Кто там стучится в дверь?

Кикнадзе Александр Васильевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПОРА РЕШЕНИЙ

 

 

#img_5.jpg

#img_6.jpg

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ПЕРЕД НАЧАЛОМ

В середине июня 1941 года на приграничном советском аэродроме совершил вынужденную посадку немецкий бомбардировщик. Штаб военного округа связался с Москвой и получил приказ встретить экипаж с долженствующими знаками внимания. Командир «юнкерса» заявил, что вышло из строя навигационное оборудование.

На аэродроме был устроен товарищеский ужин.

Немецкие летчики чувствовали себя весело и беззаботно: как-никак выбрались из переделки. Русские оказались хлебосольными хозяевами — на столе знаменитая водка, коньяк, кавказские вина, икра... Провозглашаются тосты. Немецкий штурман ловит взгляд сидящего напротив командира — шпала в петлице — и показывает глазами — нужно поговорить; тот подает знак единственной женщине, сидящей за столом, — немолодой библиотекарше, знающей немецкий.

— Ты куда, Вальтер? — спрашивает командир «юнкерса».

— Проветриться.

Штурман, прячась от ветра, пытается раскурить трубку.

— Гость хотел что-то сказать?

— Слушайте и запоминайте. Я сын немецкого коммуниста, кузнеца из Гамбурга. Передайте командованию: на ваших границах крупные германские силы. С Запада перебрасываются воздушные армии. Много горючего. Обслуживающий персонал. Эту вынужденную посадку устроил я.

Не первый документ, свидетельствующий о приближающейся войне, ложится на стол начальника разведывательного управления Генштаба.

Известно содержание беседы Гитлера с югославским принцем Павлом: фюрер известил гостя, что в конце июня откроет военные действия против России.

Из Ленинграда получено сообщение, на основании которого можно предположить, что германское консульство готовится к эвакуации: стоят теплые белые ночи, а из труб консульства валит дым — жгут бумаги. Есть сведения о том, что начинает тайную подготовку к эвакуации и немецкое посольство в Москве.

Пока лишь немногие избранные люди третьего рейха знают о плане, который носит имя императора Фридриха I Барбароссы, царствовавшего в XII веке. Гласит легенда, что спит Барбаросса в глубокой пещере, в горе Кифхойзер, спит чутко, ждет, когда соберет свои силы Германия, тогда очнется он от сна, разойдется гора Кифхойзер, выйдет из своей пещеры император и поведет за собой верные войска и возродит величие фатерланда.

План «Барбаросса» — быстротечная, рассчитанная до зимы война с СССР. Готовясь к ней, разворачивают свои силы абвер, разведка министерства иностранных дел, служба безопасности (СД), государственная тайная полиция; их цель — иметь полное представление о том, какова возможность советского сопротивления, говоря иными словами, сколько недель понадобится немецким войскам, чтобы овладеть главными индустриальными центрами западной части СССР, и сколько месяцев для того, чтобы взять Москву, Ленинград, дойти до Урала.

Создается специальный штаб «Россия», который направляет и объединяет усилия разных служб, занятых экономическим шпионажем. Абвер раскидывает сеть новых разведывательных и диверсионно-террористических органов; в распоряжении главного штаба «Валли» подготовленные к операции в СССР абверкоманды; их солдаты и офицеры облачены в советскую военную форму, вооружены трехлинейками, офицеры обучены носить не парабеллумы, а наганы. Но вместе с этим маскировочным вооружением им приданы мобильные моторизованные подразделения.

На территорию Советского Союза забрасываются диверсанты и лазутчики; их цель — выяснить расположение советских войск в пограничных округах, выводить из строя железнодорожные линии и связь.

Когда-то в «Майн кампф» Гитлер назвал завоевание жизненного пространства на Востоке и ликвидацию социалистического строя решающим делом германской внешней политики. В конце 1940 года фюрер приходит к убеждению, что час «решающего дела» пробил, что мысль, высказанная им вскоре после заключения советско-германского пакта: «Мы можем выступить против России лишь в том случае, если освободимся от Запада», нуждается в коррективах. Фюрер считает, что Россия не подготовлена к войне, донесения и военной и экономической разведки ласкают его слух, он заявляет в узком кругу: «Если однажды ударить по этим русским армиям, то наступит их неудержимый разгром».

Гитлер помнит изречение Будды: то, что состоит из частей, непрочно и разваливается в конце концов. Фюрер считает, что страна, населенная одним народом, осознающим свою национальную цель и готовым пойти ради достижения ее на любые жертвы, имеет несравненное преимущество над страной многоязыкой, «состоящей из частей». Он убежден, что в СССР союз навязан национальным меньшинствам силой и что этот союз должен распасться под первым же ударом извне. Таким образом, некоторые людские резервы России на самом деле представляют собой резервы Германии, это значит, что численное преимущество красных может быть сведено на нет в самом начале войны.

Астрологи сулят фюреру счастливое расположение звезд.

*

Придет пора — и мы узнаем все подробности одной из самых удивительных разведывательных операций двадцатого века: мы узнаем, кто, когда и каким образом помог Генеральному штабу Красной Армии добыть тот сверхзасекреченный план «Барбаросса», о существовании которого знал в Германии лишь узкий круг самых преданных, самых близких фюреру генералов. Мы сохраним в памяти поколений имя героя, так же прочно и любовно, как храним имя Рихарда Зорге, передатчик которого тревожно повторял: 22 июня, 22 июня!

Этот день все ближе, он надвигается тяжело и надсадно.

На часах поднимается красный флажок, пока не упал он, необходимо успеть разгадать чужой замысел, найти свои единственно допустимые, единственно верные ходы.

Может ли Гитлер перечеркнуть пакт и решиться развернуть войска против могучей военной державы, многомиллионного Советского Союза? В состоянии ли Германия вести долгую войну (это ясно: если война начнется, она будет долгой) на два фронта? Не следует ли рассматривать поступающие по дипломатическим каналам сведения о концентрации фашистских войск у советских рубежей как попытку вбить клин в отношения между двумя странами?

Тихий, спокойный предутренний час. В кабинете, где готовится докладная записка в Кремль, хорошо слышны часы на Спасской башне. С пятым их ударом окончательно согласовывается заключительная фраза записки относительно плана «Барбаросса»:

«Слухи и документы, говорящие о неизбежности весной этого года войны против СССР, необходимо расценивать как дезинформацию».

Время, прости подписавших эти строчки!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

ДИАЛОГИ

Полковник Ашенбах никогда ничего не делал зря. Его ум, его глаза были в постоянной работе: он не смотрел просто так. Он подмечал, выискивал, присматривал нечто, способное пригодиться сегодня ли, завтра ли или через много лет. Это была способность, выработанная долгими годами, способность ставить на службу факты, обстоятельства и события, какими бы незначительными ни казались они на первый взгляд.

Знакомясь все ближе с Францем Танненбаумом, Ашенбах спрашивал себя: чем может быть полезно это знакомство, что может дать, к чему привести?

Скромный учитель советской сельской школы — вчера. Гость Германии, в котором, без сомнения, все громче начинает звучать голос предков, — сегодня. А завтра — кем он может быть завтра? Все зависит от того, как развернутся события. Люди из круга Ашенбаха должны быть готовы к любому повороту событий. Даже к самому неожиданному. Когда приобретет особую ценность та информация об СССР, которой располагает выпускник советского вуза Франц Танненбаум.

Россия была трудной страной для разведки. Ашенбах помнил записку, с которой обратилось к Канарису руководство первого отдела управления разведки и контрразведки в не столь далекие дни:

«Причины ограниченности сведений о России — в сильной изоляции страны, являющейся результатом сложной процедуры въезда и выезда.

На улицах Москвы (не говоря уже о Ленинграде, Киеве, Харькове и пр.) мало иностранцев. Они бросаются в глаза, их передвижение по стране контролируется. Русские за границей — это, как правило, эмигранты, которые потеряли какие-либо связи с родиной и живут старыми представлениями о ней. Советские же граждане, выезжающие за рубеж, — это особо проверенные, надежные люди, работать с которыми смысла нет. Деньги не являются притягательной силой для русских. Все знатоки считают русскую контрразведку очень хорошей и разветвленной. В ее работе принимает активное участие население...»

«Особо проверенные, надежные...»

Но может быть...

А может быть, существуют исключения? Ведь многое зависит от того, кто работает и как.

— Я давно хотел поговорить с вами, мой друг, и рад, что такая возможность представилась, что мы оба пришли к этому разговору. Садитесь, герр Танненбаум. Чувствуйте себя естественно и раскрепощенно.

— Спасибо, герр Ашенбах.

— Мне всегда казалось, что ваши предки были деятельные и хорошей крови люди, и я подумал: для того ли они учились, развивались, совершенствовались от поколения к поколению, чтобы один молодой человек, который воспримет их плоть и дух, стал всего лишь учителем в маленькой сельской школе? Исполнительность, аккуратность, добросовестность... что еще нужно учителю немецкого языка в школе славного, но, увы, мало кому известного Терезендорфа? Вам никогда не казалось, что, если бы не счастливый жребий, не письмо от дяди, вы не повидали бы мир, не узнали, что есть страны, где в людях ценят истинные арийские качества: силу духа, непреклонность, предприимчивость?

— Я хотел сказать господину полковнику, что сегодня чувствую себя совсем не тем, кем был, когда переезжал границу. У меня известным образом... не знаю, точно ли это будет, сместились представления о некоторых ценностях.

— Поздравляю! Позвольте открыть первый из секретов, которые я приберег для нашей сегодняшней встречи. Как, по-вашему, кто помог Эрнсту Танненбауму вызвать племянника из России? у

— Благодарю, господин полковник.

— Я не для того говорю, чтобы вы меня благодарили. Познакомившись с родословной Танненбаумов и много лет зная милого Эрнста, я прекрасно понимал, как сможет послужить новой Германии молодой Танненбаум. И хочу сказать вам, имея на то самые высокие полномочия: давайте работать вместе на благо нашей прекрасной страны. У меня есть несколько предложений, которые, я уверен, заинтересуют вас.

— Что будет с моими родными?

— Абсолютно ничего. Вы вернетесь к себе, но мы будем знать, что у нас в России есть еще один друг, на тот случай... Есть хорошая поговорка: друг познается в трудную минуту, и мы будем знать, если придет такая минута...

— Но ведь если придет такая минута, о которой говорит господин полковник, человек, вернувшийся в СССР из Германии, мне кажется, будет привлекать к себе особое внимание. И вместо пользы... я смогу принести только вред.

— Да, мой друг, вы предусмотрительны, и это делает вам честь, но возвращение — это лишь один из допустимых вариантов. Есть и другие, не менее интересные, на тот случай, разумеется...

— Я глубоко ценю все, что мне говорит господин полковник. Знаю, как скромны мои силы и возможности. Но если бы мог что-то сделать, чтобы наши страны узнали друг друга, переняли лучшее, наладили бы контакты...

— Есть вещи, не зависящие от нашей воли и наших желаний, вещи, неподвластные нам и выражающие абсолютную, существующую саму по себе идею. Пришла пора проверки жизнестойкости нации. Пришла пора, когда каждый истинный немец должен спросить себя: кому ты служишь? во имя чего?

— Простите, господин Ашенбах, но я не готов к такому разговору. Слишком многое надо обдумать.

Ашенбах вдруг стал непроницаем, сделал шаг назад, словно отступая от того, что произнес, замкнулся. Посмотрел из окна на ровный, без единого деревца двор, выложенный бетонными плитами, на каменный, высотой в два человеческих роста забор, утыканный сверху стеклами, на будку часового и шлагбаум, перегораживавший въезд во двор, глазу было не на чем остановиться. Подошел к телефону и, не называя имени, сообщил, что выедет через семь минут, после чего рассеянно посмотрел на собеседника, как бы вспоминая, для чего тот приглашен.

— Мне можно идти? — Танненбаум поднялся и неторопливо, шагом типично штатским подошел к столу: — Господин полковник торопится?

«Он вряд ли согласится так вот просто расстаться со мной. Я обязан заставить себя, я должен показать, что во мне борются два начала... Пусть не будет у них никаких подозрений. Я не сделаю ничего, что дало бы ему основание думать, будто  э т о  я  стремлюсь в разведку. Нет, во мне борются два чувства, я ничего не решил, и никто никогда за меня этого не решал. Пусть он подумает, как поступил бы сам, если бы оказался на моем месте и если бы его отец оставался у красных. У них всегда будет подозрение, что я заслан, что я не тот, за кого себя выдаю. Я не должен брать на себя никакой инициативы, все должно исходить от полковника».

— Господин полковник позволит откланяться?

— Я сказал, что открыл первый из секретов, приготовленных к этому вечеру. Вам не интересно узнать второй?

— Интересно, и очень.

— Не говорите, что вам не лестно было услышать то, что вы услышали от меня.

— Разве я чем-нибудь дал понять, что меня, мое честолюбие, мой патриотизм не задевают, не берут за сердце ваши слова? Но мой отец, я все время думаю о нем. Если бы он, предполагал, чем обернется поездка!

— А может, предполагал, поэтому и согласился прислать вас? Он верит, что вам хорошо, что у вас все в порядке...

Я непонимающе вскинул глаза.

Полковник равнодушно продолжал:

— Между прочим, по вас скучают ученики и — как это?.. — завуч школы фрау Шуль, а еще фрау Танненбаум, ваша дальняя родственница и кормилица. Откуда у нее это странное имя? Почему-то это имя вызывает у меня воспоминание об одной куртизанке...

Я молчал. Первым моим побуждением было быстро назвать имя Агриппины. Но я сделал вид, что погружен в размышления о только что услышанном, и не спешил отвечать на вопрос. Пусть у него возникнет подозрение. Чем глубже оно будет, тем убедительнее прозвучит опровержение и тем более запомнится.

Ашенбах между тем продолжал, как бы сам с собой:

— Миранда... Цецилия... Карин... Бывает же... видно, к старости... Несколько дней назад встретил давнего товарища, с которым в школе учился, на свадьбе его был, в карты не раз играли, но вот не виделись года три — и начисто забыл его имя. Удивительно глупо чувствовал себя.

— Вы о няне?.. Добрый и славный человек тетушка Агриппина.

— Да, действительно добрый и славный. Немалую услугу нам оказала. Видите ли, сейчас я открою вам второй секрет. Hier liegt der Hund begraben. Мы послали одного нашего друга и сотрудника в Терезендорф, и он беседовал с добрейшей Агриппиной Танненбаум. У нее хорошая память — она помогла и нам и вам. Не сердитесь. Служба есть служба. Рассказываю вам обо всем этом, ничего не утаивая, для того, чтобы между нами не было недомолвок. И еще, чтобы вы знали, какая организация вам предлагает сотрудничество. Эта служба для молодого, энергичного и честолюбивого человека. «Желающего судьба ведет, не желающего тащит». Выбирайте. В этом кабинете не отказываются, герр Танненбаум. Кто отказывается, как правило, жалеет. Если говорить честно, я не знаю ни одного исключения. Да или нет?

— Я обязан все тщательно взвесить, господин полковник! Пока я знаю только, что уеду из Германии другим человеком.

— Рад слышать. Передайте привет моему старому другу Эрнсту. Говорят, что он хлопочет о продлении вашей визы...

— Не знаю, удастся ли ему?

— Ну, я думаю, у него найдутся помощники.

— Герр Танненбаум, — сказал спустя неделю Ашенбах, — разрешите поздравить: заявление вашего дяди рассмотрено благожелательно, виза продлена на три месяца. Да, да, я тоже рад. А теперь я вновь хотел бы вернуться к нашему разговору. Если вы не возражаете. Есть вещи, которые меня чрезвычайно интересуют. Вы прожили двадцать два года в Азербайджане. Как, по-вашему, насколько тесны узы между русскими, с одной стороны, и коренными жителями Кавказа — с другой? Вспоминаю Шамиля, воевавшего против русских и ставшего национальным героем... Мне приходилось встречаться с весьма авторитетными деятелями мусавата и дашнакцутюна, наконец, я был знаком с членами демократического грузинского правительства. У них свои взгляды на так называемую национальную политику СССР, но, если смотреть на вещи трезво — и мусаватисты, и грузинские меньшевики, и дашнаки давно оторваны от родной почвы и с охотой готовы принимать желаемое за действительное. Был бы весьма интересен взгляд объективный и современный.

Полковник умолк, давая мне обдумать ответ.

— Я вырос среди немцев, но учился в Баку. И насколько мне было дано судить... азербайджанцы относятся к русским с доверием... и большим уважением. С помощью русских Азербайджан сильно изменился, многое построил, реконструировал нефтяную промышленность.

— Мне бы хотелось, герр Танненбаум, чтобы вы чуть лучше ориентировались и вспомнили об обстоятельствах и фактах, которые могли бы быть интересны нам. Такой доклад мог бы пойти в высокие сферы.

Я прекрасно понимал, чего ждет от меня собеседник, каких фактов и истолкований.

Я мог бы вспомнить шемахинское восстание кулаков и выдать его за движение крестьянских масс против большевиков; мог бы вспомнить волнения в двух горных имеретинских селах во время коллективизации и убийство двадцатипятитысячника, русского мастерового, приехавшего из Тбилиси. Наконец, я мог бы выдумать что угодно — кто и как мог бы меня проверить? Ашенбах прозрачно намекнул, что такой доклад был бы «в струю». Представил себе рапорт о нашей беседе «Информант, прибывший из России и выросший на Кавказе, сообщает о классовых и межнациональных волнениях». Ашенбах сказал, что такой доклад «пойдет в высокие сферы». Возможно, он помог бы мне завоевать доверие. Но кому и для каких целей он был бы нужен? Кому и какие выводы помог бы сделать? Имею ли я право на такой шаг? Пусть видит, что я не подлаживаюсь, что у меня есть свои убеждения и я не хочу поступаться ими ради того, чтобы «обратить на себя внимание».

— Живут на Кавказе одной семьей, со мной в педагогическом институте учились студенты двадцати, а может быть, двадцати пяти национальностей...

— Это, мой друг, можно прочитать в любой вашей газете, — лениво заметил Ашенбах. — Жизнь современного общества, в особенности же такого общества, как ваше, которое только-только испытывает и утверждает себя, многообразна и противоречива... И дает она достаточно фактов и защитникам этого общества и его противникам. Впрочем, вы слишком много лет находились «под влиянием»... Было бы наивно думать, что за несколько месяцев человек способен избавиться от него.

В руках Ашенбаха появилась пилка. Он занялся своими ногтями.

— Мы еще вернемся к нашему разговору, мой друг.

Я многое отдал бы за право узнать: правильно ли веду себя? Не допускаю ли просчета? Не обязан ли я сделать более решительный шаг навстречу Ашенбаху?

Через два дня рано утром раздался телефонный звонок. Я услышал пароль. Превратился в слух. Мне назначили встречу. Где и когда — не сказали. Это означало, что мне необходимо прибыть в «Серебряный кофейник», маленькое, расположенное в полуподвале на Эрхардштрассе кафе, к часу дня. Я не раз проходил мимо него и в одиночку, и гуляя с Аннемари.

Выехал за сорок минут до начала встречи. Купил газету и в автобусе раскрыл ее. Сделал попытку прочитать статью на первой странице. Прочитал. Ничего не запомнил. Заставил себя сосредоточиться. С трудом перечитывал текст и с трудом понимал его.

Кто он, этот человек? Почему не давал знать о себе раньше? Что он мне передаст? Что мне надо будет делать?

...За дальним столиком, сидя спиной к дверям, читал газету пожилой черноволосый бюргер, должно быть давно привыкший к этому кафе, к этой обстановке, к этой газете. Самый родной и дорогой мне «бюргер» на земле — Назим Рустамбеков.

Я спросил:

— Можно сесть с вами, господин, здесь свободно?

— Да, пожалуйста. — Он посмотрел на меня без интереса и снова уткнулся в газету. Он не обрадовался и не огорчился, он сделал вид, что встретил меня первый раз в жизни и что это не повод для того, чтобы отвлекаться от газеты.

Я заказал легкий завтрак, первые минуты мы сидели молча.

— Эх-хе-хе, — произнес Рустамбеков и обвел глазами зал, словно бы разыскивая кельнера, видно, что-то такое прочитал он в газете, что испортило ему настроение. Не найдя официанта и убедившись в том, что на наш стол никто не обращает внимания, он посмотрел на меня и сказал:

— Не нравится мне эта погода. Вчера дождь, сегодня дождь... И завтра обещают дождь. Какой же это июнь?

Я первый раз услышал, как он говорит по-немецки.

— Не страшно, весенний дождик долго не продлится.

— Этот официант не слишком проворен, однако.

— А кофе, по-моему, ничего...

— Если бы вы знали, какой кофе здесь был до войны! Делал турок, настоящий мастер.

— Говорят, у них там чуть не полсотни способов готовить кофе.

— Не слышал, возможно.

Сосед неторопливо выпил вторую чашку кофе, посмотрел на часы, сказал, что он на машине, спросил, в какую мне сторону и не надо ли подвезти. Я поблагодарил, назвал первую пришедшую на ум улицу. «И мне примерно туда же». Он поднялся, тяжело опираясь о стол большой и широкой рукой. Прошел вперед, переваливаясь с ноги на ногу, будто каждый шаг давался с трудом. На его ботинках были скошены каблуки. Шел страдающий одышкой, занятый стариковскими своими делами бюргер... Должно быть, все мысли и все заботы его поглощает собственное здоровье.

У кафе стояла машина, мы сели, и, как только отъехали, Рустамбеков протянул мне большую, слегка тронутую подагрой руку:

— Ну здравствуй! — и улыбнулся.

Только сейчас, только в эту минуту покинули меня все переживания и сомнения, да что там переживания и сомнения — все страхи последних дней. Раз я оказался с Рустамбековым в одной машине, в Мюнхене, значит, я нужен, в меня верят, и он, учитель, улыбается и дает мне почувствовать это.

Насколько могу судить, для Рустамбекова всегда и во всем на первом месте было дело, задание, поручение, а исполнитель — человек, с его эмоциями, радостями, огорчениями, сомнениями, переживаниями, — на втором. Ему было не особенно интересно знать, что испытывал я, что думал, как спал в те дни, когда являлся к Марианской колонне и никого не находил там. И не получал много месяцев никаких известий от тех, кто послал меня в Мюнхен.

— Здравствуйте, муэллим.

— По лицу вижу, как не терпится тебе заговорить первым. Знаю, о чем хочешь сказать. Только... нам разве кто-нибудь обещал, что в нашей работе все будет легко и ладно? Значит, так было надо. Если пошевелишь мозгами, поймешь: тебя берегли. Руководство считало, что у тебя должно быть все спокойно до поры до времени. Теперь настала пора работать.

Он так и сказал — «работать». Буднично и приземленно.

Рустамбеков вел машину, как человек, проживший в Мюнхене всю свою жизнь и хорошо знающий его улицы, переулки и сложные перекрестки.

— Слушай и запоминай. Несколько дней назад в автомобильной катастрофе погибли Макс Танненбаум и директор терезендорфской школы. Возвращались из Кировабада. За рулем встречного грузовика был пьяный охотинспектор. Пытался скрыться. Стрелял... убил милиционера... Получишь телеграмму с вызовом. Сделай так, чтобы остаться с дядей... Не быстро, не сразу, по-умному.

Мы выехали на шоссе, ведущее в Нюрнберг. Поглядывая в зеркальце над головой, Рустамбеков продолжал:

— Мать здорова. Перевели в Кировабад, в городской отдел народного образования.

Рустамбеков сделал паузу, словно отсекая все личное, постороннее, не относящееся к делу, к тому главному, что мне предстоит узнать.

— Слушай и запоминай, — снова сказал он, на этот раз будто через силу. — Дело к войне.

Мне показалось вдруг, что лицо Рустамбекова стало уплывать куда-то далеко, что контуры его размылись, как на экране, когда из зала свистят и шикают на механика... Мне надо было сделать над собой усилие... Я почувствовал вдруг, как устал за эти последние месяцы от ожиданий, неизвестности и особенно от того, что услышал сейчас. Дело к войне? Если бы сказал об этом кто-нибудь другой, было бы лучше. Можно было бы усомниться, не поверить. Но это говорит Рустамбеков: сколько раз взвесил он эти слова, прежде чем произнести их? А вообще, есть ли в мире весы, на которых можно было бы взвесить эту астрономической тяжести фразу?

Я, молодой красный офицер, одним из первых узнаю́ весть, от которой захлебнутся все радиостанции, все газеты мира. Хорошо, что наши  з н а ю т, это самое главное... Мне дают приказ! И сам Рустамбеков, и те, кто над ним. Знают, что я подчинюсь беспрекословно, сделаю все, чтобы выполнить его. Потому что это дело моей жизни. У меня нет других целей, желаний, помыслов. Они верят в меня! Помнят, чей я сын.

— ...Ты должен оказаться в немецкой армии. Служи им не за страх, а за совесть. Это я говорю тебе по поручению Центра. Твоя главная цель — внедриться и больше знать. А если сможешь продвинуться у них — честь и хвала. Дело это не простое, не забывай, на тебя, как на чужеземца, будут смотреть с недоверием, хоть ты и немец. Задания будешь получать от Карин Пальм. Адрес простой: Берлин, «Вечерняя газета»...

Я знал, что запомню каждую деталь, каждую минуту этого разговора, запомню этот автомобиль, эту дорогу, это зеркальце над головой, я знал, что каждая секунда, которую провожу в этом автомобиле, войдет в мою память. «Служи не за страх, а за совесть» — это главное. Понимают ли они, что будет это для меня значить? Да, они ПОНИМАЮТ все очень хорошо. И потому дают мне такой приказ. Я СОЛДАТ. И это мой долг. И ничего, кроме этого долга, на всем белом свете.

— ...Карин Пальм, — говорит Рустамбеков, — секретарь отдела «Письма с фронта», надежный и проверенный друг. Куда бы ни забросило тебя, первым делом напишешь ей заметку. Печататься будешь под псевдонимом Герхард Каль. Определенный круг читателей сможет догадываться, где ты находишься.

...Недолго длилась наша встреча. О друзьях по школе Рустамбеков сказал лаконично: «Учебу закончили нормально, получили звания». Спросить бы — где они?

— Я желаю тебе, Евграф, всего, что желают в таких случаях, — сказал на прощание Рустамбеков. — А еще желаю везения. И хочу сказать, что мы очень верим в тебя. Помни об этом... всегда.

Я вышел у остановки междугородного автобуса. ...«Пусть ошибется, пусть ошибется Рустамбеков, пусть будет неправдой все, что он сказал о войне... Было бы лучше, если бы об этом сказал не Рустамбеков. Кто-нибудь другой... Можно было бы сомневаться».

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ТЕЛЕГРАММА

«Телеграмма, пришедшая из Терезендорфа, была подписана Агриппиной. Я впервые читал международную депешу, знал, о чем она, но не сразу мог прочесть русские слова, написанные латинскими буквами.

Аннемари нетерпеливо отобрала телеграмму, медленно прочитала ее про себя, закусила губу:

— Плохое известие — смерть. Слушай: «Четырнадцатого июня автомобильной катастрофе погиб ваш отец Макс Танненбаум тчк Похороны девятнадцатого тчк Примите и передайте дяде искреннее соболезнование тчк Агриппина».

Аннемари повторяла:

— Что же теперь будет? Что же будет? Значит, все... Значит, навсегда?

Я положил подбородок на кулак, уставился в одну точку, вспомнил своего отца, час его гибели... на глаза набежала слеза.

— Посоветуйся с дядей, с Ульрихом. — Аннемари старалась говорить спокойно. — Для него будет большим огорчением. Дай я позвоню Ульриху.

Минут через двадцать у палисадника скрипнули автомобильные тормоза, я выглянул в окно и увидел торопливо выходившего из «оппеля» Лукка.

— Прими мои соболезнования, Франц. — Пожал руку. Посмотрел в глаза. — Что-нибудь решил? Боюсь, что просто не успеешь. Даже если всюду на самолете, сколько пересадок? Мюнхен — Берлин, тебе же все равно надо в посольство, а оттуда придется снова возвращаться на юг — в Варшаву гражданские самолеты летят три раза в неделю, так что лучше через Вену и Будапешт. Надо с полковником посоветоваться, может, что-нибудь придумает.

Пока Ульрих говорил, Аннемари смотрела на него отчужденно. Потом обернулась ко мне:

— Ведь если уедешь... всему конец... Больше не вернешься... Не спеши. Подумай. — Она говорила таким тоном, что ни у кого не могло остаться сомнения, кто мы. — Подумай как следует, прошу тебя.

От дяди пахло валерьянкой. На его лбу выступили бисеринки пота; он складывал комочком платок и как тампоном снимал капельки; пальцы его слегка дрожали.

— На похороны не успеешь все равно. Давай уж лучше жить вместе, ни у тебя, ни у меня больше никого из родных не осталось...

— Дядя, как же я могу?

Лукк звонил в аэропорт. Узнав, что через два сорок — самолет на Берлин и что все билеты уже проданы, он связался с Ашенбахом.

Полковник попросил меня к телефону. Выразил сочувствие. Сказал, что постарается помочь достать билет. И после небольшой паузы добавил:

— Но при всем том, как человек, поживший на свете, я хотел бы рассмотреть предположение... прошу вас воспринять мои слова с доверием... Не исключено, что вашим стало известно об Аннемари. Тогда это плохо, вас ждут неприятности... если не сказать по-другому. Трудно в это поверить, но не может ли быть вызов фиктивным? Вам многое станет понятным после беседы в Берлине. И если вы почувствуете... что вам нужен совет, позвоните по берлинскому телефону двадцать два — тридцать три — сорок четыре: две двойки, две тройки, две четверки — легко запомнить. Коллеги помогут вам. Мое прежнее предложение остается в силе, помните об этом, мой друг.

На аэродроме нас ждали. Билет до Берлина был оплачен. Аннемари получила разрешение проводить меня до самого трапа.

— Сердце подсказывает, что ты вернешься. Но если наше расставание надолго, я сделаю все, чтобы найти тебя, быть с тобой. Слышишь? Слышишь?

Новый, будто только что с конвейера, двухмоторный двадцатиместный самолет лихо вырулил на взлетную полосу, замер на минуту, собираясь с силами, сорвался с места, незаметно оторвался от земли, набрал высоту и ушел в глубокий вираж. И тогда я увидел Аннемари. Она махала мне платком. Рядом с ней были дядя и Ульрих Лукк.

К исходу первого часа полета стюардесса, аккуратно сложив за собой раскладную дверь пилотской кабины, попросила внимания:

— Мои дамы и господа, нам только что сообщили, что в Берлине низкая облачность и дождь, поэтому самолет сделает посадку в Лейпциге... Все пассажиры будут гостями авиационной компании, вам предоставится возможность совершить поездку по городу, посетить собор, территорию международной ярмарки, университет... А утром мы продолжим наш путь — метеорологи обещают хорошую погоду... Авиакомпания приносит вам свои извинения.

Мой сосед — тучный и желчный коммерсант из Потсдама — смачно выругался: у него срывалось какое-то важное свидание, назначенное на утро. В гостинице он хмуро потребовал ключ от номера; номер был на двоих. Догадываясь примерно, каким будет следующий день, я решил не тратить сил на путешествие по городу и последовал примеру коммерсанта, о чем, однако, вскоре пожалел. Едва мой сосед «сомкнул усталые вежды», фундаментальные стены старой гостиницы сотряслись от самого бессовестного храпа, какой мне когда-либо приходилось слышать.

Раньше в моем представлении наиболее известным исполнителем по этой части был Котэ Канделаки — считалось большим невезением оказаться с ним в одной комнате. Теперь же я подумал, что Котэ был просто-напросто невинным, сладкоголосым, начинающим самоучкой.

Предстояла веселая ночь. Я казнил себя за то, что отказался от поездки по городу: ведь у меня мог быть совсем другой сосед.

Я кашлял — не помогало. Свистел — помогало на минуту-другую. Мне надо было что-то предпринять. В первом часу ночи я зажег свет и уставился на соседа. Сказал себе — если у меня есть хоть что-то от силы воли, я должен заставить его умолкнуть.

«Дыши спокойно и ровно. Тебя ничего не тревожит. Дыши спокойно и ровно. Перестань храпеть».

Я продолжал смотреть на соседа, на его дряблое лицо, приоткрытый рот с прокуренными зубами и повторял: «Дыши спокойно и ровно».

И вдруг сосед прервал свою арию, судорожно схватил воздух ртом и повернулся на другой бок. Должно быть, от света, решил я. Выключил ночник. И начал ждать продолжения концерта.

Я лег на спину и в чисто профилактических целях продолжал повторять про себя: «Дыши спокойно и ровно». Произошло чудо, сосед перестал храпеть. Но заснуть мне уже не удавалось. Неужели действительно я обнаружил в себе силы, о которых не догадывался раньше? Всегда ли они во мне были или порождены отчаянием — провести без сна такую ночь было бы преступлением. Тогда появилась шальная и мстительная мысль: не продолжить ли опыт?

Я сел на кровать, сделал два глубоких вдоха, уставился на апоплексический затылок соседа и стал приказывать ему: «Ты должен повернуться на другой бок, ко мне лицом. Надо повернуться на другой бок. Ко мне лицом». Через десять минут я возликовал: сосед подчинился приказу. Но это могло быть и случайным совпадением. И тогда я приказал ему проснуться, надеть шлепанцы, дойти до выключателя, зажечь свет и снова лечь. На подготовку этого мероприятия ушло не более пятнадцати минут. Коммерсант аккуратно выполнил все, о чем его попросили, и стал для меня самым милым и дорогим человеком в Лейпциге и его окрестностях. Спать мне оставалось часа четыре, но я о том нисколько не жалел. Сосед помог мне чуть лучше узнать себя. Жаль только, нельзя было никому из друзей рассказать об этом неожиданном эксперименте. Представил себе на минуту, как бы слушали меня Канделаки и Мнацаканян, какие реплики по моему адресу отпустили бы.

Вылет задерживался. Обстоятельства помогли мне «принять решение» раньше, чем я предполагал, — до Берлина.

Днем я позвонил дяде, сказал о вынужденной остановке и о том, что теперь уже не успею на похороны.

— Так возвращайся, возвращайся, Франц! Нас ведь теперь только двое на земле.

— Да, я возвращаюсь, дядя.

Вернувшись в Мюнхен, услышал от Эрнста:

— Ты не знаешь, не знаешь, Франц, как я привязался к тебе и как плохо мне было без тебя... И как плохо было бы Аннемари.

Аннемари шептала:

— Ты умница, умница, умница...

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ПЕРЕХОДЫ

«Радио трубит о блицкриге. Люди улыбаются и поздравляют друг друга.

Хотел бы я посмотреть на эти лица через два или три месяца. Ведают ли, что впереди? Понимают ли, чем все это кончится?

Дядя говорит: произошло то, что должно было рано или поздно произойти. На русских равнинах нет силы, которая могла бы остановить армию фюрера. Рано или поздно должны были столкнуться национал-социализм и коммунизм, нет им места на одной земле — слишком исключают друг друга, слишком многими умами владеют.

Как долго продлится война? Немецкие газеты пишут, что начало наступления по всему фронту было подготовлено с величайшей секретностью, большевики были дезинформированы и теперь торопливо отступают, лишь кое-где создавая очаги сопротивления. Здесь, в Германии, убеждены, что застали нас врасплох. Они не знают, как готовили мы страну и армию к обороне. Они не знают, что ждет их.

Да, у нас будут жертвы. Ни одна победа не приходит без жертв. Скольких мы потеряем, очищая землю от фашизма? Знаю одно: мы станем мудрее, будем еще больше любить сбереженную Родину. Заглянуть бы вперед и узнать, что будет в этой войне... Мама... Она далеко, в глубоком тылу, за нее можно быть спокойным: мои друзья не оставят ее, только без вестей от нее труднее станет жить. И обо мне беспокоиться будет... больше, чем нужно...

Я чувствую себя в форме. Собран. Нормально сплю. Жду отправки на фронт. По поручительству полковника Ашенбаха получаю германское гражданство. В конце июля нас двоих — Ульриха Лукка и меня — приглашает майор из недавно созданного штаба «Валли-1». Приветлив, расположен, беседует как со старыми знакомыми (мысленно благодарю Ашенбаха).

Нам предлагают заполнить по четыре анкеты и представить по шесть фото в профиль и анфас. Лукк будет служить в отделе «К-14». Его задача — пропагандистская работа, рассчитанная на солдат и младший командирский состав Красной Армии. Я еду военным переводчиком.

До отправки на фронт мы с Лукком провели несколько вечеров и два воскресенья в двухэтажном особняке на Альпенштрассе, расчистили подвал, заложили кирпичами единственное оконце и отвели от подвала траншею, чтобы можно было выбраться из бомбоубежища, если будет разрушен дом. Отец Аннемари видит во мне лишь товарища своего сына, и никого более, и относится ко мне со сдержанной приветливостью.

Где сейчас Вероника, Станислав, Шаген, Котэ? Не сомневаюсь, что они в первый же день написали заявления с просьбой отправить на фронт. Знаю, каждый из них многое бы отдал, чтобы оказаться на моем месте.

Где и когда дано нам будет встретиться?

Сколько до той встречи недель... месяцев или лет?

Нет, не может быть, чтобы счет шел на года.

Владелец пивного зала выставил в витрине карту европейской части СССР. Те города, что были взяты накануне, освещены зеленым светом, те, что сегодня, — красным. Каждое утро на карте вспыхивают все новые и новые огоньки. За город, в котором пятьдесят тысяч жителей, хозяин бара выставляет бочку пива. За город, в котором двести тысяч, — две бочки. У хозяина бара два сына на фронте. Бар процветает.

Неужели действительно нет силы, способной остановить этот разливающийся поток — от Балтики до Черного моря?

Я вычитал это в брошюре «Россия — мифы и действительность», вышедшей в Берлине в конце 1940 года:

«За вторую пятилетку русские возвели 4500 новых промышленных предприятий. Каждый день они производят 85 танков, 150 орудий, 100 самолетов...»

Сколько же производят немцы? У себя и на заводах побежденных стран? Какую же силу накопили!

«Спокойствие и рассудительность. Неторопливость и тщательность. Я обязан радоваться вместе со всеми. Поздравлять и принимать поздравления. Что с мамой? Последняя весточка пришла в июне. Тогда все было другим. По-другому дышалось, печалилось, радовалось. Все было другим».

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

ВТОРОЙ РАЗГОВОР В КАБИНЕТЕ ГЕНЕРАЛА

За последнюю неделю генерал Овчинников лишь раз побывал дома: дневал в кабинете, а ночевал в комнатке за книжным шкафом, где были кровать, убиравшаяся в стенку, старинный рукомойник и небольшой платяной шкаф.

Быстро пролетали сутки в этом кабинете. Овчинников был убежден, что до встречи с полковником Гаем по делу о Песковском еще по меньшей мере два дня, и, только перевернув рано утром страницу на календаре, вспомнил о предстоящем свидании и сказал себе: «Кто мог знать тогда, что все так обернется... Предвидеть бы: не замечание, а благодарность полагалось бы вынести полковнику. Если правде в глаза смотреть, немецкая контрразведка работать умеет. Скольких мы потеряли за последние месяцы — каждый оставшийся на вес золота. Нет, и золотом не измеришь его цену... Если бы знать тогда и предвидеть, к чему клонится...»

Овчинников посмотрел на часы, подошел к книжному шкафу, нырнул в невысокую дверь и через минуту вернулся с бутылкой боржоми. Адъютант доложил, что вызванный полковник прибыл.

Хозяин кабинета был приветлив. Стараясь не показать, как он устал, как мало и плохо спал последние ночи, он улыбнулся, пожал руку вошедшему и радушным жестом указал на кресло. Тот уперся руками в подлокотники, плавно погрузился во что-то мягкое, глубокое, обволакивающее. Генерал вернулся на свое место, выключил настольную лампу (на дворе было уже достаточно светло) и, зябко поведя плечами, выдохнул:

— Я должен взять обратно, все слова, сказанные тогда по поводу Песковского — Танненбаума. Что у него нового?

— Как я вам уже докладывал, с ним состоялась встреча Рустамбекова; он получил выход на Карин Пальм. Тут одна деталь, товарищ генерал, В середине июня из Саратова в гости к жителю Терезендорфа Максиму Тильману приезжал его дальний родственник по фамилии Хольц Неккер. По профессии экспедитор разнопромысловой артели. Интересовался среди прочего семьей Танненбаума и спрашивал, действительно ли его сын Франц выехал в Германию к дяде.

— Что ответил Тильман, что он мог знать?

— В свое время мы постарались распространить эту версию, сделать так, чтобы о ней знали... Настоящий Франц Танненбаум под чужой фамилией преподает на филологическом факультете Свердловского университета, сейчас находится в диалектологической экспедиции. Он знает, что писать в Терезендорф не следует.

— Продолжайте.

Оказалось, что в Саратове разнопромысловой артелью руководит некий Альфред Семибратский. Артель регулярно перевыполняла план и не имела ни одного случая нарушения финансовой дисциплины...

— Уже из-за одного этого стоило взять под подозрение Семибратского, — не выдержал Овчинников и, размяв тугую папиросу, начал сосредоточенно раскуривать ее.

— Семибратский сумел искусно создать определенный фон. Был в дружбе с Хольцем Неккером. Подписывал ему командировки в районы, не имеющие никакого отношения к деятельности артели. Как правило, это районы, в которых проживает определенное число граждан немецкой национальности. Лучшего способа развертывания шпионской сети не придумаешь.

Овчинников погасил папиросу, сделал это неумело, обжег палец, поморщился.

— Была назначена финансовая ревизия разнопромысловой артели. Привлекла внимание определенная система командировок экспедитора Неккера. Он отвечал за реализацию. Артель выпускала платки шелковые и полушерстяные, косынки, скатерти, занавески и прочее, продукция так себе, не лучше, не хуже, чем у других, однако ее с охотой приобретали в немецких колониях. Брали оптом на тридцать пять, на сорок тысяч рублей. Среди командировок Неккера на протяжении последнего года поездки в Ашхабад и Ереван, в города, где немецких граждан почти не было. Документы на командировку оформлялись по всем правилам. Туда выезжало подставное лицо с документами на имя Неккера. Неккер назвал адреса людей, у которых останавливался. Но назвал пока не все. Ясно, что между полковником Ашенбахом и кем-то из жителей Терезендорфа существовала несомненная связь. Во всяком случае, как сообщил Рустамбеков, Ашенбах имел достаточные представления о жителях Терезендорфа. В частности, он расспрашивал Песковского о двух молодых людях, которые после окончания средней школы выехали из Терезендорфа и будто бы поступили в какое-то специальное училище. Так что просачивание информации несомненно.

— У Песковского будет преимущество. Фашисты убеждены в том, что им готов служить любой немец, что идеи их всесильны и властны над арийскими умами; это может облегчить положение нашего сотрудника. Но с другой стороны, нужна осторожность беспредельная. Позаботьтесь, чтобы мне доставили протоколы допроса.

Одной детали не знал приходивший с докладом полковник Гай: Семибратский успел передать в Берлин, что выехавший в Германию Франц Танненбаум, житель поселка Терезендорф, учитель немецкого языка, имеет отличительную особенность — небольшую наколку на руке. «Это выяснено из бесед с колхозницей артели имени Энгельса Агриппиной Танненбаум — родственницей Франца».

Вскоре после того Ульриху Лукку посоветовали пригласить Танненбаума в новую сауну, построенную на берегу Изера. Выписанный из Тампере мастер оказался не по-фински словоохотливым. Он расписывал достоинства бани и как бы между делом спрашивал, правда ли, что скоро Гитлер возьмет Москву и обрушится всеми силами на строптивых англичан, которых пожалел в Дюнкерке, но которые этого не оценили.

Финн смотрел на Лукка, ожидая найти в нем собеседника.

— Все может быть, все может быть, в то время как не может быть только того, чего не может быть. По-моему, так, и только так... — рассеянно отвечал Лукк, давая возможность финну долго и упорно размышлять о том, что хотел сказать этот, судя по всему, ученый немец.

Термометр в сауне показывал девяносто шесть градусов. Удовольствие, которое как-то не оценил Лукк. Кряхтя и обливаясь холодной водой, Танненбаум блаженствовал. Это был мускулистый, крепко посаженный на сильные ноги молодой человек, умевший, судя по всему, постоять за себя.

«У них могли бы быть неплохие дети», — подумал Лукк.

Купание его уже не интересовало. Тем более не интересовала беседа, которую панибратски начал с ними глупый финн.

Лукку делать в сауне было нечего. Он увидел небольшую наколку на руке Танненбаума. Если бы этой наколки не оказалось, Лукк был бы огорчен. Но ничем бы не выдал себя. Спокойно дождавшись конца купания, проводил бы Франца домой и только после этого позвонил Ашенбаху. Он поступил бы так, как велел долг. И никогда не раскаивался бы в том. Больше он никогда бы не увидел Танненбаума. И Аннемари не увидела бы тоже. «А у них могли бы быть неплохие, совсем неплохие дети», — снова подумал Лукк.

...Догадайся Евграф Песковский для чего был приглашен в сауну, — сколько раз поблагодарил бы мудрого и дальновидного товарища Кандалинцева.

— Сказать по чести, Ульрих, я давно не испытывал такой легкости, будто все свои грехи оставил там. Знаешь, по русскому обычаю, после баньки полагается немного выпить. Позволь, я угощу.

— Ты, должно быть, думаешь, что я заставлю уговаривать себя. Ничуть.

Со звонком к Ашенбаху Лукк мог не спешить.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

НА ФРОНТ

При расставании Аннемари была спокойна. Она знала, как должна вести себя немецкая женщина, провожающая мужчину на фронт, она хотела, чтобы Франц вспоминал ее спокойствие и уверенность и чтобы эта уверенность придавала ему силы.

Утром приняла чуть теплый душ и первый раз слегка подвела ресницы («от бессонницы стала похожа на белую мышь... нет, так не годится... пусть думает, что хорошо и мирно спала»).

Франц приехал на вокзал с дядей. Дядя чуть выше и чуть чаще, чем обычно, приподнимал котелок: и среди провожавших и среди отъезжавших оказалось немало его знакомых. Быть может, отставной майор был бы польщен чуть более, если бы форму племянника украшала не красная повязка на левом рукаве, а, скажем, погоны лейтенанта...

«Ничего, не в форме дело, он добьется своего, займет свое место. На войне человек открывается быстро. Франц не из тех, кто способен оставаться в тени», — говорил себе отставной майор.

Лукк был сосредоточен, до самого свистка паровоза не отходил от своих. Его длинный, седой, сухопарый отец, больше похожий на англичанина, чем на немца, не сводил глаз с сына и только повторял: «Береги себя, да хранит тебя бог».

Своей семьи у Ульриха Лукка не было. Жена ушла от него три года назад. Она считала, что он слишком много времени отдает книгам и слишком мало ей. Это была милая дородная женщина из хорошей семьи с одним только недостатком: она казалась сама себе неотразимой. Детей Лукки не имели. Жена считала виновником Ульриха. Он не разубеждал ее, хотя имел довод, способный поколебать это убеждение. Семь лет назад во время веселой студенческой вылазки за город он познакомился с юной дамой, хорошо игравшей в крокет. Любительница крокета оказалась женой штурмана дальнего плавания; на робкую ласку в автобусе ответила благодарно. Теперь сыну шел шестой год. Оба они приехали на вокзал и стеснительно стояли в стороне.

Отец Ульриха — Вернер Лукк мечтал о внуках... надеялся: хотя бы у Аннемари будет ладной жизнь; сейчас, на перроне, он то и дело переводил взгляд на Франца Танненбаума и спрашивал себя: почему ни разу не сказала о нем, почему он, отец, узнал обо всем не от дочери? С детства была не в меру самостоятельной... Еще покойная мать боялась — до добра эта самостоятельность Анни не доведет... Хотя, кто знает, если у них настоящая любовь...

— Папа, я на минуту.

Аннемари подошла к Францу. Сказала себе, что ничем не выдаст печали. Поначалу удавалось. Говорила ровным голосом и ловила взглядом взгляд Франца:

— Я верю, что все будет хорошо. У тебя светлая голова и чистое сердце, таким помогает фортуна! Я рада, что вы с Ульрихом будете рядом. Помни и знай, есть человек, которому ты всех дороже. Эта война не может длиться долго. Ты вернешься, и мы будем вместе, чтобы никогда больше не расставаться.

Аннемари прижалась к Францу и вдруг почувствовала, как наполнились глаза слезами, постаралась вытереть их. Франц обхватил руками ее голову и нежно поцеловал в глаза. Улыбнулся виновато:

— Если бы все зависело от меня, я бы никуда не уезжал. Буду часто писать... И ждать твоих писем. Но ты знай, всякое может случиться, и, если долго не будет вестей, не волнуйся.

Прощаясь с дядей, Франц услышал от него:

— Мне позвонил полковник Ашенбах. Просил передать самые лучшие пожелания. Жалел, что не может проститься. Его сын тоже выезжает на русский фронт.

Заиграл оркестр.

Аннемари сделала несколько быстрых шагов за вагоном. Она плакала и улыбалась. Лукк обнял Франца за плечо:

— Давай немного выпьем на дорогу, как у вас говорят: на по-со-шок? Чтобы был хороший путь.

Отвернул крышку фляги.

Выпили по-походному, хотя в шкафчике у окна стояли чистые стаканы.

В соседнем купе затянули бравую песню.

— Рад, что едешь в сторону дома?

— Не знаю, куда разметало близких, что стало с ними...

— Понимаю хорошо... Одно утешение: все эти сегодняшние несчастья и потери — во имя будущего, чтобы на земле воцарился порядок.

— Помнишь наш разговор за месяц до войны? Ты был убежден, что этого не произойдет, что Гитлер никогда не повернет войска на Советский Союз.

— Помню, Франц. У нас тогда почему-то зашел разговор... о монете... которую я тебе отдал после того, как ты рассчитался за пиво. Мы возвращались из бирштубе... — Лукк вынул из кармана монету — пять рейхсмарок, — положил на столик и начал разглядывать ее, стараясь припомнить старый разговор. На одной стороне ее был изображен Пауль фон Гинденбург, на другой свастика в круге и раскинувший крылья орел. — Я сказал тогда... что в отличие от старого двуглавого русского орла, который смотрел и на запад и на восток, наш смотрит только на запад, он должен иметь зоркий взгляд — все беды Германии шли с запада. Тогда ты вспомнил про «Майн кампф», о жизненном пространстве, которое Германия должна искать на востоке... Я ответил, что фюрер — человек слова... и раз он заключил договор с Москвой... Увы, политика есть политика. Когда мы беседовали, мы не могли полагать, что в один совсем недалекий день окажемся в поезде, который будет идти в Минск. И что у нас никто не будет требовать на пограничной станции виз. Давай выпьем, мой друг, чтобы это все быстрей пришло к своему логическому концу. Скажу честно, я рад, что смогу на практике применить исследование «Слово к солдату противника». И что у меня такой партнер и коллега, как ты. Выпьем за нашу совместную работу... И за то, чтобы она была приятной, полезной и не слишком долгой. Нас обоих ждут в Мюнхене!

«Мы в Минске. Три дня назад показывали в кинохронике пленных. Стоят в длиннополых неудобных шинелях, стараются спрятать лица от аппарата; немецкий солдатик протягивает сигарету пожилому небритому пленному с раскосыми глазами, тот неумело крутит ее, по всему видно, никогда не держал сигареты. Солдатик открыто, от души улыбается и как бы говорит зрителям: поглядите, с кем мы имеем дело, теперь вы понимаете, почему движется вперед наша армия и что не за горами конец войны!

Я никогда не чувствовал себя так плохо, как в ту минуту, когда мелькнули на экране эти кадры и когда Лукк легонько дотронулся до меня локтем: «Надеюсь, ты не жалеешь, что принял решение? Посмотри, на какой стороне ты мог быть. Откровенно говоря, я думал, что русская армия и выглядит и экипирована лучше».

Если есть в мире правда, справедливость, судьба, пусть придет, пусть придет день, когда в этом зале начнут показывать другие кадры, как наступает красный солдат, как бежит фашист, бежит откуда только может, то и дело оглядываясь назад и слегка замедляя бег, когда догадывается, что за ним следит кинооператор.

Ульрих Лукк знает русский по учебникам. Может складывать из слов фразы. Три слова связывает хорошо, пять — так себе, если приходится иметь дело с семью словами, не разделенными точкой, зовет меня на помощь. Иногда для практики разговаривает со мной по-русски. Вот и вчера:

— Если бы в русский язык быль способность соединять три слова в одно, как это есть в немецкий, — Лукк протирал очки и мечтательно закатывал глаза, — я бы изучаль его гораздо скоро. А пока — у нас сегодня ночью есть одна большая работа. Нам поручали составить листовка, которую сбросят аэроплан, для тех русских зольдат и официр, что находятся котел. Мы с тобой, коллега, дольжны помочь этим зольдат открыть глаза и также помочь им сохранить жизнь от бессмысленный уничтожение. Надо немного слов. Но такой слов, чтобы стрелять и попадать прямо сердце.

Лукк встал из-за машинки с русским текстом и включил кофеварку. Во время работы он поглощал неимоверное количество кофе — делал крепкую заварку и все удивлялся, как это я могу спать не больше и работать не меньше и обходиться без кофе.

...Я забрел на окраину села Красная Новь. Сделал пять или шесть десятков шагов от бывшего здания сельсовета и попал на окраину. Дальше домов нет. Дальше до самого лесочка одни трубы. Красная Новь несколько раз переходила из рук в руки. И только каким-то чудом сохранилась колхозная библиотека. Это наше временное пристанище. Книги вынесены в сарай, в трех комнатах а читальном зале поставлены койки, здесь предстояло нам провести несколько дней.

На проселочной дороге, разрытой воронками, увидел маленького, черного, похожего на медвежонка щенка. Он, ничего не понимая, нюхал знакомый порог, узнавал и не узнавал его, жалобно и едва слышно подвывал, зовя мать. Я взял его на руки, погладил, он умолк, на одежде осталась шерсть. Я опустил щенка, он продолжал идти за мной. Я ускорил шаг, он ускорил тоже. Я присел и, уже не беря больше на руки собачонку, начал почесывать ей шею. Щенок зажмурил от удовольствия глаза и словно забыл обо всех своих щенячьих горестях.

Я почувствовал себя похожим на щенка. Хожу, ничего не понимаю. Узнаю и не узнаю родные места. Готов звать на помощь так же тихо и негромко. Кто услышит?

Немцы пишут, что не осталось больше такого понятия, как «Красная Армия», что скоро большевики капитулируют, а Гитлер будет принимать парад на Красной площади.

Мог ли думать кто-нибудь, что  т а к  начнется война?

Я вернулся в библиотеку. Щенок не отставал от меня. Я начал открывать банку с паштетом, щенок нетерпеливо подпрыгивал. Я отдал ему сперва половину порции, он проглотил ее разом, тогда я поставил перед ним банку. Управившись с ней, песик стал обнюхивать все подряд, что попадало под маленький черный нос; видимо, в знак элементарной собачьей благодарности он начал приносить и оставлять у моих ног книжки, еще валявшиеся в разных концах бывшего читального зала. Маршак, Николай Островский, «Съедобные грибы», «Помощь утопающему»... томик Писарева. Я механически перелистал этот томик и вдруг наткнулся на размышления о Пушкине и «Евгении Онегине». Боже, как мог человек так плохо писать о Пушкине? Почему я никогда не слышал об этом, почему именно сейчас? Пробежал несколько страниц, почувствовал, как независимо от своей воли начинаю проникаться мыслями Писарева, и спросил себя: «Что, Пушкин тоже не Пушкин?»

...Мы снова в поезде. Поезд идет на восток.

Лукк вынул из чемодана томик Шатобриана и, придвинувшись к лампе, уткнулся в книгу.

Холодный тусклый свет лампы полукружьем падал на наших соседей: ему за пятьдесят, ей сорок пять — сорок шесть. Бывшие помещики Максимовичи возвращаются в «свои края». Он был заметно возбужден, на остановках извинялся, выключал лампу, выглядывал в окно, выбегая, возвращался с горстью земли или с камешками, раскладывал их перед собой. Беспрерывно курившая белокурая молодящаяся дама казалась не столь сентиментальной. Она была поглощена пасьянсом и не обращала внимания на мужа.

Поезд шел не торопясь. Дорога тщательно охранялась, впереди нашего состава двигался паровоз с платформой.

Лукк, отложив книжку, отправился к знакомым в соседний вагон, я вышел покурить, открыл портсигар, подаренный мне перед расставанием Канделаки — суждено ли нам когда-нибудь встретиться, — чиркнул зажигалкой. И в этот самый момент раздался взрыв, будто разверзлась земля, и я полетел, но не вниз, а вперед к выходной двери. Сделал попытку схватиться руками за поручни у окна, за пол, который вдруг оказался сбоку, за ручку двери... Я должен был за что-то ухватиться... Не смог... Ударился головой...

Пришел в себя от дыма, который набивался в легкие, ел глаза. Свет погас. Я сделал попытку подняться и не смог. Крикнул, получился стон — самому себе стал противен — неужели не можешь прийти в чувство после нокаута, а ну-ка, соберись, заставь себя встать! Где Ульрих, что с Ульрихом? Вагон перевернулся сперва на бок, а потом на крышу, кругом кромешная темнота, я нащупал рукой светильник, он был еще теплым, значит, я не мог находиться в забытьи долго. Попытался добраться до своего купе ползком, приподнялся на ладонях, протянул руку вперед и вскрикнул — рука попала в кипяток: из «титана» выливалась вода.

Сознание безысходности подхлестнуло меня. Я встал на колени и всей тяжестью навалился на ручку двери в тамбур. Но дверь была заклинена и не поддавалась. Попытался открыть дверь ближайшего купе. Глаза, успевшие привыкнуть к темноте, различили два неподвижных тела.

Издали доносились свистки и выстрелы.

И вдруг сквозь этот гул, шум, свистки я различил, — или показалось? — что кто-то звал меня. Я замер, сказал себе: если не сделаю попыток откликнуться — разделю участь этих двух. Кровь заливала лицо, чувствовал, что слабею. До окна купе доползти можно, но крики, кажется, с противоположной стороны. Не Ульрих ли это? Вот снова: «Франц, ты жив?» Я пополз назад.

В конце коридора показался человек с электрическим фонарем в руке. Это был Лукк.

— Я здесь. Осторожно... горячая вода.

— Все в порядке, все в порядке, Франц. Одну только минуту. Так, потерпи, потерпи немного. — Он высунулся в окно и крикнул: — Кто-нибудь сюда!

Лукк затащил меня в купе и, приспособив фонарь к крючку для одежды, нащупал рану на голове, сдавил ее пальцами. К нам долго никто не приходил. Он вынул платок, приложил его к ране, накрыл платок моей рукой, приказал: «Держи, не отпускай!» — быстро скинул китель, снял рубаху, разорвал ее, перевязал мне голову. Делал он все это неторопливо и умело.

Наконец кто-то вошел, мне прямо в лицо направили луч фонаря. Казалось, если его не отведут — вылезут из орбит глаза и расколется голова.

Но вдруг появилась откуда-то издалека полубредовая мысль. Может быть, появилась она потому, что я потерял слишком много крови и чувствовал себя в полузабытьи. А может...

Я должен сделать вид, что мне гораздо хуже, чем на самом деле. Ничего страшного не произошло. Русские подорвали поезд, в котором ехало фашистское воинство и бывшие помещики, они взорвали состав по всем правилам и вдобавок обстреляли его. Только надо было бы им поаккуратней с нашим вагоном, как-никак свой человек едет, ни к чему его раньше времени к праотцам отправлять. Раз я соображаю, значит, мои дела не так плохи. Ульрих перевязал меня и уволок подальше от проклятого кипятка. Я все больше чувствовал ожог на левой руке, — значит, с головой все в порядке, раз одна боль перебила другую. А теперь надо сделать вид, что мне гораздо хуже, чем на самом деле. И помочь Ульриху утвердиться в убеждении, что он спас меня. Между прочим, в этом не будет никакого преувеличения. Если бы не он...

А подумал я обо всем этом, потому что вспомнил Сэтона Томпсона... Человека, которому ты помог в трудную минуту, ценишь подчас куда больше, чем того, кто помог тебе. Я постараюсь сделать вид, что потерял сознание...

Кажется, я на самом деле потерял его. Во всяком случае, как меня выносили, не помнил.

— Ну и любишь ты поспать, — говорил утром следующего дня Ульрих, — уже девятый час.

Я лежал на двух шинелях, разостланных на земле, а под головой был чей-то мягкий портфель, скорее всего со сменой белья. Утренний запах высохшей травы смешивался с запахом гари.

— Благодари бога, — сказал Ульрих. — Если бы мина взорвалась секунд на десять позже, ты был бы там, — и он показал пальцем куда-то вдаль.

Партизаны подложили мину на повороте. Три первых вагона вместе с паровозом полетели в тартарары. Наш, хоть и перевернулся, удержался метрах в пяти от обрыва.

Спрятав лицо в руки, беззвучно рыдала белокурая подруга бывшего помещика Максимовича. Максимович сидел лицом к движению поезда и погиб.

С ближайшей станции прибыл паровоз с санитарными вагонами. Меня уложили на носилки и понесли к первому вагону. Если бы я мог, попросил бы не нести туда. По-моему, теперь до конца жизни не буду ездить в первом вагоне.

Меня отвезли в военный госпиталь. Рану промыли и зашили, она начиналась у темени и уходила к затылку. Когда я выписывался, доктор посмотрел на меня не без удовольствия. Чуть наклонил голову, как любопытная птаха,и сказал:

— Прощайте, счастливчик!

Аннемари Лукк — Францу Танненбауму

Мой милый, мой родной! Все эти дни я прожила как в бреду. Дни казались длинными, а ночи нескончаемыми. Я знала, что ты в беде. Сердце разрывалось от горьких предчувствий. Молила бога о тебе. Мои молитвы услышаны! Получила письмо от Ульриха и сразу же, на следующий день, от тебя. Целовала его и готова была танцевать. Мы с папой испекли пирог, купили бутылку вина и устроили не ужин, а пир.

Как много я думаю о тебе и как тоскую!

Дядя Эрнст немного хворал — это был грипп, — я провела у него субботу и воскресенье. Теперь поправляется; письма твои перечитывает по нескольку раз, передает привет, скоро напишет сам.

К моей подруге прибыл на три дня ее брат: он был ранен и перед возвращением на фронт получил отпуск. Не распространяется ли это правило на раненых переводчиков? Не обещают ли тебе хоть несколько дней?

Ульриху я написала. Крепко тебя целую и жду каждой новой весточки. Твоя Анни.

«Лукк резким движением крутанул каретку пишущей машинки и вынул листок, за которым провел полдня.

— К русскому надо иметь подход; ему следует писать совсем просто, как к старому знакомому. Чтобы он почувствовал, что все здесь правда, чтобы он понял, послушался твоего совета. Я написал, что мы, немцы, не против русских, что мы против большевиков и комиссаров... Пусть поймут, что они в котле, что сопротивление бесполезно. Переведи, пожалуйста.

И снова безнадежный, безответный, иссушающий душу и сердце вопрос: как быть? Как поступил бы на моем месте другой советский разведчик? Не знаю. Представляю примерно, как поступил бы Пантелеев. Он запросил бы инструкцию, как действовать. Если бы у него не было явок и связи, он пошел бы на крайнюю меру, переворотил бы горы, перешел бы линию фронта, чтобы получить инструкцию. И был бы прав высшей правотой.

Я не должен выполнять вражеское задание и убеждать своих соотечественников — солдат и офицеров — сдаваться в плен. Их сопротивление внутри котла помогает советскому командованию выиграть время, подтянуть резервы, создать оборонительные рубежи. Что мне делать? Единственный советчик — моя совесть и мой воинский долг. Я должен иметь полнейшее доверие со стороны врага, чтобы где-то впереди сыграть ту роль, ради которой хранит меня Центр. Не я, так кто-то другой переведет листовку, все равно такая листовка будет.

Лукк показывает список сдавшихся в плен и готовых сделать заявление для прессы. Читаю список, и поднимается ненависть... Как могли? Берегли шкуру? Шкура оказалась дороже чести и долга? И теперь уже готовы на все... О чем они будут заявлять? О чем просить? Чьим именем клясться?

В листовке написано, что солдат Иван Суранин показал в час испытания, как должен действовать истинный русский человек. Ошибиться при переводе, изменить одну только букву в фамилии?.. Написать не «Суранин», а «Сусанин». Пусть солдат в окружении, прочитав листовку, вспомнит об Иване Сусанине. Но это риск. Я не имею права на такой риск. Что, если кто-нибудь из пленных офицеров, желая выслужиться, обратит внимание немцев на фамилию, меняющую смысл листовки?.. Нет, не имею права рисковать.

Принимаясь за работу, стараюсь не думать о тех, кто, спасая шкуру, вышел к немцам с поднятыми руками.

Мы находимся в учительской, на втором этаже бывшей сельской школы. В соседних классах на полу и на гимнастических матах еще вчера лежали раненые солдаты. Кто-то разрезал простыни пополам и прибил эти половинки крестом на крыше: школа — единственное здание, которое пощадили немецкие летчики. Деревеньку на развилке шоссейных дорог оборонял полк. Ни от полка, ни от деревеньки ничего не осталось. Только школа. Да раненые, которых увезли на немецких санитарных машинах в тыл.

Лукк сидит за новенькой машинкой в кресле с потертой спинкой. Но сидеть долго без дела не может. Заметив, что я задумался, говорит:

— А может быть, начать по-другому? Например, так: «Русский солдат! Германские войска находятся сейчас в прямом безостановочном движении на советскую столицу Москву...» Рассказать им, где сейчас линия фронта. И показать бесполезность сопротивления. Да, да, именно так!

В первой заметке для «Вечерней газеты» я рассказал о том, как погиб ефрейтор Рихард Чиник, спасая нефтехранилище, взорванное белорусскими партизанами.

«Рихард Чиник был настоящим солдатом, он показал пример стойкости и мужества, и я хотел бы, чтобы родные его, живущие в Потсдаме, знали, что он до конца выполнил долг... Самоотверженность немецких солдат не позволила огню распространиться на жилые дома работников железнодорожной станции.... Благодарные дети принесли на могилу цветы».

Подписался «Герхард Каль».

В самой заметке не было для Карин Пальм ничего, кроме моего адреса. Вскоре я получил газету и любезный ответ:

«Многоуважаемый господин Танненбаум! Благодарим вас за внимание к нашей газете. Ваше сообщение получили и поставили в номер. Газету высылаем. Мы бы хотели наладить с вами сотрудничество. Нас интересуют живые впечатления участника Восточной кампании, это могут быть заметки, репортажи, корреспонденции, написанные по следам событий. Примерный перечень тем: как население освобожденных провинций встречает германского солдата; что делается для нормализации жизни в городах и селах; примеры героизма; раскаявшиеся партизаны (люди, у которых открылись глаза и которые явились с повинной) — можно интервью на эту тему, слов триста — триста пятьдесят. Желаем вам боевых успехов, ждем материалов».

Со мной вступали в связь и давали первое задание: по возможности сообщить номера, дислокацию соединений, прибывающих на наш участок фронта. Следующую корреспонденцию я отправил через три дня».

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ДОПРОС

— Господин Танненбаум, вам поручается принять участие в допросе русского генерала. В шестнадцать ноль-ноль в штабе дивизии.

Пленным был генерал по фамилии Марков, командир кавалерийского корпуса. Когда-то, в гражданскую войну, он провел кавалерийский полк по тылам Деникина, позволил вражескому лазутчику выкрасть пакет с фальшивым приказом дожидаться подхода главных сил, а на рассвете поднял в атаку конармейцев и смял белый офицерский полк. Он скакал рядом со знаменосцем, с шашкой наголо. Шла о нем слава как о заговоренном — ни одной пули не получил, ни одного сражения не проиграл командир красного полка.

Охранная грамота, выданная ему фортуной, имела срок годности до осени сорок первого.

Артиллерия, приданная корпусу, была на конной тяге. Две танковые колонны фашистов миновали минное поле, зашли в тыл артиллеристам и расстреляли их, в то время как другие танки завершили обход отступавших полков.

Генерал смотрел со своего КП на то, что происходит в лощине, и не ругался. У него пересохло горло и не было сил выругаться.

Марков был ранен в правую руку осколком, кисть беспомощно повисла. Двумя резкими движениями, какими встряхивают градусник, он отделался от кисти, закинул руку вверх и, увидев, как сбились впереди кони, как поднялись на дыбы, и услышав беспомощный надрывный крик молодого ординарца: «Обошли, обошли, мать их... товарищ генерал!» — подумал: пора ли уже  с д е л а т ь  э т о, сделать левой рукой, поднеся пистолет к виску, или погодить, не спешить, а вдруг долгожданная наша авиация, которую ему так давно обещали, придет на помощь... Хотя что она сделает сейчас, в кого будет стрелять и куда бросать бомбы?

Марков неумело вытащил левой рукой пистолет из кобуры, но выстрелить не успел; находчивый немецкий солдат, приметив генерала, выбил пистолет из его руки.

Пленного допрашивал обер-лейтенант Юрген Ашенбах, сын полковника Ашенбаха, сотрудник абвера, недавно прибывший в штаб дивизии из Могилева. Время от времени в комнату входил плешивый генерал, который всем своим видом показывал, что у него есть дела поважнее.

Ашенбах приветливо встретил Танненбаума, пожал руку:

— Слышал о вас от отца. Рад знакомству. — Понизив голос, добавил: — Птица важная, и я рассчитываю на вашу помощь.

Того, что пережил, испытал и потерял Марков за последние дни, было вполне достаточно на целую жизнь. Сама же по себе эта жизнь перестала иметь в глазах генерала какую-либо ценность. Он сидел с отрешенным видом и говорил моложавому обер-лейтенанту, как говорит мастер новичку-непонимайке, беззлобно и твердо, что отвечать на вопросы не будет.

Танненбаум переводил:

— Мы ценим ваше мужество, генерал, и понимаем, что вы сделали все, от вас зависевшее. Теперь вы должны сделать то, что уже не зависит от вашей воли: ответить на вопросы, интересующие немецкое командование. Излишне говорить о том, что от этих ответов будет в значительной степени зависеть ваша судьба.

— Расстреляете? — безучастно спросил генерал.

— Немецкая армия военнопленных не расстреливает. Напротив, вам, как генералу, будет оказано внимание, соответствующее званию. Первый вопрос. Что вам известно о числе красных войск на этом участке фронта? — спросил Ашенбах, поднеся к карте указку.

— Мне вам отвечать нечего, все, что я знал, было связано с кавалерийским корпусом. Теперь его нет. Нет и его командира. Если бы я даже что-то мог сказать вам, все равно бы не сказал. Но мне просто нечего...

— Он будет жалеть. — Ашенбах рассматривал право допросить генерала как большое доверие; его приметили и оценили как должно, теперь многое будет зависеть от того, чем окончится разговор в этой комнате. Почувствовав, что тон, взятый поначалу, не возымел действия, он решил показать власть:

— Он будет огорчительно жалеть.

Посмотрел на негр Марков, чуть склонив голову: «Дадите закурить?» И вдруг вспомнил Евграф фотографию, висевшую дома, в Терезендорфе, пробитую пулей Рипы, фотографию отца своего в группе красных командиров, вспомнил статного человека в кубанской папахе, первого справа во втором ряду. Того самого, который одним из первых получил орден боевого Красного Знамени... Он сидел сейчас перед ним — Марков Иван Валентинович.

— Господин генерал, вам достаточно ответить на несколько вопросов, это будет расценено командованием как признак лояльности с вашей стороны.

Разве когда-нибудь он, Евграф забудет это? Отряд его отца был окружен белыми, но на помощь с одним только эскадроном пробился Марков, повел оба отряда в сабельную атаку, а когда был ранен Песковский, прикрыл его. Вот о ком рассказывал отец! Мечтал Граня о той поре, когда вырастет и сможет добром отплатить Маркову. Они встретились.

— Из русских будете? — безучастно спросил Марков, посмотрев на Песковского.

— Я немец, но жил в Советах.

— Все одно предатель. И когда кончится война, с вами поступят, как с предателем. Это просто так, чтобы вы знали. А других не заставляйте. Говорить не буду.

— Не кажется ли вам, — вполголоса обратился Песковский к обер-лейтенанту, — что генерал потерял много крови и что допрос лучше перенести?

— Обыкновенная симуляция. Но я думаю, ему дадут один день на раздумья.

Ночью Марков, спрятав руку под одеяло, сорвал перевязку. Истек кровью.

На следующий день Песковский явился на работу выбритым до синевы. От него пахло французскими духами.

На столе лежала армейская газета. Во всю ширь первой страницы растеклись огромными буквами слова:

«Теперь — Москва!».

*

У Круглого озера проходили окопы, едва ли не самые близкие к Москве.

Осенью сорок первого здесь, под Лобней, с лопатами в руках стояли женщины. Задыхаясь, выбрасывали землю из траншей — быстрей, быстрей, еще быстрей: враг все ближе и ближе. Он рядом, за тем вон леском.

Мерз в окопе солдат, поднимался в атаку, кричал на всю Русь, на всю Вселенную «ур-р-р-а-а-а!..» и стрелял, а если падал, не добежав до чужих, близких и таких далеких траншей, — одно последнее было утешение, одна последняя земная отрада: на миру, среди своих, и смерть красна!

Евграф Песковский был где-то здесь, недалеко от Лобни. Сидел в теплой офицерской землянке, ел сосиски с капустой и слушал немецкое радио. Он не шел с трехлинейкой в атаку и не подставлял грудь под пулемет. И не выбивался из окружения. Не имел на это права. Мог полагаться только на себя, на свою выдержку, сообразительность, стойкость.

И если бы нашла его русская пуля — только пуля-дура могла это сделать, — лежать бы ему в русской земле во вражьей могиле. Тяжелее не уготовано доли.

Он находился совсем рядом с Москвой, о которой мечтал с детства.

— Часто приходилось бывать в Москве, Франц? — спросил Лукк.

— Только один раз... когда получал заграничный паспорт.

— Так что обзавестись знакомыми не сумел? Жаль, хорошо бы найти человека, который живет недалеко от Кремля и был бы готов поселить нас. Я всю жизнь боялся дальних расстояний. Кто знает, где разместят на первых порах. Многое от знакомств будет зависеть. Интересно, уничтожат ли большевики перед отступлением метро? Как ты думаешь, сколько дней до Москвы?

Лукк уже давно живет мечтами о Москве, о теплой квартире, о городских удобствах, о тихой, спокойной жизни. Мечтой о близком мире. Он верит, как верит вся армия: еще немного, еще одно последнее усилие — и Москва падет, а с ней падет и способность русских к сопротивлению. Не будут стрелять орудия и выть сирены. Отсюда от деревеньки Рыбаки до Кремля по прямой сорок километров. Один танковый бросок. Сорок километров. Сколько это часов? Сегодня 26 ноября. Линия фронта только что замерла. Армии надо подтянуть тылы. Подвезти боеприпасы и горючее. Доукомплектовать ударные части. Сколько для этого понадобится времени? Если бы можно было подняться на аэростате над Лобней... в ясную погоду увидишь колокольню Ивана Великого. Аэростат воздушного заграждения, один из тех, которыми большевики пытались прикрыть свою столицу от германских бомбардировщиков, большим бесформенным кошмарным покрывалом повис на деревьях недалеко от Круглого озера. Залатать бы его, поднять в воздух и посмотреть, что творится в красной столице.

Дивизия, при штабе которой находились Лукк и Танненбаум, двигалась к Москве. Она вступила в Лобню на рассвете 24 ноября, имея целью выйти на Дмитровское шоссе и перерезать путь двум отступающим русским бригадам.

В броске на Лобню участвовали те самые соединения, которые были собраны на острие клина и которые перечислял в предпоследней сводке Песковский. Теперь до Берлина даже самые срочные письма идут пять дней. Очередную корреспонденцию «Один листок из большевистского календаря» он отправил в «Вечернюю газету» седьмого ноября. Четырнадцатого она опубликована. Значит, получили не позже тринадцатого. Что толку? Его данные ничего не дают. Он просто по инерции делает свое дело, которое никому не нужно. Он сообщал о намечающемся выходе к Круглому озеру (и от него — к шоссе) двух моторизованных полков и танковой бригады. Он рисковал, добывая эти сведения. Они оказались никому не нужными. Танковая бригада смела два батальона, прикрывавших шоссе. Почему там оказалось только два батальона? Почему им не была придана противотанковая техника? Его данные никому ничего не дают. Все уходит в никуда. Трудно дышать. Потому, что он отвык от морозного воздуха? Или потому, что воздух уплотнен взрывами? Или потому, что впитал все беды и боли этого мира?

Подмосковный чистый морозный бодрящий воздух...

«Разведчик обязан делать свое дело, независимо от того, как интерпретируются его сведения».

Делать свое дело, когда тебя тянут за собой помимо воли твоей в Москву. Сколько бы ты отдал, чтобы увидеть Москву! И сколько, чтобы не увидеть ее сейчас!.. Ты бессилен. Ты ничего не сделал — не убил ни одного фашиста, не пустил под откос ни одного эшелона. Ты ни разу не выстрелил по врагу... как тот вот немолодой конопатый солдат, застывший со своей трехлинейкой на опушке леса. Он стрелял. Может быть, попадал. Может быть, нет. Но он стрелял и шел вперед в атаку, и ему было не страшно умирать. Он исполнял свой воинский долг. Как и когда будет дано умереть тебе? Быть может, эта проблема не покажется такой уж сложной, если они войдут в Москву? У них будет хорошее настроение... В штабе дивизии дадут банкет. Достаточно двух гранат. Или одной мины... Чтобы первый раз «увидеть результат своей работы».

— Ты знаешь, Франц, когда-то давно, изучая русскую старину, я мечтал хотя бы на час попасть в Кремль, посмотреть лики православных святых. Мне кажется, сейчас у них должно быть особое выражение на лицах. Давай условимся: начнем с Кремля.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

СВЕТЛО-СИНИЕ ПАРАДНЫЕ МУНДИРЫ

«Фашист бежит от Москвы. Сверкают его пятки. На весь мир сверкание! Первый раз бежит фашист! Нашлась сила, в которую мы верили каждой своей кровинкой: она есть, она собирается, она покажет себя — первый раз бежит фашист! Калинин, Волоколамск, Наро-Фоминск, Калуга, Елец — мне хочется нараспев произносить и произносить эти слова.

Говорят, разделенное горе — полгоря, разделенное счастье — два счастья. Только с кем поделиться мне радостью? С кем поднять бокал вина? Кому сказать о том странном безудержном веселье, которое охватывает меня временами и которое я скручиваю, сковываю и таю. Оно как реакция на события последних месяцев, когда меня гнали, гнали к Москве и когда я обязан был вместе со всеми изображать подъем духа и жить близкой победой. Наверное, радость еще труднее таить в себе, чем горе. Во много раз.

Я никогда не бывал в Туле, но как стрелок, как любитель стрелкового спорта был припаян к ней душой. Малокалиберки ТОЗ — Тульского оружейного завода — учили великому искусству: мушка в прорези прицела, задержанное дыхание, плывущий на тебя спусковой крючок и пуля, посланная в грудную обрезную мишень. Мишень, знаменитая на всю страну, — обрезная фигура в шлеме, только нет фашистской эмблемы на каске, но мы знали хорошо, кто был на мишени, в которую шли пули благословенного калибра «5,6». Прими мой привет и поздравления, Тула, петля, стягивавшаяся вокруг тебя, разорвана, разорвана!

Я видел отступавшие танковые колонны и налет на одну из таких колонн шестерки советских штурмовиков. Не знаю имени их конструктора, не знаю, кто сидел за штурвалами этих самолетов, но знаю, что танки пылали, как деревянные, а шестерка, стелясь к земле, снова и снова заходила на атаку... А еще я первый раз услышал, хотя был в землянке под тремя накатами, посвист наших ракетных установок и гулкие охающие разрывы в глубоком тылу.

Гитлеровцы бегут. А навстречу отступающим частям движутся машины, развозящие свежий номер газеты «Альгемайне хеересмиттайлунген», со статьей о теплых квартирах, которые подготовлены для участников московской кампании в Орле, Брянске и Вязьме... Санные катания с Воробьевых гор, которые расписывала немецкому воинству эта же газета, как «одно из старинных и любимых развлечений московитов», так сказать, отменены.

Еще совсем недавно имя главнокомандующего всеми сухопутными войсками генерал-фельдмаршала фон Браухича произносили с благоговением. Его тактическое искусство ставили в пример, его решительность возносили до небес. Теперь имени Браухича не услышишь. Будто вообще никогда не было такого человека. А что стало с командующими группами армий «Центр», «Север» и «Юг» — генерал-фельдмаршалами фон Беком, Леебом и Рундштедтом? Теми, кто должен был довести свои войска до Урала, до Каспия, кто должен был «завершить войну с Россией за несколько недель» с тем, чтобы высвободившиеся войска успели еще до зимы вернуться домой и начать подготовку к вторжению в Англию.

Гитлер в ярости прогнал своих «верных фельдмаршалов».

...Когда ударили морозы, солдатам в окопах стали раздавать те самые светло-синие парадные мундиры, которые предназначались для торжеств в Москве. По-моему, большего издевательства над планом блицкрига трудно было придумать. Но фашистскому командованию сейчас не до психологии. Не важно, что думает солдат, получая такой мундир после великого драпа из-под Москвы. Важно сохранить этому солдату с промерзшей душонкой жизнь. Дивизионная газета восхваляет сообразительность и умение ефрейтора, который сплел себе из соломы зимние башмаки.

...Мой народ показал характер в горькие дни поражений и отступлений. Как же ярко этот характер должен проявиться теперь, когда фронт покатил на запад!

Под Москвой стояли люди особого склада. У которых была способность, дарованная не всякому смертному, — способность стоять насмерть. Я знаю: был бы самым несчастным человеком на земле, если бы, упаси бог, довелось войти в родную и любимую Москву и «снять» вместе с Лукком комнату, «чтобы недалеко от Кремля».

— Скажи, Франц, ты что-нибудь понимаешь? Как это могло произойти? Все кругом говорят о зиме. Или в ставке не знали, что в России холодная и снежная зима? Что это: просчеты, неведение или... боже, это кажется предательством. Так не рассчитать своих сил! Мы ведь были рядом с Москвой. Куда нас отводят? Где будет остановка? Почему все сваливают на зиму? Чтобы внушить надежду, что весной все пойдет по-другому? Но до весны надо еще дожить. Большевики получат передышку. Мы с тобой мечтали о Кремле. Похоже, что не очень скоро... Эти парадные светло-синие костюмы, которые они раздают! От них еще холоднее на душе. Почему молчишь? Или тебя не угнетает все это? — Лукк испытующе посмотрел на Танненбаума.

— Разве есть на свете германец, которого это может не угнетать? Кресты на русских равнинах и трупы, которые мы не успели похоронить. Я тоже многое дал бы, чтобы знать: вернемся ли мы еще туда, к Москве? И потом, ты убежден, что это действительно называется отводом?

Лукк закурил, глубоко затянулся, подошел к карте и уставился на нее, широко расставив ноги, приподнимаясь и опускаясь с носка на пятку. Взял линейку. Приставил ее к карте. Отмерил расстояние между старой и новой линиями фронта. Ответил:

— Нет, нет, я не думаю, что это называется отводом. Для того чтобы считать это отводом, надо иметь очень развитую фантазию.

Первое прозрение? Сколько немцев задает себе — пока себе — такие вопросы!.. Где была их армия? И где оказалась? Все ли дело в бездарных генералах, которых прогнали? Или за этим — что-то более опасное, незримое, неотвратимое? Многое можно было бы не пожалеть за право продолжить разговор с Лукком. Терпение. Я вместе со всеми, вместе с ним, с Лукком, стараюсь найти ответ на то, что произошло. И отвечаю ему доверием на доверие. Только лишь. И больше ничего.

— Да, знать бы, вернемся ли мы еще туда — к Москве?

— Если не верить в это, очень плохо жить, Франц.

Аннемари Лукк — Францу Танненбауму

Добрый день, дорогой Франц! Сегодня получила письмо от Ульриха. Оно шло дольше, чем другие. По-моему, Ульрих слишком близко к сердцу принимает все то, что произошло там, у вас, за последнее время. Пожалуйста, воздействуй на него, передай ему частицу своей убежденности. Зима не вечна. Верю: недалек день, когда мы будем гулять с тобой по зеленым берегам Москвы-реки и еще ты обязательно пригласишь меня в Большой театр на «Лебединое озеро», я так давно мечтала посмотреть этот спектакль с русскими танцовщиками.

Словари, о которых ты просил, выслала. Дядя здоров, руководит строительством бомбоубежищ в районе Принцрегентенплац. Полон сил, по-моему, у него снова проснулся интерес к жизни. Как-никак фортификационное искусство!

Целую моих дорогих мужчин крепко-крепко.

*

«Солдат, выстоявший под Москвой, не отдавший Москвы, не уронивший чести! Я вижу тебя, опаленного дымом, вижу твою обожженную шинель, твою каску, хранящую следы осколков, вижу твои упрямые глаза и лицо, на котором явственно, как никогда, — от бессонных ночей, от ненависти к врагу — обозначились скулы... Горжусь тобой, как младший брат. Завидую званию, которое ты будешь носить отныне и во веки веков, — участник московской обороны, проникни взором в иные — далекие мирные годы, забудь на минуту про эти еще полыхающие пожары, про эти смерти, забудь на одно только мгновение, через что тебе еще предстоит пройти до победного часа, до рейхстага, перенесись в иные времена — через десятилетия и убедись: нет на свете слов почетнее, чем эти: участник московской обороны!

Я помню колонны пленных, которых вели фашисты... Пришла, пришла пора иных колонн... Фашистов — и генералов, и офицеров, и тысячи, многие тысячи рядовых — поведут под конвоем по улицам русских городов; на сколько километров протянется эта колонна? Одним бы взглядом посмотреть на нее!

Обращаюсь к тебе мыслью, советский солдат! Ты взял на себя ответственность не только за судьбу Москвы — за судьбу Родины. Показал, как надо биться за нее. Показал многим. И мне тоже. Ты не знаешь, что дал мне. Как увеличил мои силы. Как обострил зрение. Какую радость влил в сердце. Суждено ли мне когда-нибудь высказать то, что испытываю я, — тот удивительный подъем души, то неодолимое желание превзойти свои возможности, которые дает такая весть!»