтому стихотворение разыгрывается как своего рода поэтическая теорема. Не случайно в «Утре акмеизма» Мандельштам писал о необходимости доказывать поэтическую идею также, как доказывать теорему.
Так, в стихотворении «Бах» выстраивается смысловое соответствие ключевых образов именно по названному принципу. Уже в первой строфе стихотворения образы несут в себе семантику замены/подмены, характерную вообще-то для всякого образа-символа:
Доски заменяют образа, цифры заменяют псалмы. При этом прихожане соотносятся с прахом (причем это соответствие «подтверждается» и на звуковом уровне: оба слова содержат общие звуки – «п-р-х»). Но образ, который в первой строфе предстает в статусе означающего (доски, с мелом написанными цифрами) в дальнейшем (во 2—4-ой строфах) становится означаемым:
Эту двойную метафору можно обозначить в следующей схеме:
1) цифры (обозначение псалма) → псалмы;
2) псалмы («звук», «органа <…> крик») → цифры («шестнадцатые доли»), из чего следует, что означающее и означаемое могут в тексте меняться местами. Таким образом, перед нами не константное, а подвижное тождество, при котором форма перетекает в содержание, а содержание – в форму.
В центре художественного размышления поэта – проблема тождественности звучания и значения и способы их выражения. Псалмы Себастьяна Баха предстают в нотном облике:
«Опора духа» находится в доказательстве, гармония поверяется алгеброй, духовное тело музыки разложимо на «шестнадцатые доли» звука.
Что же гармонизирует эту «разноголосицу»: дионисийский разгул трактиров и органный хорал церквей? Гармонизирующим началом, как ни странно, является доказательство. Доказательство – в интерпретации Мандельштама – является не только залогом художественной истины, но и формообразующим принципом, обусловливающим логику развертывания поэтической (музыкальной, архитектурной) композиции.
В таком случае становится понятной мысль Мандельштама (сформулированная в статье «О природе слова») о том, что «значимость слова можно рассматривать как свечу, горящую изнутри в бумажном фонаре, и обратно, звуковое представление, так называемая фонема, может быть помещена внутри значимости, как та же самая свеча в том же самом фонаре» (2, 183). Разница лишь в том, что в стихотворении перетекают друг в друга не форма и смысл, а означающее и означаемое, и это перетекание происходит под давлением окружающего контекста.
Отсюда следует, что смысл слова в поэзии Мандельштама следует толковать не через семиотический треугольник, предложенный де Соссюром, в котором отражается триединство имени, обозначаемого им объекта и смысла упоминания этого имени в тексте. Ведь если при замене означающего и означаемого смысл имени остается неизменным, то следует ввести еще один смысловой порядок, систему элементов, объясняющую процесс смыслообразования в стихах Мандельштама. Ведь замена одного имени другим не меняет смысла текста. Объект тоже можно заменить.
При анализе семантических значений поэтических знаков в случае Мандельштама целесообразно ввести понятие «роли» вместо соссюровского понятия смысла. Смысловая роль словесных знаков формируется под влиянием (давлением) поэтического контекста, и при постоянстве объекта изменение контекста влечет за собой и изменение смысловой роли. Тогда место объекта (денотата) в соссюровской схеме у нас займет контекстная ситуация. Неизменным в нашей схеме по сравнению с соссюровской триадой остается только имя, которое при константности формы становится величиной переменной.
Подобной же ролевой метаморфозе подвергается в тексте имя собственное, давшее стихотворению название. «Бах» в контексте стихотворения приобретает концептуальные смыслы, с одной стороны, сформированные семантикой таких лексем, как разноголосица, буйный, ликовать, репрезентирующих дионисийское начало, связанное с природой музыки (согласно символистской традиции, восходящей к ницшеанско-вагнеровской концепции). С другой стороны, образ лирического героя насыщается рассудочными коннотациями, рациональной семантикой, выраженной в словоформах цифры, шестнадцатые доли, рассудительнейший, спорщик, доказательство.
Итак, если в стихотворении «Домби и сын» наблюдается смысловое соответствие означающего как инварианта (смысловой свертки, символа) развернутой картины означаемого, то в стихотворении «Бах» мы наблюдаем интерферирование означаемого и означающего, в одном случае одни и те же образы являются означающим, а в другом – они же являются означаемым. При этом имя Бах, благодаря этой игре означающего и означаемого, предстает не просто в роли контекстуального символа (подобно «английскому языку»), а, скорее, как полифоническое целое («поддержанное» органной тематикой), в котором одновременно разыгрываются переменные роли образа.
Тогда ключевое имя стихотворения (Бах) оказывается двуипостасным, соединяющим в себе стихийно-дионисийское и рассудочно-аполлоническое начало. Художник, согласно поэтической концепции стихотворения, вбирает в себя стихийную разноголосицу мира и упорядочивает ее в высокой гармонии посредством синтеза пророческого вдохновения (отсюда сравнение с ветхозаветным Исайей) и точного расчета.
* * *
Третий способ установления тождества на уровне поэтики проявляется в приеме «обратимой метафоры». Мандельштам прибегает к обнажению этого приема в стихотворении «Природа – тот же Рим…» (1914). Приведем текст стихотворения:
Первая же фраза, задающая тождество, доказывается в последствии рядом метафорических образов, которые, однако, несут в себе некую обратимую смысловую энергию: если природа построена по законам цивилизации, города, то и город (Рим) построен по законам природы. Именно об этом свидетельствуют, прежде всего, такие метафорические «кентавры», как «форум полей» и «колоннада рощи», в которых природное начало дано через начало цивилизации явно с римскими коннотациями (форум и колоннада – атрибуты архитектурного облика позднеантичных городов). Однако во второй строфе, начинающейся анафорически, напротив, код культурный энигматически раскрывается через природно-магический: «внутренности жертв» могут предсказать ход войны.
Таким образом, код природы и культуры оказываются взаимообусловленными, во-первых, симпатической связью магических древних обрядов, а во-вторых, этиологически, ибо камни являются отнесенными и к природному, и к культурному коду. К первой сфере они относятся как «вещество существования», а ко второй – как строительный материал, из которого созидается «тело» культуры.
Следует отметить, что подобная взаимозаменяемость или взаимообусловленность поддержана и на фонетическом уровне: не просто анаграмматически (как это наблюдалось ранее), а буквально: Рим, заданный вначале, прочитывается по принципу зеркального письма как мир, то есть семантическое тождество оказывается доказанным и фонетически.
Если в стихотворении «Природа – тот же Рим…» семантическое тождество как бы манифестируется, то в стихотворении «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» оно оказывается спрятанным, что придает ему статус семантического ребуса. Означающее здесь – образ гомеровской «Илиады», заданный вначале в имени Гомер, затем реализуемый во второй строфе как бы наяву – в образе царей, плывущих за Еленой, в авторских апеллятивах: «Куда плывете вы? Когда бы не Елена, / Что Троя вам одна, ахейские мужи?»
Тождество в данном тексте представляет собой триаду: оно включает море, Гомера и любовь, при этом любовь оказывается tertium comparationis первых двух образов. Возникает такое впечатление, что Мадельштам действительно решает поэтическую теорему: если А равно В, а В равно С, то А равно С. Однако оставляет при этом за кадром фонетический ключ к этому тождеству, который обнаруживается при переводе слова любовь на латинский язык (amor). Море оказывается анаграммой имени Гомера и любви в античном звучании (на греческом и латинском языках). Напомним, что к подобному иноязычному шифру Мандельштам прибегал и в архитектурных стихах (ср.: Notre Dame – Адам, скала – Петра).
Если еще учесть, что amor в зеркальном прочтении звучит как Roma, то латинский шифр является еще более оправданным. Заметим, кстати, что в финальной строфе стихотворения «О временах простых и грубых…» (1914), также содержащей в себе скрытое семантическое тождество, Мандельштам также прямо соотносит любовь и Рим:
Однако Мандельштам в финале стихотворения «Бессонница…» выстраивает еще одно тождество, вытекающего из предыдущего: Мандельштам как бы воочию показывает тождество Гомера и моря. Культурный и природный коды, как и в предыдущем стихотворении, оказываются взаимозаменяемыми, метрика Гомера уподобляется витийственному шуму моря.
По подобному же принципу построено и стихотворение «Равноденствие», где длительность в природе соотносится с метрикой Гомера, и это тождество организует семантические ряды всего стихотворения («день зияет цезурою», «с утра покой и трудные длинноты»), то есть поэтика стихотворного ритма оказывается спроецированной на летнее равноденствие, в результате чего текст природы читается как стихотворение, а текст стихотворения – как текст природы.
Предвосхищая семиотические открытия в области поэтического языка Р. Якобсона и Я. Мукаржовского, Мандельштам актуализировал связи между звуком и знаком, звуком и значением. Известный тезис Якобсона, заявленный в работе «Лингвистика и поэтика», является как бы продолжением мысли Мандельштама: «В последовательности, где сходство накладывается на смежность, две сходные последовательности фонем, стоящие рядом друг с другом, имеют тенденцию к приобретению парономастической функции. Слова, сходные по звучанию, сближаются и по значению».
Подобные парономастические явления, появившись в ранней поэзии Мандельштама, собственно будут развиваться и трансформироваться в его творчестве последующих периодов, здесь же можем указать тождество бытия и сознания, содержания и формы, природы и культуры, воплощенное на семантико-синтаксическом и фонетическом уровнях в стихотворениях (помимо «Природа тот же Рим…») «Равноденствие», «О временах простых и грубых…» и др. Подчеркнем, однако, что, если Р. Якобсон никак не объясняет эти явления, констатируя их как факт поэзии, то Мандельштам представляет их в контексте так называемой «музыки доказательства», заявленной опять-таки в «Утре акмеизма».
Идея тождественности природы и культуры, макро– и микромира, текста жизни и текста искусства становится философской подоплекой поэтической семантики «Камня». Исследуя многообразие мира, поэт стремится найти общие закономерности, установить структурно-смысловые связи, реально существующие в мире, но скрытые от поверхностного взгляда. Поэтому основным тропом первого сборника Мандельштама становится метафора, которая «вскрывает онтологически первичный пласт языкового видения мира, отражает философию» Мандельштама.
Мандельштамовская онтология по своей сути является мифопоэтической. Именно в рамках мифопоэтической модели мира один «текстовой уровень» реальности становится метафорическим образом другого уровня. Принцип тождественности, согласно В. Топорову, – один из необходимых компонентов мифотворчества. Не случайно в представлении мифолога Э. Кассирера метафора есть способ мифологического мышления.
Метафорические сближения разноаспектных вещей, лежащие в основе поэтики «Камня», играют роль не только эстетическую, но и гносеологическую – способствуют проникновению в смысловую суть бытия. Не случайно, по позднейшему выражению Мандельштама, «всякое бытие есть сравнение».
Э. Кассирер в определении метафоры вычленяет понятие «плана выражения». В его представлении метафора – это «сознательный перенос названия одного представления на другое представление, «подобное какой-либо чертой первому или предполагающее какие-либо косвенные с ним «аналогии». <…> Оба значения вполне определенны и самостоятельны, и между ними осуществляется движение представлений и понятий, приводящее к тому, чтобы превратить одно в другое и заменить одно другим в плане выражения».
Требование тождественности семантического знака объекту изо бражения, декларированное в манифесте «Утро акмеизма», оборачивается на практике не тождественностью, а сопоставимостью слова и вещи. Фактически в семантической поэтике Мандельштама первого периода наблюдается подход к слову как к внутренней форме вещи. Поэтому «расшатывание» связей между смыслом и объектом закона тождества не нарушает, а указывает лишь на неокончательную смысловую тождественность вещи самой себе, на ее способность быть отображением других вещей – на уровне «торчащих» из ее внутренней формы смысловых пучков.
2.2. Принцип ассоциативности: феномен «блаженности» и «бессмысленности» слова
Глубокая разработка концепции слова в статьях второй половины 1910-х – начала 1920-х годов является, с одной стороны, теоретическим обоснованием, а с другой стороны, – теоретическим обобщением семантических открытий Мандельштама, имевших место в его художественной практике.
Прежде всего, бросается в глаза разительное отличие поэтических принципов, реализованных в первом сборнике, от художественной манеры в «Tristia» (сразу же оговоримся, что по своим семантическим особенностям цикл «Стихи 1921–1925 годов» примыкает, скорее, к третьему периоду).
Одной из специфических черт поэтики Мандельштама второго периода становится ассоциативность. Этот семантический феномен заставляет пересмотреть устоявшееся представление об «ограниченности ассоциативного ряда акмеистов», разрабатывающих, по мнению М. В. Панова, синтагматические уровни связей словесных значений. В частности, по отношению к Мандельштаму этот тезис «не работает» уже начиная с «Tristia». А. Генис справедливо заключает, что «Мандельштам, в отличие от того, что принято говорить об акмеизме, стремится не к точности и однозначности, а, напротив, к максимальной полисемии» (Генис, 1995. С. 6).
Правда эта ассоциативность иного рода, чем у символистов, ибо она зиждется на новом типе конструирования поэтического текста. Мандельштамовскую манеру письма в «Tristia» можно сравнить с пуантилизмом в живописи. При этой технике письма, исполненной четко различимыми отдельными мазками, происходит оптическое смешение красок в процессе зрительного восприятия. При этом роль мазков у Мандельштама выполняют отдельные строки, чаще всего отдельные стихи, полустишия, одностишия или двустишия, никак на первый взгляд между собой не связанные (ср.: «Тонкий воздух кожи. Синие прожилки. / Белый снег. Зеленая парча…»).
И все же сравнение мандельштамовской манеры в «Tristia» с пуантилистской живописью представляется не совсем точным. Пуантилисткое (импрессионистское) письмо предполагает зарисовку с натуры и работу с реальными вещами, погруженными в реальное (световое и воздушное) пространство.
А у Мандельштама пространство обретает сюрреалистические черты: в нем сополагаются вещи из разных пространственных и временных сфер; живописно-пластические образы оказываются неразрывно спаяны с чувственно-ментальными (ср.: «О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд, / И выпуклую радость узнаванья», 1, 131). В то же время появляются образы, которые не имеют аналогов в действительности (ср.: «И хлынула к лестницам кровь и на приступ пошла», 1, 134). Не случайно А. Блок в 1920 году, прослушав мандельштамовские стихи, заметил, что они «рождаются из снов, лежащих в области искусства».
Таким образом, если называть манеру, выработанную Мандельштамом в «Tristia» пуантилизмом, то это пуантилизм особого толка, соединяющий в стиховом пространстве внешние реалии иным – по сравнению с предшествующей традицией (в том числе и символистской) – образом.
Прежде всего, в поэтике «Tristia» вступает в силу особого рода логика, отвергающая внешнесобытийную каузальность. Поэтому внешним признаком поэтики сборника Мандельштама является фрагментарность стихотворений, то есть их членимость на ряд смысловых фрагментов, на первый взгляд, не связанных друг с другом ни лирическим сюжетом, ни причинно-следственными связями.
Но возникает вопрос: что же тогда является «цементирующим раствором» смысла стихотворения, выстроенного из фрагментов? Ведь в процессе читательского восприятия они складываются в одну целостную мозаику. Смысловое целое большинства стихотворений, вошедших в «Tristia», выстраивается по принципу коллажа, который «включает» ассоциативные механизмы осмысления «далековатых» вещей, установления глубинных смысловых параллелей или оппозиций по тем или иным критериям (эйдологическим, функциональным, морфогенезным, фонетическим и т. п.). Смысловые комплексы, несомненно, близки метафорическим структурам, поскольку происходит сближение далеко отстоящих реалий (нередко по принципу парадокса). Причем Мандельштам чаще работает не столько с целостными сопоставлениями, сколько со знаками, их означающими, кодификаторами, поэтому правомернее говорить не о метафоричности, а о метонимичности поэтики второго периода.
Если метафорические ряды в «Камне» устанавливали тождество между разными сферами бытия: природой и культурой, словом и вещью, бытием и Богом, – то метонимические цепи «Tristia» указывают на нарушение этого тождества. Онтологической подоплекой этих поэтических сдвигов служит убеждение поэта в том, что мир войны и революции («Tristia» писалась в период с 1915 по 1920 год) – мир дисгармоничный, царство разлива стихии, когда вещи сдвинулись со своих мест, потеряли свои прежние контуры и качества: твердое становится жидким, плотное – бесплотным и наоборот.
Такой метод, при котором отдельные строки в стихотворении Мандельштама практически не связаны друг с другом, Б. Бухштаб в статье «Поэзия Мандельштама» назвал «классической заумью». Образы легко появляются и исчезают в строфе, перетекают из одного стихотворения в другое. «Логика, – как верно заметил Бухштаб, анализируя мандельштамовскую «Tristia», – в конце концов не фатальна <…> логика не устанавливает словесных конструкций, а устанавливается в них».
Фрагментарно-коллажное построение текстов приводит к тому, что основным тропом, которым Мандельштам пользуется в «Tristia», является уже не метафора, как в «Камне», показывающая тождество разных планов бытия, а метонимия. Принцип метонимичности может реализовываться в использовании оксюморонов типа «В сухой реке пустой челнок плывет…» и сюрреалистических загадок (ср.: «В огромной комнате тяжелая Нева, / И голубая кровь струится из гранита», 1, 111).
Метонимические образы, возникшие в результате пропуска логических звеньев, оказываются онтологически и феноменологически мотивированы на глубинном семантическом уровне за счет системы внутритекстового оппозиционирования, сопоставления и отождествления, а также за счет апелляции к культурно-мифологическим подтекстам.
* * *
Важнейшим композиционным механизмом стихотворений второго периода Мандельштама является система семантических лейтмотивов, присутствующих практически в каждом стихотворении этого периода. На подобные семантические повторы и переклички обратил внимание Ю. Левин, выделивший в значении слов отдельные семантические элементы – семы. Эти семы, как полагает исследователь, могут вступать в «отношения оппозиции, контраста, близости и т. д.», образуя при этом новую «тонкую» или «глубинную» структуру, «вырастающую из текста и накладывающуюся на него снова».
Можно выделить несколько принципов ассоциативного развертывания семантических лейтмотивов в структуре поэтических текстов. Условно определим их как: а) принцип темы с вариациями (подтип – принцип «семантического зародыша», «прорастающего» в строфическом развертывании текста); б) принцип метонимического контрапункта; в) принцип метонимического тождества; г) принцип метонимических со– и противопоставлений; д) принцип метонимических цепочек. Фактически выделенные нами принципы ассоциативного развертывания могут сочетаться в контексте одного стихотворения.
Организация материала по принципу «темы с вариациями» предполагает определенную заданность семантического тезиса в начале стихотворения, который в смысловом развертывании текста «доказывается» на разнородном тематическом материале, образуя своего рода семантические поля. Проиллюстрируем наши наблюдения на примере стихотворения «Сестры – тяжесть и нежность…» (1920):
Стихотворение построено подобно теореме. В качестве «данного» выступает первый стих «Сестры – тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…».
Фонетическим маркером ос-/оз-/со– (сос-)/с о объединяются такие слова, как ос ы, сес тры, р оз у, сос ут, пе со к, ос тывает, со гретый, со лнце, н ос илки, со ты, се ти, не су т, ос тается . В итоге, посредством фонетического множителя Мандельштам доказывает и квазисемантическое родство этих слов, ибо фрагменты «песок остывает согретый» и «вчерашнее солнце на черных носилках несут» объединены семантикой первой строфы, задающей тему смерти.
Фрагменты взаимозаменяемы. Следовательно, смерть есть столкновение тепла и холода, отсюда оксюморон – солнце остывает. Вчерашнее солнце – это остывшее солнце, черное солнце. Практически каждый образ стихотворения облучается предтекстом и (ср.: «Песок остывает согретый…») и посттекстом (ср.: «…на черных носилках несут»). Благодаря семантике остывания, умирания, которая как бы распределяется, рассредоточивается по всему контексту близлежащих строк, сублимируется лексически не выраженный образ похорон.
На первый взгляд, не понятно, причем здесь тема похорон, если доказывается тождество тяжести и нежности. Оставим вопрос открытым, чтобы вернуться к нему после анализа третьей строфы.
Вторая строфа также построена на звуковых повторах, но в отличие от звуковой организации первой строфы, звуковые повторы разыграны как тема с вариациями. Зародышем смысла является уже инвариант с-/з– с гласными о/е: со-/зо-/се-/зе-. Но поскольку с самого начала задано тождество тяжести и нежности, то это предполагает и тождество предметов. Поэтому в стихе «Ах, тяжелые соты и нежные сети!» соты и сети оказываются семантически приравнены друг другу. Соты и сети воспринимаются как контекстуальные синонимы, поскольку они могут быть объединены в семантическое поле дырчатости.
Однако эти вещные образы не только тождественны, но и бинарно противопоставлены по принципам: легкий / тяжелый, наполненный / сквозистый. Кроме того, семантика сот несет в себе «медово-осиные» коннотации, заданные в первой строфе.
Вторая строка построена по тому же бинарно-оппозиционному принципу. С одной стороны, камень и имя отождествляются, с другой – они как бы меняются местами по принципу тяжести / легкости. Камень несет в себе свойство тяжести; но Мандельштам, сополагая лексему легче со словом камень, «улегчает» последний образ, делает его бесплотным, а имя – наоборот – обретает плотность и тяжесть камня.
В финале второй строфы семантика тяжести переключается в другую плоскость: тяжелым становится время. Это подчеркивается внутристиховой лексической рифмой время – бремя, благодаря чему семантика бремени высвечивает во времени начало тяжести (согласно определению В. Даля бремя (беремя) означает «тяжесть, ношу»).
В пространстве третьей строфы происходит синтезирование смысловых структур, дискретно проявленных в предтексте, что равнозначно решению теоремы. Прежде всего, с помощью сравнения отождествляются вода и воздух, которые наделяются качеством темноты («вода») и помутнения («воздух»). Их отождествление поддержано метафорическим тропом – сравнением: лирический герой воздух пьет «словно темную воду».
Фрагмент «время вспахано плугом», корреспондируя со смыслом предыдущей строки, как бы и объясняет ее: вода темная и воздух помутившийся именно потому, что произошел процесс взрыхления, поднятия спокойно лежащих пластов «вещества существования», в результате чего воздух и стал мутным подобно тому, как темнеет вода, если поднять ил со дна. Причем образ «помутившегося воздуха» ассоциируется с ситуацией затмения, что, в свою очередь, корреспондирует с образом вчерашнего солнца, черного солнца. При этом благодаря пространственной близости в строке эпитет черный относится не только к носилкам, но и к солнцу.
Далее: эпитет вчерашнее (солнце) получает обоснование в свете финального образа времени, вспаханного плугом, тогда вчерашнее становится фрагментом настоящего или будущего пространственно-временного континуума. Причем плугом обычно пашется земля, поэтому фрагмент «роза землею была» не является неожиданным, то есть лексема земля возникла на пересечении лексем вспахана и плугом.
Более того, контекст строфы сублимирует латентную семантику сеяния, семени, которое не прорастет, если не умрет. При этом фрагмент «роза землею была» содержит звуковой слепок имени Прозерпины, что придает образной метаморфозе мифологическую глубину. Прозерпина и роза обладают общим звуковым ореолом. Кроме того, напомним, что согласно древнеримскому мифу Прозерпина – дочь Цереры и Юпитера, которая была похищена владыкой царства мертвых в тот момент, когда она собирала розы и ирисы. Став женой бога мертвых, она треть года жила среди мертвых, а две трети – на земле.
Заметим, что звуковое «тело» имени Прозерпина содержит в себе «зародыш» как розы, так и зерна. Отсюда следует смысловой вывод стихотворения о том, что земля – мать розы, то есть та тяжесть, которая рождает квинтэссенцию нежности, содержащуюся в смыслообразе «роза».
В свете финальных строк получает новую смысловую интерпретацию мотив умирания, заданный в первой строфе. Трагедия смерти как бы преодолевается последующим рождением. Эта поэтическая мысль проецируется на библейскую притчу о зерне: для того, чтобы зерну дать новую жизнь, оно должно умереть. Более того, тяжесть не просто приравнивается нежности, а становится ею. Ее грубоматериальная природа изменяется посредством преодоления сопротивления закона тяжести.
Тогда получается, что внутренняя форма этого стихотворения определяется как пренатальное состояние «красоты». Если в «Адмиралтействе» красота – «хищный глазомер простого столяра», то здесь красота – это преодоленная тяжесть. Чтобы добиться таинства красоты, нужно пройти через смерть и труд. Отсюда тема плуга, чернозема, которая будет продолжена в поздней лирике поэта (например, в стихотворении «Чернозем»).
Обращает на себя внимание семантическая относительность, релятивность одного и того же образа в контексте стихотворения. Например, роза в первой строке несет в себе семантику тяжести, о чем свидетельствует эпитет, из этой тяжести извлекается нектар. А в последней строфе роза является символом нежности, в то время как земля несет в себе семантику тяжести. Именно это позволяет автору сделать финальный вывод о круговороте времени, жизни и смерти, непрерывного превращения сырьевого материала в творение, что в итоге дает финальный образ кольца, то есть венка, причем двойного, в котором тяжесть переходит в нежность, а нежность – в тяжесть.
Семантика венка реализуется на фонетическом (что было показано выше), лексическом (в системе повторов) и синтаксическом уровнях, когда ключевые системы предыдущего стиха подхватываются в следующем («У меня остается одна забота на свете: / Золотая забота…»; «В медленном водовороте тяжелые, нежные розы, / Розы тяжесть и нежность…»). Общая композиция также соответствует композиции венка, как это понимает Мандельштам: ключевые образы тяжести и нежности открывают и завершают стихотворение (ср.: «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» – в первой строке и «Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела!» – в последней).
Думается, что стихотворение «Сестры – тяжесть и нежность…» являет собой характерный образец поэтики Мандельштама второго периода. Суть поэтико-семантических процессов, происходящих в это время, заключается в том, что значения слов внутри данного поэтического текста формируются исключительно под давлением контекста стихотворения.
В отличие от контекстного смыслообразования первого периода во втором значительно увеличивается семантическая подвижность лексических единиц, что связано с необычной лексической сочетаемостью, столкновением слов из разных лексических сфер. Благодаря этому возникают образные ряды, неадекватные реалиям действительности и противоречащие не только узуальному употреблению, но подчас и логике. Мы имеем в виду такие словосочетания, как «вчерашнее солнце», «солнце на <…> носилках несут», «время вспахано плугом», «словно <…> воду, <…> пью воздух», «времени бремя», «помутившийся воздух», «розы тяжесть и нежность в <…> венки заплела».
Подобные алогические сочетания проецируются еще и на так называемые «тематические стыки». Так, если в первом стихе первой строфы речь идет о тяжести и нежности, то во втором – о медуницах и розах, в третьем стихе – о смерти человека и остывании песка, а в четвертом – о солнце, которое несут на носилках. По тому же принципу построены вторая и третья строфы, в которых варьируются отнюдь не темы, но их тематические множители, связанные, в частности, с семантикой взаимопереходов тяжести / нежности, обратимости/необратимости времени. Возникает эффект поэтической диффузии, когда стихотворение воспринимается как неразложимое целое, подобно слову, когда невозможно вычленить значение отдельных слов, не повредив семантики соседних слов.
Качества «тяжести» и «нежности» по мере композиционного развертывания не просто «обрастают» новыми смыслами, а претерпевают ряд «воплощений», вступая в перекрестные связи – оппозиции – как фонетические, так и семантические: «сети» – «соты», «соты» – «осы» – «сосут», «камень» – «имя», «вода» – «воздух», «земля» – «роза»; и к финалу стихотворения их сближение, первоначально казавшееся парадоксальным, оказывается доказанным тождеством. Образовавшаяся целостная структура обладает смыслом, которым не обладал ни один из отдельных ее фрагментов. В сущности, на примере анализа стихотворения «Сестры – тяжесть и нежность…» становится понятной суть феномена психейности и механизм «блуждания» внутритекстовых значений.
* * *
Мифопоэтические и литературные имена в синтагматическом контексте стихотворений второго периода нередко несут в себе скрытую смысловую структуру всего текста, то есть представляют собой некую мифологическую свертку, смысловой «зародыш» стихотворения. При этом текст может кристаллизоваться вокруг одной, возможно, исходной строки.
Правильность данного вывода подтверждает один из теоретических тезисов, сформулированных в статье «Слово и культура»: «Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение. Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта» (2, 171).
Именно таким «внутренним образом» является последняя строка стихотворения «Декабрист» – «Россия, Лета, Лорелея». Мотивировка, содержащаяся в «родных» текстах, текстах-донорах этих языковых знаков, обусловливает обилие образов, потенциальных контекстов, стоящих за каждым из имен в этом стихотворении.
Название реки забвения – Леты – вводит в семантическое пространство стихотворения символические значения, связанные со смертью, вечным потоком времени. Имя Лорелея указывает на миф, опосредованно воспринятый Мандельштамом, возможно, через произведения Брентано и Гейне. Смысловая структура этого мифа связана с мотивами неразделенной любви, верности, образом девушки на вершине скалы, пение которой несет к смерти зачарованного гребца. Лексема Россия, «облучаясь» контекстами этих мифов, также обретает знаковые свойства, чему способствует анаграмматические переклички этих трех имен собственных.
Последняя строка содержит в свернутом виде смысловую структуру всего стихотворения, в которой реализована тема Лорелеи на пересечении темы Германии, рейнской гитары (напомним, что миф о Лорелеи связан с Рейном). Летейская тема «прорастает» мотивом забвения в «глухом урочище Сибири», а тема России инспирирует латентное со– и противопоставление Востока и Запада, жертвенности и мессианства, с одной стороны, и «труда и постоянства» – с другой.
Как справедливо отмечает В. Мусатов, «Декабрист» – «стихотворение о тупике и «путанице» европейски ориентированной русской мысли». Поэтому архисемой этого стихотворения является мотив «перепутывания».
Если в стихотворении «Вернись в смесительное лоно…» мотив «перепутывания» разворачивается на тематическом уровне, спроецированном на библейский сюжет кровосмешения и культурологический аспект «инцеста» (отсюда противопоставление мифологических имен Лии, символизирующей «утробный» мир родительского дома/лона, и Елены, являющейся символом высокой культуры), то в «Декабристе» этот мотив прослеживается как на фонетическом, так и на лексико-синтаксическом уровнях. Семантика «перепутывания» реализуется в нескольких смысловых планах.
Прежде всего, мотив «спутанности» мотивируется мироощущением декабриста, в котором перемешаны идеи европейского Просвещения, образы античности, «честолюбивый сон» молодости и пронзительное чувство одиночества на грани смерти («постепенно холодея»).
Следующий смысловой план «спутанности» проецируется на менталитет России, который соединяет в себе языческую стихию и высокую культуру, Европу и Азию, жертвенные порывы и понимание их бесплодности, роковую обреченность и ее преодоление трудом и постоянством.
И, наконец, процесс умирания современной культуры несет в себе совмещение в стихотворении нескольких культурных и идеологических пластов – античности, Германии, почвенничества, западничества, революционности, опалы, бунта и поражения. Вспомним, что в статье «Слово и культура» Мандельштам писал: «Как комната умирающего открыта для всех, так дверь старого мира настежь распахнута перед толпой» (2, 172).
Из контекста стихотворения следует, что умирание для Мандельштама – это не исчезновение, а погружение в некое родовое лоно, из которого и вышли отдельные вещи. Именно признак или состояние «перепутывания» как раз и свидетельствует об этом процессе слияния. В этом смысле Россию, Лету и Лорелею можно воспринимать как контекстуальные синонимы: сквозь образ России как бы просвечивают ее мифологические прототипы – Лета и Лорелея.
Но не менее существен здесь злободневный общественный и литературный контекст, в частности, со стихотворением З. Гиппиус «14 декабря», также написанном в 1917 году. Но если Гиппиус дело декабристов трактует как подвиг, то у Мандельштама иная интерпретация, суть которой выразил М. Гаспаров: «Декабрьский замысел обернулся честолюбивым сном, неугодной небесам жертвой; настоящий путь к будущему – не через красивый жест, а через неприметный и упорный труд».
Семантическая структура стихотворения, построенная на «смысловых рифмах», таким образом, редуцируется к содержательному «зародышу» последней строки. Отсюда аналогия между первоначальной мыслью, вокруг которой кристаллизуется текст, и областью зародыша, навязывающей окружению потенциально содержащийся в ней план строения.
«Зародыш» стихотворения может не содержать целостной смысловой структуры, но указания на эту структуру могут осуществляться с помощью неконтекстных по своей природе средств, так, например, грамматические или аллитерационные структуры, стихотворный размер. Но тогда подобным «зародышем» может выступать не только отдельная строка (или слово) по отношению к стихотворению, но и само стихотворение по отношению к более широкому контексту – циклу или сборнику. Стихотворение выступает тогда как фрагмент макротекста и потенциально обладает несколькими контекстами. Если эти контексты способны образовывать гармоничное целое, то оно может быть актуализировано в виде целостного текста более широкого, чем первоначально содержащийся в тексте скрытый смысл.
В таком случае под семантической структурой «Tristia» можно понимать не совокупность наличных текстов, а совокупность их интерпретаций – в зависимости от сравнений, сопоставлений и смысловых перекличек текстов, входящих в сборник. Таким образом, семантическую структуру в поэзии можно рассматривать как возможность рождения большего целостного текста, чем исходный, за счет заложенной в ней (то есть в семантической структуре) потенции индуцировать смысловые метаморфозы в зависимости от контекстного окружения.
* * *
По принципу «метонимического контрапункта» построен цикл «Соломинка» (1916), организованный лейтмотивным соединением, наложением и столкновением семантических полей. Приведем текст первого стихотворения:
Если к этому стихотворению подходить с точки зрения здравого смысла и традиционной поэтики, мы вынуждены будем признать его бессмысленность. Первый же стих способен привести читателя в недоумение: почему соломинка должна спать, а вернее, «не спать» в «огромной спальне»? Подчеркнем, что соломинка здесь написана со строчной буквы, следовательно, речь идет об уменьшительной форме слова солома, хотя цикл, как известно, был посвящен Саломее Андронниковой, которую друзья звали Соломинка.
Мандельштам использует имя возлюбленной как семантический ключ к тексту (отсюда указание имени Саломея в отрицательной конструкции в финале второй строфы). Но работает он не со значениями слов, а с их семантическими полями. Можно привести сравнение, к которому поэт прибегнет в «Разговоре о Данте»: если в «Камне» он оперирует словом как частицей, то в смысловом построении стихотворений «Tristia» он использует «волновой принцип» словесных значений.
Поэтому на первый план в значении слов выступает их не предметные значения, а их качественные признаки. Например, вся первая строфа «Соломинки» пронизана оксюморонными значениями сна/бессонницы, поддерживаемыми лексемами «не спишь», «спальня», «веки», эпитетом «бессонная». Причем абстрактное значение бессонницы обретает ощутимое качественное состояние физического мира, а именно тяжести, тишины, медленного скольжения, струения образного комплекса Невы / льда / дыханья. При этом это состояние сна / бессонницы в смысловой структуре текста оказывается семантическим дубликатом смерти, ее инобытием.
М. Л. Гаспаров предлагает реально-бытовое объяснение мотива смерти: «…поводом к стихотворению была ее (героини. – Л.К., Е.М.) жалоба на бессонницу. (Снотворные были популярным средством самоубийства, отсюда метонимия «всю смерть ты выпила» и все дальнейшее разворачивание смертной темы)». Подобная мотивация написания стихотворения приводит М. Л. Гаспарова к мысли, что это «стихотворение на случай из светской жизни», и его главное содержание – «выражение сочувствия и жалости». Думается, это суждение нуждается в коррективе, поскольку смысловое натяжение соломинки / Саломеи, с одной стороны, проецируется на широкий контекст этого и последующего сборника, в котором развертывается образная парадигма соломы, а с другой – на мифологему Саломеи, которая несет в себе устойчивую ассоциацию со смертью пророка.
В глобальной системе смыслов Мандельштама второго периода солома противопоставлена зерну, как смерть – жизни, в самой ее потенции. При этом смерть воспринимается в индивидуальной мифологии Мандельштама как убывание, выхолащивание, истаивание жизни, что в контексте анализируемого стихотворения сказалось в образах «соломка нежная», «соломка звонкая», «соломинка сухая», в самой фонетико-анафорической игре значений соломка – сломалась – Саломея. В таком контексте строка «Всю смерть ты выпила и сделалась нежней» оказывается семантически оправданной: выпивание смерти (а смерть – это отрицание бытия) приводит к убыванию плоти, а стало быть, к деструктивному состоянию – слому. Получается, что смысл стихотворения задается семантико-звуковым наполнением слова-имени Саломея – Соломинка. «Между этими двумя словами, – по мнению В. Мусатова, – возникает смысловое напряжение, поскольку каждое из них как бы претендует на то, чтобы быть именем, то есть выражением сущности обозначаемого лица <…> Итак, дело не в женщине, а в звуке ее имени, который вибрирует, создавая ощущение блаженности…».
Однако В. Мусатов не рассматривает отнотогическую проекцию имени, связанную с трагическим преломлением бытия. Соломинка обречена на бессонницу, умирание, смерть (ср. лексемы смерть, смертный час, неживая, умиранье, отражающие семантическое поле смерти). Тишина и тяжесть, как главные атрибуты миросостояния, оксюморонно сцеплены со звонкостью и сухостью соломинки и в принципе тоже несут в себе семантику смерти, поскольку эта тишина, с одной стороны, в контексте стихотворения воспринимается как безжизненность, что корреспондирует с семантическим полем смерти, тогда как тяжесть есть сила, сломавшая соломинку, сила, которая как раз и противопоставлена хрупкой и нежной соломинке.
Необходимо отметить, что в тексте семантически сближены слова, фактически ставшие контекстуальными синонимами благодаря их звуковому сходству. Отсюда неожиданные эпитеты: соломинка «сделалась нежней», поскольку нежная для Мандельштама анафорически ассоциируется с эпитетом неживая.
Конечно же, подобные метаморфозы слова, сама текучесть и неопределенность их семантики стали возможны потому, что слово у Мандельштама отражает отныне не только внешний план, но и сознание человека. Перед нами не просто предметы внешнего мира в их адекватном словесном воплощении, а их феноменологическое описание: предмет дан в неразрывной слитности с процессом восприятия, трансформирующего воспринимаемое.
Важно отметить, что Мандельштам делает сам процесс интенциального восприятия внешнего мира предметом художественного описания. Так, в третьей строфе он показывает зависимость качественных и количественных характеристик «предметов» от того или иного состояния человека, в данном случае – бессонницы: «В часы бессонницы предметы тяжелее, / Как будто меньше их – такая тишина!» Следует отметить, что сравнительный союз как будто, придающий призрачный, ирреальный оттенок описываемому, употребляется дважды; функция его – введение восприятия, не совпадающего с реальной действительностью. Объективное познание – главное требование классической парадигмы – невыполнимо, ибо нельзя исключить наблюдающего из процесса наблюдения. В отличие от старой парадигмы, искавшей окончательную истину, новая претендует лишь на приблизительное описание, которое постоянно становится точнее и глубже, но никогда не достигнет абсолютного знания.
Вот почему Мандельштам обращается к слову как к текучему (психейному) смыслообразу, притягивающему к себе культурно-мифологические ассоциации. Почему слово бессмысленное? Да потому, что оно обретает смысл только в определенном контексте. Меняется контекст – меняется его актуальное значение.
Так, поэт дважды повторяет в цикле строку: «Я научился вам, блаженные слова…» и во втором случае произносит их: «Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита». Обратим внимание, что это женские имена (за исключением Соломинки), несущие в себе литературно-мифологическую семантику, заимствованную, в частности, у Эдгара По (Лигея – героиня новеллы Эдгара По с тем же названием; Ленор – героиня стихотворения Эдгара По «Ленор», упоминается о ней также в его стихотворении «Ворон») и Бальзака (Серафита – героиня одноименного романа О. Бальзака).
Исследователями указано, что перечень этих имен восходит к статье Т. Готье о Ш. Бодлере (вышедшей отдельным изданием в 1915 г. в Петрограде и, вероятно, знакомой Мандельштаму). Ср.: «… Вечно желанный и никогда недостижимый идеал, верховная божественная красота, воплощенная в образе эфирной, бесплотной женщины… как Лигейя… и Элеонора Эдгара По, и Серафита – Серафит Бальзака».
Соломинка же является авторской мифологемой, связанной с именем Саломеи Андронниковой, но в то же время здесь возможна отсылка к футуристической пьесе В. Хлебникова «Ошибка смерти» (1916), в которой фигурирует образ соломинки в семантическом родстве со смертью. Однако дериватом соломинки становится имя Саломея, насыщенное мифологическими (новозаветными) и искусствоведческими (Уальд, Штраус, Бердслей) подтекстами, тянущими за собой смысловой шлейф роковой женщины, танцовщицы. Эта проекция коренным образом изменяет смысловое наполнение имени. Лигейя, Ленор, Серафита сами умирали, а Саломея несла смерть (заметим, что в подобном контексте становится понятна строка из стихотворения «Я больше не ревную…»: «И сам себя несу я, / Как жертву палачу…»).
При этом если в первом стихотворении Саломея дана в отрицательной конструкции, а соломинка – в положительной, то во втором стихотворении – наоборот (ср.: «Нет, не соломинка <…> быть может, Саломея»). В статье «Буря и натиск» (1923) Мандельштам сам принцип культурного заимствования считает едва ли не «стержнем символизма». Он пишет: «Ранний русский символизм – царство больших тем и понятий с большой буквы, непосредственно заимствованных у Бодлэра, Эдгара Поэ, Малларме, Суинберна, Шелли и других» (2, 283). Что же нового вносит Мандельштам в интертекстуальную поэтику по сравнению с символистами?
Ответ находится в его же стихах, а также в статьях начала 1920-х годов. Слово, с одной стороны, несет в себе память о прежних употреблениях и прежних контекстах, но, с другой стороны, эта память как бы сновидческая, не отяжеленная фабульными конструкциями. Поэтому слово он называет «блаженным» и «бессмысленным», то есть это слово глоссолалии. Ключ к подобным словоупотреблениям, которые, с одной стороны, спроецированы на культурную память, а с другой стороны, представляют собой самодостаточное фонетическое тело, мы находим в статье «Слово и культура»: «Ныне происходит как бы явление глоссолалии. В священном иступлении поэты говорят на языке всех времен, всех культур. Нет ничего невозможного. <…> Слово стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков. В глоссолалии самое поразительное, что говорящий не знает языка, на котором говорит. Он говорит на совершенно неизвестном языке. И всем, и ему кажется, что он говорит по-гречески или по-халдейски. Нечто совершенно обратное эрудиции» (2, 171–172).
Контекст данной статьи высвечивает скрытое значение соломинки – основного символа цикла. Речь, очевидно, идет о соломинке-дудочке, соломинке-флейте, соломинке-свирели, то есть той же цевнице. Об этом свидетельствуют эпитет к соломке – «звонкая» и семантика пения в первом стихотворении (ср.: «Двенадцать месяцев поют о смертном часе…»). Смысловая игра, разворачивающаяся в знаковом поле названных имен как культурных символов и фонетических комплексов, как раз и представляет собой явление, «обратное эрудиции». Семантика соломы как нельзя лучше подходит в этом смысле для воплощения главной идеи цикла – посмертной жизни культуры в апокалипсические эпохи.
Именно с этим, на наш взгляд, связан подбор имен героинь романов прошлого, являющихся носителями мотива прекрасного угасания, блаженного воспоминания об утраченном. Тогда становится понятным, почему в семантическое поле смерти включается эпитет нежная, блаженная. Огромная спальня обретает облик усыпальницы, саркофага (ср. с сюжетом «Лигейи»); это, по сути дела, та же «комната умирающего», в которой поет «тысячествольная цевница».
Однако «блаженное слово» Мандельштама является не столь бессмысленным, как о том манифестарно заявляет поэт (ср.: «За блаженное, бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь»). Мандельштам на практике осуществляет принцип психейного блуждания значений. Причем внутри стихотворения или миницикла он синтагматически объединяет слова, сходные по звучанию, выявляя их внутреннюю форму. Так, в лексеме соломинка проступает семантика слома, Саломеи и, как ни странно, семантика музыкального искусства, пения – через внутреннюю форму слова соло, как бы являющегося частью соломинки, и опосредованное родство соломинки и тростниковой флейты. Не лишним было бы отметить, что в ранних стихотворениях «Из омута злого и вязкого…» (1910) и «В огромном омуте прозрачно и темно…» (1910) образ соломинки отождествляется с тростинкой. В этом контексте не случайной выглядит метафора зеркала-омута в первом стихотворении цикла, в котором отражена кровать.
В то же время следует напомнить, что флейта – один из атрибутов музы (канонизированной Пушкиным), у Мандельштама же флейта позже станет метафорой связи эпох (ср.: «Чтобы вырвать век из плена… Узловатых дней колена / Нужно флейтою связать»).
В контрапунктном сцеплении микротем, выраженных фрагментарно, образ соломинки становится семантически насыщенным и в то же время достаточно зыбким, что связано с системой бинарных взаимоотрицаний и фонетических вариаций ключевого образа.
* * *
В стихотворении «За то, что я руки твои не сумел удержать…» (1920) Мандельштам мастерски использует прием «метонимического тождества». Падение Трои дано в парадоксальном стяжении с любовной драмой лирического героя – то ли нашего современника, то ли эллинского воина, тоскующего по Елене.
Образное скрещивание приводит к тому, что мифологические мотивы отождествляются с современностью, пространство переживания – с внешними реалиями. В этом феноменологическом пространстве гибель Трои воспринимается как мифологическая параллель гибели Петербурга (ср.: «Где милая Троя? Где царский, где девичий дом? / Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник» (1, 134)).
М. Л. Гаспаров называет стихотворение «За то, что я руки…» «стихотворением с отброшенным ключом»: при первой публикации ему было дано заглавие «Троянский конь», в результате чего «у читателя не только отнимался истинный ключ к смыслу стихотворения, но и вручался ложный: прямая подсказка, что основной темой стихотворения следует ощущать не настоящую, любовную, а вспомогательную, троянскую».
Однако выскажем сомнение в подобной однозначности утверждения того, что один мотив – основной, а другой – вспомогательный. Думается, что обе темы, развертываемые в семантическом пространстве стихотворения, уравновешивают друг друга по принципу метонимических соответствий. Ведь если главной темой, по утверждению М. Л. Гаспарова, является любовная, то совершенно не понятно, зачем нужна троянская тема. Полный смысл стихотворения не постигается без апелляции к троянской образности, так как стихотворение построено как покаяние в нарушенном обете: «За то, что я руки не сумел удержать, / За то, что я предал соленые нежные губы», я должен понести наказание. И далее последствия этого обета развертываются в картине военного приступа и картины разрушения Трои. Суть не в любовной теме, а именно в причинно-следственном сопряжении этой темы с войной и великими мировыми катаклизмами.
По тому же принципу метонимического отождествления тем построено и стихотворение «Среди священников левитом молодым…». Комментируя это стихотворение, Н. Я. Мандельштам пишет: «Погибающий Петербург, конец петербургского периода истории вызывает в памяти гибель Иерусалима. Гибель обоих городов тождественна: современный город погибает за тот же грех, что и древний». «…Едва ли будет ошибкой, – продолжает эту мысль С. Аверинцев, – понять негативный общий знаменатель между Российской империей и окаменевшей Иудеей как национальный мессианизм, срывающийся в «небытие».
Сближение судьбы Петербурга и Иерусалима прослеживается и на уровне цветовой символики. Традиционная цветовая гамма талиса (ср.: «Се черно – желтый свет, се радость Иудеи») многократно ассоциируется Мандельштамом с петербургским пейзажем, в частности отражающим черно-желтые цвета царского флага (ср.: «Дворцовая площадь», «Ленинград»). Однако при погружении в разные контексты, при изменении всевозможных смыслов остается неизменным некий семантический инвариант, в частности, архетипическая структура лирического героя как «пророка в своем отечестве».
Почему же Мандельштам здесь прямо не говорит о Петрограде? Введение в описание современной ситуации мифологического имени позволяет автору увидеть эту ситуацию в обобщенно-мифологическом виде. Троя воспринимается как архетипический ключ к современности именно потому, что современный мир, как и Троя, находится на грани тотального разрушения. Таким образом, Мандельштам, используя законы исторической памяти, ассоциативного восприятия, выстраивает метонимическое тождество (второй член равенства – Петербург – здесь не назван), благодаря чему образ Трои обретает архетипическое звучание.
* * *
Случай «метонимического со– и противопоставления» представлен в стихотворении «Веницейская жизнь» (1920). Приведем текст:
В первой строфе формируется семантическое поле по принципу метонимического противопоставления, которое можно назвать оксюморонным, ибо здесь сталкивается семантика мрачности, бесплодности, холодности, дряхлости с одной стороны, с другой, подчеркнем – именно на лексическом уровне, начало света и жизни, реализованное в лексемах жизнь, светло, улыбка. Эффект скрытого оксюморона появляется именно потому, что два противопоставленных образа даны в неразрывной слитности, поскольку одно является определением, другое определяемым. В последующих строфах заданное противопоставление развивается по принципу темы с вариациями.
Так, во второй строфе возникают семантические дериваты образов, заданных в первой строфе. Причем принцип семантического варьирования можно назвать музыкальным, так как хотя образное оформление мотива совершенно иное, но тем не менее соположение двух образов – завершающего первую строфу и начинающего вторую – позволяет отнести эти образы к одному семантическому полю.
Так, «тонкий воздух кожи», сквозь который видны «синие прожилки», корреспондирует со стеклом по принципу прозрачности, а синева прожилок перекликается с голубизной «дряхлого стекла».
Оксюморон жизни и ее угасания, заданный в первой строфе, реализуется далее в цветовом противопоставлении («белый снег», «зеленая парча»), причем «белый снег» внутренне оказывается противоположен теплу (ср.: «Сонных, теплых вынимают из плаща…»), а противопоставление «зеленой парче» будет поддержано образом зеленой Адриатики. Семантика жизни в этой строфе содержится в таких лексемах, как прожилки, зеленый. Семантика смерти реализуется в сюжетной ситуации похорон, о чем недвусмысленно говорится в седьмом и восьмом стихах.
В третьей строфе даются еще одни образные деривации жизни и смерти. Совершенно не ясна, правда, причина появления корзин («И горят, горят в корзинах свечи…»). Однако вторая строфа, данная в виде сравнения образа горения свечей, символизирует благую весть окончания потопа, поскольку именно голубь с оливковой ветвью явился Ною в ознаменование близкой земли. Хотя в свете последнего двустишия третьей строфы горящие свечи воспринимаются уже амбивалентно: и как погребальные.
В четвертой строфе мотив жизни и смерти «смещается» вестью о спасении, заданной в образе голубя, залетевшего в ковчег. Человек умирает оттого, что нет спасения, от любви и страха. При этом страх и любовь даны здесь как контекстуальные синонимы, а мотив роковой предопределенности событий реализуется в образе Сатурнова кольца, то есть вечного круговорота времени (напомним, что Сатурн – бог времени у древних римлян). Причем Сатурново кольцо оказывается «тяжелее платины» не случайно: Сатурн в переводе с латинского означает свинец, который является самым тяжелым металлом. Сатурново кольцо вводит звездно-планетарный мотив, подспудно связанный у Мандельштама с астрологическими темами.
Сразу же отметим, что планетарная семантика реализуется в финале стихотворения в образе черного Веспера. По сути дела, это утренняя звезда – Люцифер или Венера. Таким образом, тема любви оказывается символически поддержана астрологически, мерцающим Веспером, а тема страха – планетарной семантикой Сатурнова кольца, несущего в себе мифологические подтексты, с одной стороны, Сатурна, пожирающего своих детей, а с другой стороны – безначальности кольца, задающего тему вечного возвращения.
Тема любви и страха в последнем двустишии четвертой строфы воплощается в двух назывных предложениях, одно из которых связано с темой страха, другое – с темой любви.
В дальнейших трех строфах идут лексические или синонимические повторы, подтверждающие семантику любви (жизни) и страха, спроецированные на веницейскую жизнь. Строка «Тяжелы твои, Венеция, уборы…» корреспондирует благодаря лексеме тяжелый со строчкой «Тяжелее платины Сатурново кольцо…»
Лексема «кипарисный», не характерная для поэтического дискурса, обретает в стихотворении похоронные коннотации.
Воздух «граненый» корреспондирует с тонким воздухом кожи, причем этот образ контекстуально, безусловно, связан с семантикой стекла и зеркала. Так, семантические дериваты лексем стекло и зеркало повторяются в тексте 5 раз.
Мотив неизбежности («Нет спасенья…») сублимируется в вопрос «Что же ты молчишь, скажи, венецианка, / Как от этой смерти праздничной уйти?» При этом праздничная смерть является сверткой финала третьей строфы.
Последняя строфа сублимирует в себе мотивы, развиваемые в стихотворении. И мотив жизни и смерти, заданный двойным контрапунктом, и мотив вечного возвращения («И Сусанна старцев ждать должна…»). Ожидание Сусанны – вариация на тему «нет любви и страха». «Истина темна» корреспондирует с выражением «черный Веспер», ибо Веспер – это Венера, но она не может быть темна. Это оксюморон точно также, как истина, связывается со светом.
Однако становится совершенно понятно, что этот темно-черный колорит, данный в тексте как соприкосновение начала света и истины, в стихотворении далеко не случаен. Именно это сочетание в последней строфе поясняет посылку первой строфы «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной, / Для меня значение светло…». «Значение светло» именно потому, что, по мысли Мандельштама, художественно доказанной в этом стихотворении, жизнь не отделима от смерти, дряхление и умирание – от зарождения и роста, любовь – от страха (хотя бы страха потерять любимого). А скрытая цитата из Екклезиаста «Все проходит» служит оправданием сокрытости истины и бесконечной череды повторений рождения и смерти, представляющей собой естественный круговорот бытия.
Семантические поля, образованные лексическими и синонимическими повторами, поддержаны фонетическими полями, ибо в стихотворении присутствуют фонетические вариации, содержащие одни и те же звуковые множители. Обозначим основные из них: голубое / голубь, праздный/праздничный, платина / плаха, роза / прости, Венеция / Венера. Начало умирания реализовано в таких лексемах, как бесплодный, холодный, дряхлый, умирает, плаха, смерть, старцы. В это семантическое поле старости, умирания входит семантика темного, черного, тяжелого.
Анализируемое стихотворение имеет много перекличек со стихотворением «Сестры – тяжесть и нежность…», и контекст одного стихотворения как бы «подсвечивает» другой. Отметим лексемы, общие для обоих стихотворений: тяжесть / тяжелый, остывает, человек умирает / умирает человек, черные носилки / кипарисные носилки, помутившийся воздух / воздух твой граненый, роза.
На наш взгляд, стихотворения «Сестры – тяжесть и нежность…» и «Веницейской жизни…» могут восприниматься в неком смысловом контрапункте, ибо первое показывает процесс рождения бытия и искусства из почвы, земли, то есть прекрасного из «тяжести недоброй» («И роза землею была…»), а во втором стихотворении показан обратный процесс: речь идет о тотальной смерти любви, прекрасного, за которой, конечно же, последует новое рождение, но оно не заменит умершей красоты.
* * *
Реализацию цепочного принципа ассоциативного развертывания смысла покажем на примере посвящения М. Цветаевой:
В этом стихотворении Мандельштам прибегает также и к приему метонимического тождества, когда второй член семантического равенства (имя возлюбленной, которой посвящено стихотворение) уведен в подтекст. Однако это имя – Марина – индуцирует лирическую ситуацию первой строфы, рисующей картину Смутного времени, а именно поездку плененных, которыми должны быть по логике вещей Дмитрий Самозванец и Марина Мнишек.
Во второй строфе мы видим не развитие прежней сюжетной ситуации, а ее кардинальный сдвиг: действие уже переносится в Углич, то есть в другое время и место, как бы относя читателя к истокам Смутного времени. Совершенно ясно, что Углич здесь возник по ассоциации имен Дмитрий Самозванец – царевич Дмитрий, и не только: оба имени объединяет ситуация насильственной гибели, которая в свою очередь реализуется в метонимической картине похорон, поминовения в финале второй строфы («И теплится в часовне три свечи…»).
В третьей строфе – снова смысловой сдвиг, данный в виде фигуры отрицания предыдущего логического посыла. То есть внутристиховое тождество сохраняется, однако место свечей занимают встречи (важно, что эти два слова фонетически и изоритмически схожи). Перед нами типичный случай смысловой метаморфозы. Семантика встречи, одна из которых благославима Богом, трансформируется в историософскую идею Москвы – третьего Рима. Эта метаморфоза происходит на ассоциативном уровне: дело в том, что фраза «три встречи, а четвертой не бывать» – синтаксический синоним выражения «Москва – Третий Рим, четвертому не бывать». Не случайно в следующем предложении Мандельштам дважды прибегает к использованию слова Рим.
Получается, что Мандельштам как бы разбрасывает определенные сигналы внутри строфы, и читатель волен собирать их в смысловое целое по собственному усмотрению, ибо собранный смысл не совпадает с мыслью, что Москва – третий Рим, а только угадывается. Более того, читатель волен сам заполнять смысловые пробелы стихотворения: три встречи – это встречи Марины и Дмитрия, Мандельштама и Цветаевой, России и Бога; кто не любил Рима – Дмитрий Самозванец, царевич? Рим, на наш взгляд, возникает не случайно, так как Дмитрий – поляк, что вызывает тему католичества.
В заключительных строфах опять продолжается та же сюжетная линия, что и в первой строфе, с той только разницей, что плененный прямо назван царевичем, а уже не ассоциируется с лирическим героем. Однако если в четвертой строфе ситуация показана как бы извне, то в финале она дана и изнутри – в тактильном восприятии мучительного положения царевича («Связанные руки затекли, /… немеет страшно тело…»).
Финальная строфа в целом и заключительная строка в частности играют роль смыслового аккорда всего стихотворения, ибо солома, служащая подстилкой для пленных в начале стихотворения, в конце становится горючим материалом, при этом сюрреалистический образ горящей соломы передает настроение ожидания трагедии, являясь обобщенным образом пожаров Смутного времени.
«Что означала эта игра с читателем? По существу – приглашение к сотворчеству: автор как бы предлагал ему на опыте воспринять стихотворение в буквальном смысле, в реальном плане и убедиться, что это ни к чему не ведет, и тогда, осознав, что перед ним не реальные образы, а условные, вспомогательные, попытаться реконструировать по ним реальный план (разумеется, лишь более или менее приблизительно) – или же признаться в своем бессилии. Такое отношение между автором и читателем стало обычным в поэтике модернизма, с самого начала давшей недосягаемые образцы таких поэтических шифровок в лирике Малларме. Мандельштам тяготел к этой поэтике на всем протяжении своего творчества».
* * *
По наблюдениям Л. Я. Гинзбург, смысл мандельштамовского слова зависит от контекстуальных значений соседних слов: специфическая функция контекста в развертывании темы стихотворения заключается в смысловом «облучении» ключевых лексем стихотворения. Своеобразие лирических сюжетов Мандельштама исследовательница усматривает не в их последовательном движении, а в свободном блуждании лирических мотивов в пространстве стихотворения.
Если в «Камне» слово имеет четко очерченные смысловые границы и семантическое целое стихотворения складывается как сумма контекстуальных значений отдельных лексем, то в «Tristia» смысловые границы слова являются размытыми. В соответствии с теорией «психейности» слова и общий смысл стихотворения выстраивается из семантических сцеплений слов, которые представляют собой в строке или строфе неразложимое целое, то есть общий смысл не равен значениям лексем, взятых каждое в отдельности.
Это происходит в силу того, что под контекстным давлением у Мандельштама второго периода формируются внутритекстовые смыслы значительного количества словесных знаков, вследствие чего образуется эффект большей «органичности», неразложимости текста. Смысл целого не строится из смысла отдельных знаков, но как бы распределяется между ними. Смысловое развертывание идет от текста к составляющим его знакам, а не наоборот.
У Мандельштама исходное значение слова предполагается совпадающим со значением обыденного словаря. «Темноты» же связаны с метонимической модификацией этого значения в том или ином поэтическом контексте, «склеенного» по принципу коллажа. Значение предыдущих текстов поэта позволяет строить некоторые гипотезы о смысловом поле знака и о возможности того, что в новом тексте смысл знака соотнесется с той или иной частью этого поля. Семантическая роль словесного знака нередко выходит за рамки, очерченные дискурсом текстов-предшественников, и зависит от контекстуальных сцеплений внутри конкретного текста.
В своем знаменитом пассаже о «слове-Психее» Мандельштам бросает вызов идее закрепленности знака за неким «телом». Но на практике оказывается, что под «телом» подразумевается не столько сам по себе внешний объект, сколько тот смысл, который «посредствует между знаком и объектом». Поэтому-то семантические корреляты мандельштамовских смыслообразов во многом разнятся с предметными значениями объектов.
Рассмотрим семантические деривации ключевых смыслообразов в «Ласточке» (1920). Приведем текст стихотворения:
Первая строка стихотворения является «матрицей» ко всему стихотворению. Важно отметить, что именно ситуация забвения слова лирическим героем и индуцирует ту картину залетейского мира, которая разворачивается в тексте, ибо река Лета в культурном контексте – общеизвестный символ забвения. Семантика забвения реализуется на образных уровнях стихотворения посредством минус-приема и оксюморона. «Слепая ласточка» – в контексте первой строфы – это тень ласточки, ее посмертное существование, причем слепота как качество корреспондирует, с одной стороны, с прозрачностью, а с другой – с качеством забвения, поскольку «слепая ласточка» – эквивалент забытого слова. Отсюда использование минус-приема: «крылья срезанные», песнь в беспамятстве.
Те же приемы используются Мандельштамом и во второй строфе: «птиц не слышно», что входит в контрапунктное противопоставление с финалом первой строфы «В беспамятстве ночная песнь поется…». Образ «бессмертник не цветет» интересен тем, что он содержит сему смерти, а отрицание не как бы корреспондирует с морфемой бес-, означающей отсутствие, неимение, отрицание того, что названо производящей основой. Прозрачность здесь выступает в качестве маркера отсутствия света и отсутствия плоти (ср.: «с прозрачными играть», «прозрачны гривы табуна ночного»).
Третья строфа, по мнению В. Мусатова, содержит «метафору неутоленного любовного чувства», которая «прозвучит с ошеломляющей парадоксальностью» в строчке «В сухой реке пустой челнок плывет». Однако, на наш взгляд, эта строфа представляет собой торжество (тождество, возведенное в квадрат) формы без содержания, ибо сухость реки отрицает ее сущность, но «в сухой реке пустой челнок плывет», что усиливает мотив выхолащивания содержания. Знаменательно, что если в начале стихотворения слово предстает как объект речи, то в финале второй строфы оно наделено собственным витальным бытием и предстает как субъект действия (слово само беспамятствует).
Зададимся вопросом: что представляет собой слово без памяти? Очевидно, слово, у которого, во-первых, отрезаны все узуальные и интертекстуальные значения, которые оно обрело в прежних контекстах, то есть, по сути дела, это слово, вырванное из контекста, ибо память можно обрести только в какой-то системе связей. Беспамятство слова развивается образом «безумной Антигоны» (ибо беспамятство близко к безумию: безумный человек – тот, у которого нарушена соотнесенность жизненных реалий).
Однако это беспамятствующее слово ведет себя достаточно странным образом: странность эта заключается в переменчивости слова (на ум приходит сравнение, данное Мандельштамом слову в «Разговоре о Данте», «волна-частица»), его формы – оно растет «как бы шатер иль храм», может выполнять функцию вместилища, в том числе и сакрального (здесь следует напомнить о соборных аналогиях слова в архитектурных стихах «Камня»). При этом лирический сюжет третьей строфы построен по принципу альтернативного развертывания, когда предыдущий стих отрицает последующий. Только что слово росло, а теперь оно дано в другой ипостаси – «То вдруг прокинется безумной Антигоной». По Далю, «прокинуться» означает «кинуть мимо, не попасть, пролукнуться, промахнуться».
Откуда в этом ряду как синоним забытого слова возникла «безумная Антигона»? О безумии мы уже писали выше. А образ Антигоны, на наш взгляд, имеет метонимическую природу: Антигона в греческой мифологии – проводница своего отца, слепого Эдипа. Следующая альтернатива – мертвая ласточка. Излишне говорить, что она мертва, потому что слово забыто, забыта его животворящая суть. С другой стороны, какая же ласточка может быть в «чертоге теней», как не мертвая? Забвение слова в мандельштамовской концепции означает отрыв от логосной природы вещей и – одновременно – отрыв от сознания, то есть от тех образов, которые присутствуют в нашем сознании.
Заметим, что метафора слова-ласточки коррелирует с образом слова из стихотворения «Образ твой мучительный и зыбкий…», в котором слово вылетает в большой мир и поэтому овеществляется, оплотняется. Клетка (грудная?), то есть вместилище слова-птицы, остается пустой. Здесь же наоборот – слово пустотно, а поэтому мертво. Но оно возвращается в нерасчлененный хаос образов сознания и подсознания, аналогом которого в стихотворении служит Аидово царство.
В следующей – четвертой – строфе слепым предстает уже не слово, не ласточка, а сам лирический герой, мечтающий о возвращении «зрячих пальцев» (восприятие мира дается ему через тактильные ощущения), «радости узнавания».
Образы, которые были даны посредством минус-приема и оксюморона, здесь заявлены уже рядом синонимических образов, символизирующих пустоту, пробел, отсутствие вещности. Лирический герой боится «рыданья аонид». И. Одоевцева вспоминает, что когда Мандельштам писал стихотворение, он спрашивал у нее о том, кто такие аониды. Напомним, что аониды – это иное название муз, но для Мандельштама предпочтительнее именно лексема аониды потому, что так он фонетически воплощает семантику зияния, промера, пустоты. Важно отметить, что аониды были дочерьми Мнемосины (Мнемозины), богини памяти.
Интересно, что в один ряд с туманом и зиянием, то есть пространственными характеристиками, поставлены звуковые характеристики – звон и рыданья, которые оказываются внутренне противопоставленными слову. Значит, после забвения слова остается пустота, заполненная туманом и звоном. То, к чему призывал Мандельштам в 1910 г. («И, слово, в музыку вернись…»), сейчас его отвращает и пугает.
В следующей строфе сам лирический герой как бы оказывается в царстве мертвых. Забвение оказывается аналогом смерти, и это сравнение выглядит не случайным: Лета в древнегреческой мифологии есть персонификация забвения, а не только река в царстве мертвых, испив воду которой умерший забывает свою земную жизнь.
Смертные противопоставлены умершим душам по принципу любви/ее отсутствия, именно любовь инспирирует процесс вспоминания, узнавания, то есть любовь связана с памятью, а забвение и смерть наделены качеством безлюбости. «Слепой узнает милое лицо, едва прикоснувшись к нему зрячими перстами, и слезы радости, настоящей радости узнаванья, брызнут из глаз его после долгой разлуки. Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение. Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта» (2, 171).
Последнее суждение позволяет по-новому интерпретировать смысл «Ласточки». Стихотворение, собственно, о процессе творчества, о тех потаенных путях создания стихотворения, когда слов еще нет, а образ уже звучит, жив внутренней формой. И вот на этом этапе возникает опасность недовоплощения: словесно недовоплощенный образ и есть та самая бескрылая «мертвая ласточка», а вернее, ее тень, которая всегда останется в сознании.
Таким образом, стихотворение противопоставлено, с одной стороны, тютчевскому «Silentium», его тезису «мысль изреченная есть ложь», мандельштамовскому «Silentium», а с другой стороны, находится в смысловом контрапункте с блоковским «Художником» (1913).
Оба стихотворения близки по смысловым структурам: и в первом, и во втором речь идет о процессе созидания поэтического произведения – муках творческого воплощения, только у Блока – удавшегося, а у Мандельштама – неудавшегося.
В смысловом развертывании обоих стихотворений наблюдается нанизывание иррациональных, альтернативных мыслеобразов. Ср. у Блока:
Ср. у Мандельштама:
Перечисление возникающих ассоциаций, мгновенно сменяющих друг друга (что нашло отражение в одинаковых синтаксических конструкциях: или…, или…, или… – у Блока.; иль…, то…, то… – у Мандельштама), создает эффект неуловимости, эфемерности образов, которые надо хоть как-то обозначить, «закрепить».
Причем и у Блока, и у Мандельштама пред-творчество, его протосемантическая стихия даны в виде «звона», нерасчлененного звучания (ср.: «Легкий, доселе не слышанный звон» – у Блока; «туман, звон и зиянье» – у Мандельштама). У Блока «звон» рассматривается как нечто, что должно спасти его душу, творчество, что открывает путь в трансцендентность. Но проклятием для поэта, по Блоку, является то, что он замыкает эту трансцендентную сверхчувственную весть в чувственные формы и тем самым лишается возможности обрести желанное бессмертие: слово-символ становится отвлеченным словом-понятием.
Соприкосновение со «звоном» должно обеспечить рождение «новой души», то есть перехода ее в некое высшее качество, причем без посредства слова. Но тут появляется новый агент – «творческий разум», который разрушает экстатическое состояние слияния души с «горней» вестью и который «закрепляет и убивает» эту весть. Словесное творчество оказывается «убийством». С одной стороны, оно лишает душу бессмертия, мешает погрузиться в стихию музыки, с другой стороны, умерщвляет «музыку сфер» посредством перевода ее в словесно закрепленную форму, которую поэт олицетворяет в образе птицы с подрезанными крыльями, символизирующей завершенность творческого процесса, убийство вдохновения:
У Мандельштама повторяется множество элементов блоковского стихотворения, так что возникает ощущение буквальной полемики. Так, «слепая ласточка <…> на крыльях срезанных» – это отнюдь не воплощенное, оформленное слово, а слово как раз не рожденное, возвращенное в беспамятство. Образ изувеченной птицы относится не к завершенному творческому процессу, а к процессу оборванному, не смогшему влиться в создание произведения. Потенции Слова-Логоса, таким образом, остались нереализованными, и оно осталось бесплотной мыслью.
Причем в стихотворении Мандельштама совершенно изменена структура творческого субъекта. Если у Блока – стремление лирического героя слиться с досемантизированным звучанием, как бы уйти в потусторонний мир, то у Мандельштама – ужас перед этим «беспамятствующим», еще на уровне музыки остающимся словом. И наоборот, если у Блока стремление разума «осилить», «закрепить» в слове «легкий, доселе не слышимый звон» подвергнуто проклятию, то стихотворение Мандельштама проникнуто мольбой об умении распознать в «мучительном» музыкальном потоке («рыданье Аонид») завершенные смыслообразы и передать их в чувственно воспринимаемых формах:
Проклятость состояния мандельштамовского героя – в том, что когда императив музыки не может быть реализован в слове, то сама мысль оказывается бесплотной и возвращается в «царство мертвых». Для Мандельштама смерть связана с понятием небытия, отсутствия, провала, что в стихотворении выражено в лексеме – «зияние», а на фонетическом уровне это зияние воплотилось в скоплении трех гласных на стыке слов «рыданья Аонид». Причем возвращение слова в «чертог теней» соответствует и погружению души поэта тоже в «царство мертвых» (ср. с близким по смыслу стихотворением: «Когда Психея-жизнь спускается к теням…»). Душа, по Мандельштаму, может по-настоящему родиться на свет только вместе со словом.
Итак, в стихотворении Мандельштама все акценты, расставленные Блоком, оказываются перевернутыми. В одном случае высшим рангом обладает несказа́нное, и его воплощение связано с резко негативными эмоциями. В другом случае лишь наделение мыслеобраза звукосмысловой – зримой и осязательной плотью – имеет наивысший онтологический статус, тогда как невоплощенное граничит с небытием и внушает ужас.
Фактически в контрапункте двух текстов выражено противостояние двух течений. Для поэта-символиста реальное слово – лишь материальный знак, приблизительно передающий звуки небес, а само воплощение этого знакового соответствия лишает поэта возможности приобщиться к неведомому, а значит – и бессмертия. Для поэта-акмеиста же существовать значит ответить на зов еще не рожденного слова, дать ему возможность жить в четких, завершенных формах. А сбой в творческом процессе – невозможность для слова родиться – ввергает поэта-акмеиста в состояние смертной тоски.
Если у Блока речь идет о невозможности воплощения инобытийственных сущностей: в момент претворения в слово происходит их выхолащивание, то у Мандельштама, наоборот, несостоявшийся, оборванный на полпути процесс словесного воплощения обрекает мысли и чувства на небытие. Ложью оказывается не мысль воплощенная, а мысль недовоплощенная, «застрявшая между бытием и небытием».
И огромную роль в воплощении всех нюансов мыслей и чувств художника играет контекст.
Для сравнения приведем словарное значение слов ласточка: 1) «Перелетная птица с узкими острыми крыльями, юркая и быстрая в полете»; 2) «Ласковое название женщины, девочки» (Словарь русского языка. Т. 2. С. 165) и слепой: 3/4 из 5 значений узуальных значений этой лексемы в стихотворении задействованы:
1) «Лишенный зрения, способности видеть» («слепая ласточка»);
2) «Действующий не рассуждая, не отдающий себе отчета в своих действиях» («безумная Антигона»); 3) «Нечеткий, неотчетливый, плохо различаемый» («туман»); 4) «Совершаемый, производимый без участия зрений, без видимых ориентиров».
Понятно, что словосочетание «слепая ласточка», взятое без контекста, никоим образом не ассоциируется с забытым словом, невоплощенной мыслью, процессом создания поэтического произведения, царством мертвых. Все эти сопоставления рождаются только в тексте стихотворения. Таким образом, можно говорить о символическом наращивании смысла в тексте, а не просто о деривационных его изменениях. Все это свидетельствует о процессе внутритекстового символообразования, развивающегося в творчестве Мандельштама периода «Tristia».
Об ассоциативно-мифологическом принципе образного построения писали Л. Гинзбург (1974); М. Гаспаров (1995); Е. Тоддес (1988) и другие исследователи. Мы же на проблему мифологических проекций смотрим с иной – семантической – точки зрения. Как показал наш анализ, наращивание / варьирование смысла происходит не только за счет внутритекстовых связей стихотворения, но и посредством задействования общекультурных (мифологических, литературных) ассоциаций.
Мифологические реалии даны, как правило, в свернутом (в виде имени), а нередко и в трансформированном виде, ибо становятся строительным материалом для авторского мифа. «Мандельштам, – пишет исследователь, – говорит слоями культуры, эпохами. В его стихах эпохи культуры, легшие пластами в языке, предстают перед сознанием. Их может вызвать отдельное слово, не наделенное никаким особым значением».
При этом возникает ситуация «обратимого» диалога: с одной стороны, мандельштамовский контекст преобразует древний миф, делая его архетипическим ключом для современности (Троя, Антигона и т. п.), с другой стороны, повседневные реалии (ласточка, звезда и т. п.) становятся мифологическими символами благодаря контекстуальному окружению, содержащему мифологические сигнификаты.
Почему, например, ласточка в одноименном стихотворении Мандельштама насыщается мифологическими значениями, а в плещеевском стихотворении (ср.: «Травка зеленеет, / Солнышко блестит, / Ласточка с весною / В сени к нам летит») – нет? Очевидно, дело в том, что во внутритекстовом пространстве Мандельштам расставляет определенные семантические знаки, указывающие на подобную возможность прочтения. В стихотворении «Ласточка» таким знаком является редчайший глагол «прокинется», который содержит явную аллюзию на имя сестры Прокны – Филомелы, превращенной в ласточку. Согласно мифу, муж Прокны вырезал Филомеле язык. Поэтому состояние поэтической немоты, метафорическое отождествление «забытого слова» с ласточкой как бы мотивируется мифологической немотой последней. Кроме того, само стиховое пространство «Ласточки» организовано как Аид. Не будь этих семантических «сигналов», никакого бы наращивания значений не происходило бы.
В стихотворении «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (1917) конституируется новая концептуальная модель мира – посредством смыслового наложения нескольких древнегреческих мифов, включенных в «троянский» и «аргонавтический» циклы. Это миф о Золотом руне, о Путешествии Одиссея, о Прекрасной Елене. По мнению Н. А. Фатеевой, «имя неназываемого субъекта-адресата – Пенелопы – складывается, как в «вышивании», из движения звуковых нитей слов: Помнишь – не Елена – полотно – полный. Словесные построения, вписанные в текст и дешифрующие имя рукодельницы, <…> вплетаются в структурную основу других мифов «греческого дома», в результате чего образуется словесная ткань, возвращающая в мир поэта начала ХХ в. «пространством и временем полное» слово».
* * *
Резюмируем наши наблюдения над поэтической семантикой «Tristia». Ее специфику, прежде всего, определяет «вмурованность» слова в контекст. Мандельштам первым из русских поэтов понял неисчерпаемые семантические возможности контекста. В этом заключается одно из его поэтических открытий, позволивших «влить в русскую поэзию новую кровь». Он своей художественной практикой доказал, что слово имеет неиспользованные запасы семантической энергии, которая остается нереализованной в стандартном узусе, но заново генерируется в новом контекстуальном окружении, что приводит к огромной смысловой насыщенности слова, делает его по своему функциональному значению равным символу, либо приводит к рождению совершенно нового смыслового образа.
И если в первый период творчества Мандельштам утверждал своей поэзией не просто номинативную, но, скорее, животворящую силу слова, возрождающую из хаоса небытия вещи, именуя их, то сейчас главным в его поэзии становится мотив «блаженного бессмысленного слова», на практике означающего разделение звуковой оболочки и семантического значения. А это означает, что фонетическое значимость («психейность») может облечь любую понятийную сущность.
Согласно Мандельштаму, «слово – пучок», и смыслы торчат из него «в разные стороны». «Слово как таковое» лишено потенциального контекста и является просто знаком или именем какого-то объекта. Оно не имеет смысла, так как даже в потенции не является элементом осмысленного высказывания. Но в то же время каждое слово скрывает за собой совокупность осмысленных контекстов, в которые оно может входить. Психейность в таком случае оборачивается актуализацией то тех, то иных смыслов, заложенных в слове посредством его включения в разные контекстуальные связи.
Как показал наш семантический анализ, внутритекстовые смыслы стихотворений, вошедших в «Tristia», формируются при их погружении в текучий, постоянно изменяющийся контекст, изменчивость которого обусловлена природой восприятия и памяти, что, безусловно, учитывает Мандельштам.
Семантические деривации лексических единиц, наблюдаемые в «Tristia», обусловлены не деформированием словарных значений конструктивными факторами метра и ритма, как это было в классическом дискурсе (в поэзии XIX в.), и не конвенциальным договором поэтов, как в символистской традиции, – а рассмотренными нами принципами ассоциативного развертывания текста стихотворения. Метонимические тождества, семантические повторы и аналогии, скрытые со– и противопоставления, ассоциативные цепочки, создают смысловые поля ассоциативно-метонимического типа, внутри которых словарные значения слов оказываются преобразованными.
Важно отметить, что в этом процессе контекстуального преобразования смысловых сегментов текста участвует не только локальный узус отдельного стихотворения, но и широкий контекст творчества поэта (более подробно рассмотренный нами в третьем параграфе настоящей главы), а также культурно-мифологический интертекст. Д. Ораич отмечает у акмеистов, и в частности у Мандельштама, усиление цитатности (по сравнению с классическим дискурсом) и фиксирует семантические изменения, происходящие, по ее словам, посредством «трансформации обнаженных цитат – языка культуры».
Одно из достижений Мандельштама в «Tristia» заключается в создании системы мифопоэтических проекций, работающих в конкретном произведении по принципу прямой (миф – кодификатор современности) и обратной (реальность – кодификатор мифа) связи. В последнем случае самое обычное слово в окружении мифологических апеллятивов может стать полисемантом, включающим в себя символико-мифологические коннотации. При этом интертекстуальные связи создают «вертикальный контекст» произведения, в связи с чем оно приобретает «неодномерность смысла» (Н. А. Фатеева).
В статусе мифа может выступать также и классическое литературное произведение, как правило, присутствующее в наличном тексте, но в «формульном» облике ключевого имени героя этого произведения или мифа, причем автор может «склеивать» разные источники, включая в этот образный ряд и собственные мифологемы (ср.: «Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита», «Россия, Лета, Лорелея»).
Ведущим тропом в «Tristia» становится уже не метафора, как в «Камне», а метонимия, что косвенно было связано с изменением картины мира поэта, а именно с нарушением онтологической тождественности мира самому себе в эпоху войн и революций.
Так же, как и метафора, метонимия в стихах Мандельштама воспринимается не столько как фигура речи («где название одного предмета или идеи используется для обозначения другого, с которым первый каким-либо образом связан или частью которого он является»), сколько как «логосная» категория, призванная идентифицировать целое по характерной для него части.
Но поскольку в семантике Мандельштама часть может репрезентировать разные смысловые целостности – в зависимости от актуализации тех или иных семантических сцеплений (или от проекции на тот или иной интертекстуальный контекст), то неизбежно возникает эффект смысловой поливалентности метонимической структуры – как на синтагматическом, так и на парадигматическом уровнях текста.
2.3. Принцип динамических метаморфоз
Воронежский друг Мандельштама и исследователь его творчества С. Рудаков полагает, что художественная практика поэта в основном опережает его теорию. Проводя аналогию между «Разговором о Данте» и «Новыми стихами», он, в частности, пишет: «Положения там трактуемые, очень четко формулированы, но это все есть в его (Мандельштама. – Л.К., Е.М.) новых (1930–1935 гг.) стихах. Почти каждый абзац имеет себе стихотворную параллель. <…> Или в Данте оправдываются готовые стихи, или стихи последующие его распространяют и оправдывают». Тезис Рудакова, приведенный выше, на наш взгляд, следует распространить и на художественную практику 1920-х годов, ибо концепция стихов, изложенная в «Разговоре», начала творчески воплощаться еще в «Стихах 1921–1925 годов».
В литературоведческой традиции стихи, вошедшие в этот цикл, принято считать примыкающими к «Tristia». Обоснование здесь простое: после 1925 года Мандельштам практически перестает писать стихи, и новый этап его лирического вдохновения приходится уже на 1930-е годы. Однако если исходить из онтологической позиции Мандельштама, то следует признать, что в «Tristia» воплощен своего рода «миф конца», в то время как в «Стихах 1921–1925 годов» не только завершаются эсхатологические процессы, развернутые в «Tristia», но и одновременно намечается «миф начала», реализующийся в «Новых стихах». Подобное промежуточное положение цикла объясняет специфику его макросемантики, тяготеющей фактически к циклу «Московских стихов» (1930–1934).
«Миф конца» в «Стихах 1921–1925 годов» реализуется не на уровне культуры (как в «Tristia»), а на уровне личностного бытия (ср.: «Холодок щекочет темя…» (1922) и др.). Что касается «мифа начала», то он ориентирован на возрождение природных субстанций и естественного биологического порядка вещей. Разумеется, подобные поэтические задачи, поставленные в цикле, реализовывались в инновационных приемах поэтики.
Поэтика стихотворений цикла «1921–1925» еще более усложнена по сравнению с «Tristia». Это связано с появлением смысловых пробелов, которые невозможно заполнить, исходя из контекста стихотворения или цикла. Они нередко мотивированы отдаленным контекстом предыдущей книги либо субъективными авторскими ассоциациями. Необходимо отметить, что это намеренный авторский прием, обоснованный им в «Четвертой прозе», где он формулирует новую поэтическую технологию: «Настоящий труд – это брюссельское кружево. В нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы» (2, 99).
Этот прием ярче всего виден в стихотворении «Грифельная ода» (1923, 1937), которое представляет собой своего рода семантический пунктир с провалами значений в подтекст. Так, образ овечьей шапки в начале второй строфы («Мы стоя спим в густой ночи / Под теплой шапкою овечей…» (1, 149)), с одной стороны, может быть ассоциативно связана с «пахнущей дымом» овчиной из стихов 1920-го года (где она символизирует скифски-дикое начало мира, противопоставленное культурному пространству), а с другой стороны, этот образ может восходить к сугубо авторской ассоциации, не известной читателю, будучи навеянным портретом Державина работы Тончи, на котором он изображен в шубе и мохнатой шапке (указано М. Л. Гаспаровым).
«Овечьи» мотивы «Грифельной оды» не вполне конвенциальны: они репрезентируют природное, «опрощенное» начало, к которому как бы возвращается культура. Но логическая мотивировка этого процесса и его потенциальная (изначальная) культурологичность оказывается утаенной. Мандельштам постулирует прямую взаимосвязь между «сдвигами» и «провалами», характеризующими, по мнению поэта, природное бытие и течение времени, и семантическими «промерами» и смысловыми «разрывами» в его поэтике. Мандельштам сознательно увеличивал дискретность своего описания реальности. Он констатирует: «Я не боюсь бессвязности и разрывов. Стригу бумагу длинными ножницами. Марать лучше, чем писать» (2, 75).
В поздней поэтике начиная со стихов «1921–1925» закрепляется метонимическая манера семантического развертывания текста, причем принцип метонимии распространяется и на работу с литературными источниками. В частности, «овечья шапка» оказывается потаенной отсылкой к портрету Державина, поддержанной, впрочем, прямой апелляцией к его последнему стихотворению «Река времен…», процитированном в эпиграфе (излишне говорить, что сам механизм «эпиграфирования» основан на метонимии).
Дважды (в начале и в финале) в тексте «Грифельной оды» мы сталкиваемся и с ассоциативно-метонимической обработкой стихотворения Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…», представленного в мандельштамовском тексте образом «кремнистого пути».
Оба стихотворения, к которым апеллирует поэт, содержат в себе каменную семантику. Это и семантика твердого «кремня» (аллюзия на лермонтовский текст) и мягкого «сланца» (аллюзия на державинское стихотворение «Река времен…», которое было написано на грифельной доске, то есть на доске из аспидного сланца). Кроме того, в эту интертекстуальную парадигму «каменных» ассоциаций имплицитно включаются и автореминисценции из первого сборника Мандельштама.
Однако контрапунктное сопоставление лермонтовского и державинского стихотворений не исчерпывается каменной семантикой. Финальная идея стихотворения «Выхожу один я на дорогу…» заключается в попытке преодоления смерти через слияние с природой (ср.: «Я хочу… уснуть. / Но не тем холодным сном могилы…»). Тогда как идея державинского восьмистишия прямо противоположна: все пожирается временем (ср.: «А если что и остается… То вечности жерлом пожрется»). Таким образом, оба текста, представленные в «Грифельной оде» метонимически, не столько синтезируются в лирическом пространстве стихотворения, сколько антиномически противопоставляются друг другу, являя еще один семантический «стык».
В статье «Девятнадцатый век» Мандельштам так сказал о державинском восьмистишии, начертанном на грифельной доске: «Здесь на ржавом языке одряхлевшего столетия со всей мощью и проницательностью высказана потаенная мысль грядущего – извлечен из него высший урок, дана его моральная основа. Этот урок – релятивизм, относительность» (2, 196).
«Грифельная ода» полностью построена на бинарной оппозиции камня и воды, камня и воздуха. Камень представлен парадигмой таких образов, как кремень, кремнистый, сланец, грифель, грифельный, каменщик, гора. С этой парадигмой связана семантика твердого, крутого, стыка («твердая запись», «ледяные высоты», «твердая почва», «крепь», «мел», «отвес», «подкова», «сдвиг», «свинец», «крутые козьи города», «овечьи церкви и селенья»).
Подобное ветвление дериватов каменного Мандельштаму необходимо для того, чтобы воссоздать глобальную метафору бытия как перманентного ученичества – как у природы, так и у культуры. Отсюда отсылка к культурному (в данном случае – лермонтовскому) коду («старой песне») и постоянная «игра» и обмен семантическими признаками природных и культурных реалий (ср.: «кремня и воздуха язык», «козьи города», «Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг / свинцовой палочкой молочной, / Здесь созревает черновик / Учеников воды проточной…» (1, 149)).
Получается, что камень становится не просто метафорой слова, как в раннем творчестве, а материальным орудием языка – природы, Бога, бытия. Все бытие охвачено этим центростремительным потоком ученичества, даже облака представлены метафорой сланца, то есть «всякого камня плитками, сланью, слоями, пластинами», на котором проступает «молочный грифельный рисунок». Картина все время двоится: «молочный грифельный рисунок», то есть всемирное поступательное движение, становится на деле «бредом овечьих полусонок», потому что вся культура, создаваемая веками, была разрушена в одночасье. Остается остов – это и есть каменная гряда. Перед нами, таким образом, онтологическая ода, концептуальная суть которой – проверка на прочность бытия.
Любопытно, что в «Грифельной оде» Мандельштам создает и фонетический адекват образа камня/кремня. Звуковой рисунок оды построен на сочетаниях «р» – со «взрывными», включающими иногда и щелевые, которые передают звук ломающего мела, камня: кремнистый, старый, кремень, перстень, грифельный, бред, крепь, страх, проточный, крутые, города, гряда, церковь, проповедь, прозрачный, пресыщенный, пестрый, коршун, горящий, стереть, стряхнуть, крутясь, грифельный, обрызган, горящий, строй, стрепет, кровельщик, корабельщик, двурушник, застрельщик, кремень, проточный, грифельного, кремня, прослойкой, персты, кремнистый, кремень, подкова, перстень.
По верному наблюдению В. Мусатова, в «Грифельной оде» Мандельштам «окончательно утвердил одну из важнейших особенностей своей поэтики, берущей начало в «Tristia». Семантические оппозиции (день – ночь, память – беспамятство, кремень – вода, культура – природа) обмениваются смысловыми значениями, то есть, в сущности, носят амбивалентный характер».
* * *
Поэтика Мандельштама 1930-х годов как бы вбирает в себя все открытия, которые мы наблюдали в его творчестве предыдущих периодов. К принципу выстраивания тождеств, как открытых, так и метонимических, ассоциативных цепочек, коллажного склеивания разрозненных фрагментов действительности добавляется еще принцип монодийного отражения более-менее целостной картины сознания или суждения. В результате чего на первый план выступает лирическое «я» как некая мыслеобразная целостная структура, а поэтому появляется обратная связь между лирическим героем и миром.
Причем лирический герой, с одной стороны, – это обычный человек, восприятие жизни которого типично для рядового москвича 1930-х годов. Отсюда – апеллятивность поэтики «Новых стихов», заметная «опрощенность» лексики, бытовизмы, вульгаризмы, а также растворение в хоровом многоголосии (см., например, «Стихах о неизвестном солдате») авторского голоса.
С другой стороны, лирический субъект «Новых стихов» – это не просто «я» поэта, а душа и тело самого языка, самой поэтической речи, существующей объективировано, отъединено от своего носителя. В первом случае мы имеем четко выраженное «я» с биографическими коллизиями, трагическими перипетиями. А во втором случае – лирическое «я» в стихотворениях либо вообще отсутствует, либо присутствует в качестве комментатора природных тайн, которые он угадывает и открывает читателю (ср.: «Я скажу это начерно, шопотом, / Потому что еще не пора…» (1, 247), «Бывают мечети живые – / И я догадался сейчас: / Быть может, мы Айя-София / С бесчисленным множеством глаз» (1, 203)).
В поэтике «Новых стихов» существенно видоизменяется установка на диалог, по-разному проявляющаяся в мандельштамовской поэтике различных периодов. В результате этой установки слово в контексте стиха становится диалогичным, двунаправленным, апеллирующим к не просто к пассивному адресату, но заинтересованному собеседнику. Для стихов с ярко выраженным лирическим «я» становится характерно изобилование обращениями, риторическими вопросами как к конкретному слушателю (имеющему, возможно, конкретно-биографический прототип), так и условно обобщенному читателю (ср.: «Ты розу Гафиза колышешь…» (1, 160), «Не говори никому…» (1, 166). «Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый…» (1, 175), «Мы с тобой на кухне посидим…» (1, 169), «Я скажу тебе с последней простотой…» (1, 170), «Это какая улица? / Улица Мандельштама…» (1, 213), «Я скажу это начерно, шопотом…» (1, 247)).
Апеллятивность Ю. Левин считал одной из самых характернейших черт поздней поэтики Мандельштама: «Если ранний Мандельштам ориентирован на предмет (будь то референт, что особенно сильно в «Камне», или сам текст), то поздний – на процесс коммуникации». Не случайно в творчестве Мандельштама 1930-х годов много посвящений поэтам – но не столько современникам (характерно, что обращение к Белому могло возникнуть только как реквием), сколько предшественникам (Батюшкову, Ариосту, Державину, Языкову, Э. Х. Клейсту).
Это связано с тем, что Мандельштам ориентировался на «провиденциального собеседника», причем пафос творческого диалога с ним не только в снятии временной дистанции, но и в «разыгрывании» архетипа художника, творца в конкретно-исторических зеркалах. Апелляция может быть и косвенной, проявленной на уровне темы перевода чужого языка, чужой культуры на родной. Одомашнивание чужой культуры достигается через принцип аналогий (в узком смысле – через перевод), который заключался в нахождении эквивалентов чужому – в своей культуре, укладе, а главное – в языке. Отсюда косвенными апеллятивами можно считать мандельштамовские тексты, посвященные проблемам перевода («Не искушай чужих наречий…» (1, 1933)), обращения к чужому языку («К немецкой речи» (1932)) и к поэтам ушедших эпох («Сядь, Державин, развалися…» (1, 90)) и, наконец, уникальный лингвопоэтический комментарий «Божественной комедии» Данте.
Нередко возникают апеллятивы и к абстрактным понятиям («Ты, могила, не смей учить горбатого…» (1, 181), «Ну здравствуй, чернозем, / Будь мужествен, глазаст…» (1, 211)).
Однако проблема апеллятивности имеет еще один аспект, который, до сих пор не был затронут исследователями. Мандельштам на рубеже 1930-х годов приходит к выводу, что не только провиденциальный, но и всякий читатель есть соавтор, исполнитель литературного произведения, но никак не пассивный его потребитель. Вот почему читатель имплицитно вводится в структуру текста не только в виде апеллятивов, но и как «упоминательная клавиатура», без которой текст – мертвая «буквенница». Читатель только тогда адекватно воспринимает произведение, когда он погружается в тот же круг культурных ассоциаций, что и его автор. Н. А. Фатеева, объясняя механизм интертекстуальных процессов, замечает: «Адресант – лицо, от которого ожидается восприятие когерентности данного текста путем обращения к предыдущему языковому опыту». Кроме того, интертекстуальные отсылки предполагают установку «на моделирование адресата как носителя общей с адресантом памяти».
Смысл стихотворения рождается на пересечении семантических значений текста и герменевтической интерпретации его читателем. Эту новую концепцию произведения как «партитуры», которая «разыгрывается» во время чтения, Мандельштам обосновывает в «Разговоре о Данте» и воплощает в поэтической практике 1930-х годов. А. Генис, комментируя «Разговор о Данте», замечает, что Мандельштам писал свернутыми «веерами», которые способны развернуться только в сознании каждого читателя. «Такие стихи состоят не из слов, а из зашифрованных указаний, опять-таки иероглифов, или нот, по которым читатель исполняет произведение: «веер» раскрывается только во время акта чтения».
Принципы интертекстуальной («партитурной») поэтики Мандельштам в «Новых стихах» соединяет с представлением о произведении как о «динамическом целом», «постоянном становлении», «потоке», в котором, однако, слово не «расплавляется», а напротив, начинает играть всеми своими смысловыми красками и оттенками. В контексте произведения слово становится не средством, не строительным материалом, а целью стихотворения, а стихотворение – соответственно – «памятником» из слова самому слову.
Напомним, что в статье «О природе слова» Мандельштам обозначил статус русского языка как хранителя отечественной истории и культуры: «У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя, маленький Кремль, крылатая крепость номинализма, оснащенная эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающей нашей истории» (2, 180).
Таким образом, наделение слова историософской функцией на уровне поэтической семантики сказалось в том, что значения в тексте становятся уже не текучими и изменчивыми, как в «Tristia», а слово как бы становится резервуаром для накопления значений, когда одно значение не противоречит, а, напротив, согласуется с другим. Все семантические валентности реализуются сразу в одном тексте, делается это за счет представления таких микроконтекстов, в которых тот или иной семантический комплекс воплощается в амбивалентном движении смыслового потока, в задействовании всех смысловых возможностей ключевых слов, заложенных – как на синхроническом, так и на диахроническом уровнях – в их внутренней форме.
Механизм семантического наращивания и одновременно семиотического смещения функции слова в текстовом пространстве поздних стихов покажем на примере стихотворения «Сохрани мою речь…» (1931). Смысловая подвижность слова в поэтическом тексте конституируется посредством «имитации» в пространстве стихотворения разных узусов употребления одного и того же слова, которые актуализируют ту или иную зависимость слова от контекстуальных сцеплений, цитатных и ассоциативных проекций. Обратимся к тексту стихотворения:
Семантика ключевой лексемы стихотворения – сруб — оказывается связана с семантикой речи и с семантикой поэтического творчества как строительства. Однако в то же самое время в стихотворении всплывает тема казни, мотивированная запретным, потаенным характером речи. Причем казни, уничтожению может подвергнуться как сама речь, так и ее носитель – поэт.
Знаменательно, что переплетения этих семантических комплексов выводятся Мандельштамом из различных значений слова сруб – с одной стороны, из глагольной лексемы срубить, с другой – значения сруба как строения. В словаре Вл. Даля приводится следующее значение данной лексемы: «Встарь, когда новые города, т. е. укрепления, основывались по произволу князей, говорили: срубить город, городок, обнести место рубленою, прочною оградой, срубить ворота, вежи и внутри несколько изб, это были первые кремли, кремни». Не опираясь ли на данную словарную статью, Мандельштам сравнивает «каждое слово словаря Даля» с «орешком Акрополя, маленьким Кремлем, крылатой крепостью номинализма» (2, 180)?
В этой словарной статье заложено обоснование всех смысловых «судеб», «прожитых» центральной семемой стихотворения. Так, в контексте второй строфы сруб (ср.: «Обещаю построить такие дремучие срубы…») приобретает значение бревенчатой избы благодаря эпитету дремучий, причем избы, построенной, согласно Вл. Далю, вчерне, «без полу, накату и крыши».
В архитектурном цикле, как мы помним, строительным материалом был камень, уподобляемый слову, а строением – собор, храм, который уподоблялся поэтическому произведению. В анализируемом стихотворении материалом, адекватным слову, становятся мерзлые плахи, чурочки, которые, по авторской логике, должны любить зодчего, чтобы из них возникло строение. Совершенно ясно, что они функционально тождественны образу камня прежних архитектурных стихотворений.
Закономерно то, что семантическое двоение образа сруба влечет за собой и семантическое двоение образа плах, то есть в стихотворении возникает и одновременно развивается как парадигматическая, так и синтагматическая система лексических дериваций.
В первой строфе семантика сруба как деревянной постройки явлена в лексеме колодец: «…Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима», которая этимологически обоснована в словаре Даля («всякий колодец одевается срубом»).
Контекст второй строфы («татарва опускала князей на бадье») выявляет в лексеме сруб внутреннюю форму слова (образованного от глагола срубить) и его ближайший контекст: «срубить голову». Этот контекст мотивирует тему казни третьей строфы. Кроме того, в пространстве последней строфы глагольная семантика сруба поддержана внутренней формой слова рубаха.
В парадигму сруба / речи втягивается и эпитет новгородский (подкрепленный еще и внутренней формой слова (новый город)), образ городков (поддержанный корневой парадигмой: новгородские / городки).
В парадигму сруба / казни втягивается образ князей, который оказывается анаграммой казни, по внутренней форме совпадающий с лексемами сруб, топорище и рубаха, причем последняя лексема с помощью эпитета железная конденсируется в лексически невыраженный, но тем не менее зловещий, образ топора как орудия казни. Семантика сруба как поэтической речи поддержана и фонетической парадигмой (ср. многочисленные вариации сочетаний «-ру-/-ре-/-ер», восходящие к звуковому архетипу «сруба/речи»).
Таким образом, семантическая полифония, продемонстрированная в данном анализе, наглядно подтверждает мысль Мандельштама о том, что каждое слово русского языка – поистине «маленький кремль», хранящий историческую память нашего народа и, согласно А. Ф. Лосеву, «содержащий в себе все возможные и мыслимые судьбы данного слова».
По справедливому определению А. Гениса, поэтическое слово Мандельштама в его поздних стихах «становится своего рода иероглифом. В каждом из них собирается целый пучок не слишком близких, а иногда и противоречивых значений. Смысл, облаком окутывая семантический стержень слова, пребывает в разреженном состоянии. “Конденсация”, то есть возвращение стихотворения в обычный язык, уже невозможна, потому что преображенное слово вообще не поддается обратному переводу».
* * *
Используя цитатно-метонимический принцип изображения, рассчитанный на включение ассоциативного механизма памяти, Мандельштам выстраивает в пространстве стихотворения целую смысловую парадигму образа, включающую прямые, переносные и окказиональные значения. В результате слово в стихотворении становится поистине многоголосым («тысячествольной цевницей»), реализуя смысловой потенциал, заложенный не только в его внутренней форме, но и в предшествующих культурно-исторических контекстах.
Один из центральных образов «Стихов о неизвестном солдате» (1937) – образ неба, обретающий в контексте стихов поистине полифоническое звучание: это и «небо крупных оптовых смертей», и живое вещество, одушевленность которого воплощается не через олицетворение, а через определение его как монады – «океана без окна». Небесная монада, вмещая в себя монады человеческих душ, становится судьей и свидетелем. Это и воздушная могила, но это еще и библейское небо, хранящее память человечества, осененное Крестом и распятое крестами могильных прицелов.
Образ «неба», контрапунктно объединенный (через лермонтовские рецепции) с семантикой «могилы», далее – через шекспировские проекции – объединяется с «черепом» (через ассоциативную цепочку: «могила» – Гамлет на кладбище с черепом в руках). Все эти ассоциации приводят к метонимическому стяжению образов купола неба и купола черепа – со ссылкой на Шекспира (ср.: «Звездным рубчиком шитый чепец, / Чепчик счастья – Шекспира отец…» (1, 244)). Череп (который сравнивается поэтом с целокупным небом) становится внутренним небом поэта и метафорой мироздания (ср.: «Мир, который как череп глубок» (1, 251)). Итак, обратимая метафора «черепа = неба» становится знаком «смерти» и символом «памяти человечества».
Память человечества, по Мандельштаму, отражена, прежде всего, в художественном слове. Отсюда огромное количество литературных подтекстов, связанных с мировой культурой. Исследователи указывают на шекспировские, байроновские, лермонтовские и многие другие литературные аллюзии. Подчеркнем, что подобный принцип интертекстуализации поэтики стал возможным только в контексте апокалипсической мифологемы «Стихов о неизвестном Солдате».
По словам С. М. Марголиной, поздний Мандельштам, конструируя картину мира посредством «цитат, реминисценций, парафраз», включает в текст «внеположное культурное пространство». Такой «прием ассимиляции чужих текстов для реконструкции собственной семантической реальности» Марголина называет «подтекстом» и определяет важность его выявления следующим образом: «Выявить подтексты – значить показать источники его (автора. – Л.К., Е.М.) мировоззрения и одновременно способ взаимодействия с этими источниками».
По мнению И. Месс-Бейер, «далековатые» ассоциации создают особый, «прустовский», вид кодировки, когда расшифровать значит распутать один индивидуальный ассоциативный ход с помощью контекста всего творчества». Память человечества – это, по Мандельштаму, сознание массовое и одновременно глубоко индивидуальное. Поэтому в пространстве стихотворения реализованы общезначимые глобальные метафоры, спроецированные на библейский код, и в то же время отражены индивидуальные, трудно разгадываемые ассоциативные ходы. Именно такое смысловое наложение создает профетический и одновременно исповедальный эффект восприятия «Стихов о неизвестном солдате».
И если, по Мандельштаму, поэтическое слово, «выпуклое, как чечевица зажигательного стекла», может хранить прошлое, то оно может и предсказывать будущее. Мистериальность «Стихов о неизвестном солдате» есть следствие этой – фактически сакральной – идеи.
Образная система стихотворения не просто вбирает в себя прошлое и будущее, но представляет некое эоническое время. Поэт моделирует обратимость времени, совмещая в пространстве одного стихотворения разные времена, но такова, по Мандельштаму, природа поэтического слова, отрицающего время. Перед нами предстает один пространственный облик, насыщенный разноэпохальными смысловыми комплексами, которые следует мыслить как единство, развернутое в единый момент времени.
Этот новый принцип связи закономерно трансформируют в представлении Мандельштама функцию поэтического синтаксиса. Грамматическая логика неадекватна логике поэтической, поэтому синтаксис становится «врагом» поэта: он навязывает автору причинно-следственную связь, создавая ту «старую, фальшивую, линейную целостность», которую стремилась заменить авторская эстетика. Мандельштам не только отвергает тип линейной композиции в своих стихах, но и борется со всяким искусствоведением, «рабствующим перед синтаксическим мышлением» (2, 232).
Знаменательно, что вместо традиционной синтаксической сцепки Мандельштам вслед за Бергсоном предлагает композицию, освобожденную от времени: «…связанные между собой явления образуют как бы веер, створки которого можно развернуть во времени, но в то же время он поддается умопостигаемому свертыванию» (2, 173).
* * *
Одну из доминант своей поздней творческой манеры Мандельштам определял как «импрессионизм», вкладывая в это понятие свой смысл. Теоретическим обоснованием его импрессионистского стиля стала волновая концепция поэтического произведения как силового потока, изложенная в «Разговоре о Данте». Философским же коррелятом новой стилевой манеры Мандельштама принято считать труды А. Бергсона (в частности, его «Творческую эволюцию»), на которого поэт неоднократно ссылается.
«Из всего, что существует, – пишет Бергсон, – самым достоверным и всего более известным <…> является наше собственное существование. Каков точный смысл слова «существовать»? Я перехожу от состояния к состоянию, я меняюсь постоянно. Если бы состояние души перестало изменяться, то длительность прекратила бы свое течение». По Бергсону, бытие есть не предметы, а состояния в его «длительности» и бесконечной смене.
Поэтическим аналогом этой философской идеи становится новый тип метафоры. Поток постоянно меняющихся состояний приводит к альтернативному развертыванию смысла стихотворения и принципиальной неопределенности его семантики. Это нагружает текст такой многозначностью, что под ее тяжестью трансформируется метафора – твердая «поэтическая материя» в ней превращается в жидкую. Метафоры начинают «течь», становясь, по выражению Мандельштама, «гераклитовыми» (2, 232).
По сути дела перед нами уже не метафора, а метаморфоза. О различиях метафоры и метаморфозы писал в свое время академик В. В. Виноградов, отмечая, что «в метафоре нет никакого оттенка мысли о превращении предмета. Наоборот, «двуплановость», сознание лишь словесного приравнивания одного «предмета» другому – резко отличному – неотъемлемая принадлежность метафоры», а метаморфоза же «показывает», демонстрирует «превращенный мир».
Иллюстрацией подобных семантических превращений образа может служить стихотворение «Нашедший подкову» (1923). О чем это стихотворение? О метафизической связи формы и содержания, когда форма трактуется, как хранитель воспоминания о содержании, когда последнее уже исчезло, аннигилировалось, сошло на нет. И для этого Мандельштам дает ряд образных зарисовок, иллюстрирующих его идею. Глядя на лес, мы провидим в соснах мачты, то есть то, что потенциально заложено в лесе. А глядя на доски, из которых сделана обшивка корабля, мы видим их прошлое. Этому посвящены первые четыре строфы.
Автор моделирует принцип обратимой метафоры и на примере «земельной» парадигмы образно формулирует мысль о том, что земля – и утроба, и могила вещей, лоно рождающее и поглощающее. Но кроме того, она есть еще и порождающая метафора («земля гудит метафорой», «воздух дрожит от сравнений»). Это означает, что метафорой может стать любая вещь, любое слово. Поэтому воздух можно сравнить с водой, а воду с землей («Воздух бывает темным как вода, / И все живое плавает как рыба» (1, 147), «Влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново / Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами. / Воздух замешен так же густо, как земля: / Из него нельзя выйти, в него трудно войти» (1, 147)).
Причем воздух здесь становится синонимом времени – это воздух эры, которая на наших глазах становится прошлым, подвергается уничтожению, исчезновению. Отсюда бинарная оппозиция густо замешенного воздуха (в который ничего нельзя вместить из другой сферы или выкинуть) и полой эры. И далее Мандельштам выстраивает силлогизм: лицо – слепок с голоса, а звук – слепок смысла, но причина и следствие могут меняться местами. Следствие живет дольше причины и как бы хранит воспоминание о ней: «звук звенит, хотя причина звука исчезла», умирающий конь – свидетельство бега, подкова хранит воспоминание о беге, человеческие губ сохраняют форму последнего сказанного слова и даже ощущение тяжести от кувшина, который несли домой, остается в руке.
Мандельштам специально подбирает примеры из обычной жизни для того, чтобы запечатлеть диалектику уже не означаемого и означающего, как это было раньше, а причины и следствия: следствие и является тем символом, иероглифом, содержащим в себе все фазы временного протекания явления – его генезис и этногенез. Вот почему финальный образ это и «зерна окаменелой пшеницы», которые адекватны словам поэта. Время властно над живыми (ср.: «время срезает меня как монету»), но оно не властно над словами. Именно слова, речь являются тем символом прошлого, самой плоти бытия, которая способна сохранить эту плоть для потомков.
Как нашедший подкову чистит ее и вешает над дверью, вкладывая в нее «весь этот пыл и жар бега», так и любой читатель стихотворений Мандельштама, по его замыслу, воспринимает комплекс живых идей и чувствований, которые вкладывал в них поэт. Они сохраняют форму его губ, жар его чувств. Семантические инновации в образной организации текста и в то же время явное обнажение образных приемов в «Нашедшем подкову» позволяют предположить, что сам Мандельштам придавал этому стихотворению статус поэтической декларации, ознаменовавшей новый творческий этап.
Новые семантические принципы поздней поэтики Мандельштама закономерно вытекают из его философско-эстетических установок, типологически близких Бергсону. Они художественно реализуют авторскую концепцию произведения как «становящегося целого», «дифференцирующего порыва», «потока» изменяющихся состояний.
Поэтому статичная метафора заменяется динамической метаморфозой. Специфика мандельштамовских метаморфоз заключается в том, что они воплощают в себе процесс семантического движения, отражающий временны́е процессы, то есть тот происходящий в воображении двойной акт перемещения от одного объекта или состояния к другому, который в итоге приводит к возникновению совершенно новых – динамических – смыслообразов.
Более того, Мандельштам старается учесть и художественно запечатлеть ту семантическую игру, возникающую вследствие аберрации чувственного восприятия вещей и явлений реальности. Эту новую поэтическую установку Мандельштам программно выразил в «Стихах памяти Андрея Белого»: «Часто пишется казнь, а читается правильно песнь» (1, 207).
Все эти новые семантические установки в совокупности весьма напоминают установки художников-импрессионистов, которые в пространстве статичных (по определению) живописных полотен старались запечатлеть временны́е процессы, заменяя прежние принципы традиционалистского искусства «нестабильной предметно-временно́й концепцией изображения мира» (Прокофьев, 1973. С. 13).
В стихотворении «Импрессионизм» (1932) Мандельштам моделирует принципы импрессионистического творчества – как живописного, так и словесного – прибегая к образно-динамическому варьированию предметов и картин их чувственно-ассоциативного восприятия:
План изображения неразрывно слит с планом восприятия, представляя в стихе некое интенциальное единство «текучего» предмета и «текучего» впечатления от него воспринимающего сознания. Понятие интенциальности (введенное, как известно, Э. Гуссерлем) означает направленность сознания на объект. Сознание интенционально по самой своей сущности, и, как указывает Гайденко, «любой его акт – представление, мышление, желание – имеет в качестве своего интенционального содержания представляемый, мыслимый, желаемый предмет».
Восприятие от картины К. Моне «Сирень на солнце» расширено до анализа импрессионистской техники:
Вещество и сознание феноменологически сплавлены. Звук и краска взаимообратимы, находясь на грани исчезновения: «Свисток иль хлыст, как спичка тухнет…». Мельканию красок соответствуют вариации запахов, которые, появляясь, тут же исчезают, чтобы уступить место новым. Ср.:
Мельканию красок соответствует вариация запахов. Семантическая неопределенность и незаконченность образов не противоречит субстанциальному подходу к творчеству, а, пробуждая воображения зрителя, превращает его из потребителя в сотворца. Согласно В. Випперу, целью импрессионизма был «синтез – определенный экстракт оптического восприятия, а их средством – анализ, разложение красок на составные элементы, разложение видимого мира на мозаику красочных пятен». Именно такой эффект наблюдается в поэтике позднего Мандельштама.
Отсюда принцип неожиданных сцеплений, лежащий в основе мандельштамовских метафор. Все они оказываются феноменологически оправданы, ибо мыслятся как семантический «мост» между предметом и его образно-ассоциативным ореолом, смоделированным воспринимающим сознанием.
* * *
Итак, Мандельштам в поэтике третьего периода наиболее полно реализовал семантическую модель произведения как силового потока. Ее специфика заключается в создании целостного и в то же время текучего впечатления посредством варьирования образных мотивов, объединяемых в единое смысловое поле по ассоциативному принципу. Ассоциативные цепочки могут выстраиваться на основе фонетических сближений, семантического родства, метафорических (метонимических) уподоблений, литературно-мифологических аллюзий.
В свете теоретических посылок, позже изложенных Мандельштамом в «Разговоре о Данте», становится понятным, почему в процессе образного развертывания поэтического текста его смысл наращивается не как «снежный ком», а как последовательная смена метаморфоз. Более крупные, чем слово, семантические единицы ведут себя в тексте так же, как словообраз, то есть они обладают а) внутренней органической целостностью, б) индивидуальной эйдологической выраженностью, в) ипостазированностью (то есть способностью играть разные смысловые роли).
Суть поэтической семантики позднего Мандельштама состоит в рождении новых динамических смыслов, отражающих процессы бытия в неразрывной слитности с чувственной сферой, с ассоциативным «полем» сознания, способного преодолеть пространственно-временные ограничения бренного мира.