Сказки Золотого века

Киле Петр

ЧАСТЬ III

 

 

ГЛАВА XI

Страдания капельмейстера и художника. Сражение при речке Валерик. Бал у Воронцовых-Дашковых

 

1

Еще осенью 1839 года, когда Глинка приезжал в Новоспасское. после неожиданной смерти его младшего брата, юнкера в Школе гвардейских подпрапорщиков, один из его зятьев по какому-то поводу объявил ему о неверности его жены, как о новости, всем известной. Глинку, по его выражению, взорвало, и он тут же заявил, мол, если так, то он бросит жену, в чем зять усомнился. Почему? Очевидно, по характеру своему Глинка был мягок, не способен к решительным действиям, во всяком случае, таковым его считали близкие, включая и его молодую жену.

"Все время обратного пути я был в лихорадочном состоянии, - пишет Глинка в "Записках". - Оскорбленное самолюбие, досада, гнев попеременно мучили меня".

Приехав в Петербург, он вышел из кареты (своей собственной) и на извозчике отправился домой с намерением застать неверную жену врасплох; но его ожидали, как пишет Глинка, "меры предосторожности были приняты моими барынями". Скорее всего, все обстояло проще. Вряд ли Марья Петровна устраивала свидания с любовником у себя дома даже в отсутствие мужа, живя с матерью и с братом своим в казенной квартире капельмейстера.

"Жена и теща не могли не заметить перемены, происшедшей во мне, - пишет Глинка, - жена на коленях умоляла меня защитить ее от клеветы; я ее старался успокоить, но не отставал от предпринятого намерения: уличить жену на месте преступления. Все предпринимаемые мною меры были тщетны".

"Все было тщетно; случай, однакоже, послужил мне более всех моих предприятий и советов других, - это похоже на сказку, что лишь выказывает черту, присущую нередко великим людям - детскость. - Изнуренный долговременным страданием от беспрерывного борения страстей, я однажды заснул в присутствии тещи и жены. Я могу крепко спать под стук и шум, но шопот или легкий шорох сейчас будят меня, что тогда и случилось: вошла старая чухонка, служанка тещи, и, подошед к ней, тихонько начала шептать по-немецки. Я притворился, будто я сплю, даже начал будто бы храпеть, а между тем старался уловить каждое слово тайного разговора. Наконец, собственными ушами слышал, как теща с старухой устраивала свидание для дочки своей с ее любовником".

Этого было достаточно; не говоря ни слова о том, что слышал, ему бы сказали, что ему все приснилось, Глинка на другой день утром простился с женой и ушел из дома. Решительности было ему не занимать. Не устроил сцену, не выгнал из дома, по крайней мере, тещу, а просто ушел сам, чтобы с того времени не иметь своего дома, проживая то у друзей, то у сестры, так как вскоре он оставил и должность капельмейстера придворной Певческой капеллы, по сути, решившись на разрыв с царем, на что в свое время так и не осмелился Пушкин. Служить под началом директора Капеллы и унтер-офицера, который всякий раз являлся объявить, что певчие собрались, давно стало тягостью для композитора, который за целый 1839 год даже не брался по-настоящему за работу над оперой "Руслан и Людмила".

Глинка написал письмо жене: "Причины, о которых я считаю нужным умолчать, заставляют меня расстаться с вами, но мы должны это сделать без ссор и взаимных упреков. - Молю провидение, да сохранит вас от новых бедствий.  Я же приму все меры для возможного устройства судьбы вашей, и потому намерен выдавать вам половину моих доходов".

Письмо не произвело сильного впечатления на Марью Петровну. Не думала ли она жить свободно и безбедно на казенной квартире, с дровами, с лошадьми в конюшне? Но Глинка на другой же день приказал крепостным людям, в его услужении находившимся, оставить казенную квартиру, вывести лошадей, подаренных матерью, выпороть из мебелей, бывших в гостиной, шитье его сестер, что было ими исполнено. Мебель, бриллианты, карету и прочее он оставил жене, а из квартиры, стало ясно, надо выехать и ей, - тут-то Марья Петровна заплакала не в шутку. Мечты танцевать на придворных балах в Аничкове, куда уже неоднократно приглашала императрица на музыкальные вечера Глинку, рушились.

Но была ли Марья Петровна повинна в самом деле в грехах, уличенных ее мужем во сне? Похоже, да, ибо она еще совершит нечто, что лишь пригрезится Глинке.

Казалось бы, Глинка обрел свободу и мог окунуться весь в стихию музыки и любви? Но в условиях средневековых представлений о браке расторгнуть его непросто: решения принимает консистория, с бесконечными проволочками, очень выгодными для чиновников, подтверждает Святейший синод, по сути, царь, если он захочет вмешаться. Затевать бракоразводное дело не всякий решится. Глинка решился далеко не сразу.

Зимой в Петербург из Новоспасского приехала Евгения Андреевна, она поселилась у дочери в Смольном, туда же переселился от друга Степанова и Глинка, где вновь он часто видит Екатерину Керн. То, что они влюблены, ни для кого не секрет. Она выбрала одно из стихотворений Кольцова и переписала его: "Если встречусь с тобой", и он положил стихи на музыку. Для нее же он написал Valse-fantaisie, и все это звучало в просторной и уютной квартире, где, казалось, собралась вся семья. Екатерина Керн была больна и даже опасно, о чем Глинка узнал уже тогда, когда она поправилась, и они встретились. Перенесенные страдания еще больше их сблизили, это видела Евгения Андреевна. Но как же быть с неверной женой?

Между тем Глинка написал для Керн вальс на оркестр B-dur. "Потом, не знаю по какому поводу", оговаривается Глинка, - романс на стихи Пушкина "Я помню чудное мгновенье". Странное замечание композитора имеет объяснение. Анна Петровна Керн хранила у себя как святыню автограф Пушкина с посвященным ей стихотворением; повстречав Глинку, молодого, начинающего композитора, в кружке Дельвига, она отдала ему автограф, хотя стихи уже были опубликованы с ее согласия Дельвигом в его альманахе "Северные цветы", чтобы он положил прекрасные стихи на музыку. Глинка, к огорчению Анны Петровны, затерял автограф Пушкина, а музыку так и не написал. Если бы Глинка написал романс по ту пору, уж верно, он был бы посвящен Анне Керн, как и стихотворение Пушкина. Но лишь спустя 12 лет, когда судьба свела его с дочерью некогда прекрасной молодой женщины, Глинка осуществил ее желание, ясно по какому поводу.

"Я помню чудное мгновенье", - распевал Глинка, аккомпанируя себе на рояле в квартире его сестры в Смольном в присутствии Екатерины Керн. Это была история уже не любви Пушкина к Анне Керн, а его - к Екатерине Керн, и всем это было ясно.

Глинка уехал в деревню вместе с матерью и с февраля до апреля 1840 года, когда в Петербурге разыгралась новая история с дуэлью русского поэта с сыном иностранного посла, его не было в столице, куда он приехал в начале мая, в дни, когда Лермонтов уехал в новую ссылку. Трудно сказать, как отнесся Глинка к дуэли Лермонтова с Барантом, со слухами о причастности к ней княгини Щербатовой, в "Записках" он не упоминает даже о дуэли Пушкина, вероятно, как о событии, всем известном.

По возвращении из Новоспасского Глинка поселился у сестры в отдельной квартире и стал бывать у Анны Петровны Керн на Петербургской стороне, где жила и Екатерина Керн, по состоянию здоровья, вероятно, оставившая службу в Смольном институте. Об этом времени Глинка рассказывает весьма скудно, не договаривая о многом, потому что его смелые намерения уехать за границу с Екатериной Керн, вплоть до заключения тайного брака, не осуществились, отчасти из-за матери, которая была против его сближения с девушкой, мать которой, оставив мужа генерала, сошлась с молодым человеком и родила от него сына, и почти что бедствовала; возможно, не сочувствовала помыслам Глинки и Анна Петровна, если он говорил с нею, что маловероятно, ибо, кажется, он не посвящал в свои фантазии и Екатерину Керн, но предпринял лишь некоторые шаги: он обратился к матушке с просьбой выслать ему 7000 рублей асс., обещаясь не беспокоить ее в течение года. Между тем, проводя время у Кукольников и Анны Петровны Керн лето 1840 года, он начал писать двенадцать романсов, задуманных и изданных под названием "Прощание с Петербургом". Он думал о поездке за границу, на чем настаивала Евгения Андреевна, чтобы разлучить его с Екатериной Керн, а он-то мечтал о поездке с нею и потому затеял "Прощание с Петербургом".

Анна Петровна Керн впоследствии написала прекрасные воспоминания о Пушкине, Дельвиге и Глинке.

"Но как бы то ни было, Глинка был несчастлив. Семейная жизнь скоро ему надоела; грустнее прежнего он искал отрады в музыке и дивных ее вдохновениях. Тяжелая пора страданий сменилась порою любви к одной близкой мне особе, и Глинка снова ожил. Он бывал у меня опять почти каждый день; поставил у меня фортепиано и тут же сочинил музыку на 12 романсов Кукольника, своего приятеля. Когда он, бывало, пел эти романсы, то брал так сильно за душу, что делал с нами, что хотел: мы и плакали и смеялись по воле его. У него был очень небольшой голос, но он умел ему придавать чрезвычайную выразительность и сопровождал таким аккомпанементом, что мы его заслушивались. В его романсах слышалось и близкое искусное подражание звукам природы, и говор нежной страсти, и меланхолия, и грусть, и милое, неуловимое, необъяснимое, но понятное сердцу. Более других остались в моей памяти: "Ходит ветер у ворот..." и "Пароход" с его чудно подражательным аккомпанементом; потом что-то вроде баркаролы, наконец и колыбельная песнь:

Уснули ль голубые Сегодня, как вчера?

Эту последнюю певала и я, укачивая маленького сына, который сквозь сон за мною повторял: уснули галубые..."

Далее Анна Керн рассказывает, как искусно Глинка разыграл шарманщика, появившегося во дворе дома со своей дребежащей шарманкой, повторяя ее звуки и переходя к варияциям на ее темы, на удивление публики, которая всегда собиралась под окнами, когда композитор играл или распевал свои романсы.

Глинка любил пироги и ватрушки, пил легкое красное вино, а чай всегда с лимоном. "Если все это являлось у нас для него, он был совершенно счастлив, играл, пел, шутил остроумно и безвредно для кого бы то ни было. Лучше и мягче характера я не встречала, - добавляет Анна Керн. - Мне кажется, что так легко было бы сделать его счастливым".

- Да, мама, как легко сделать его счастливым! - могла поверить и дочь с навыками воспитательницы.

У Керн, кроме музыки, любили читать, и Глинка приносил с собой книги в подарок, замечая, верно, как ограничено в средствах это милое для него семейство. Весною же 1840 года главной новинкой был роман Лермонтова "Герой нашего времени". Уже по ту пору Лермонтовым зачитывалась молодежь, стихи его знали наизусть, и проза поэта тотчас увлекла Маркова-Виноградского и Екатерину Керн, а Глинка и Анна Петровна, хотя отдавали должное молодому поэту-гусару, по-прежнему боготворили Пушкина, что рождало споры. Именно по эту пору статьи Белинского в "Отечественных записках" получили популярность среди читающей публики, что станет знамением времени.

Глинка поначалу хранил тайну и все же проговорился о том, что альбом из 12 романсов будет иметь название "Прощание с Петербургом".

- Вы собираетесь уехать? - Анна Петровна и сама думала о перемене места жительства.

- Матушка изъявила мне свое позволение и даже совет уехать за границу, - Глинка закинул голову по еще детской привычке казаться выше ростом либо просто видеть дальше.

Екатерина Керн опустила глаза, чтобы скрыть свою догадку: Евгения Андреевна хочет разлучить их. В это время Анну Петровну позвали на кухню.

- У меня есть план, - Глинка заговорил, снижая голос.

- План? - заинтересовалась барышня.

- Поскольку теплый климат необходим как для меня, так и для вас, мы уедем в Италию.

- Мы?

- Позвольте увезти мне вас в Италию, - Глинка сел за фортепиано и заиграл нечто увлекательное, - дорогое дитя, - торжественно произнес он, будто просил ее руки, а сердце было ему отдано.

- Это сон! Упоительная мечта, - прошептала Екатерина, закрывая глаза. Воспользовавшись этим, Глинка вскочил и поцеловал ее, она отвечала ему, как во сне, но пробудилась, вздрогнув:

- Но ведь на это не согласится ваша матушка, а без ее согласия вы на такой шаг не решитесь.

- Ради вас, - он снова сел за фортепиано, - ради нашего счастья я могу решиться на все, что угодно.

Музыка выразительнее слов подтверждала это.

- Как! В самом деле?! - девушка обняла его за шею, готовая заплакать. - Но я-то не посмею и думать. В семье моей неладно, - она отошла в сторону, и звуки замерли, - как  я себя помню. А теперь еще все сложней.

- Они любят друг друга, - Глинка снова заиграл, - так искренне, так нежно...

- Как дай нам Бог любить друг друга? - рассмеялась Екатерина.

- Да! - целый каскад звуков сопровождал его краткое подтверждение.

- Но вам необходимо обрести свободу, - заломила руки девушка от волнения.

- В наше время это почти невозможно, - раздались трудно переносимые звуки, как если бы после грома и молнии наступила кромешная тьма. - От меня потребуют веских доказательств неверности моей жены, что трудно достать. А если привлекут к разбирательству ее любовника, а он богат, он откупится, и духовные власти меня же обвинят во всем. Расторгнуть брак не удастся, это долгая тяжба.

- Ни свободы, ни счастья?! - воскликнула Екатерина в полном отчаяньи. - В том-то все дело, а не в климате.

- Нет, дорогое дитя, теплый климат - это благо для меня, я знаю, и для вас также.

- Мама мечтает о возвращении в Лубны, где, может быть, удастся вернуть утраченное имение. Я там родилась, я помню, там чудесно! Во всяком случае, там поблизости небольшое имение Александра Васильевича.

- Так надо ехать в Малороссию! - загорелся Глинка и вскочил на ноги. - Там теплый и здоровый климат, может быть, даже лучше, чем в Италии.

Так у Глинки идея поездки за границу из-за затруднений взять и увезти девушку с собою, с заключением тайного брака, трансформировалась в отъезд семейства Керн на юг, на что Анна Петровна не решалась, как выяснилось, единственно из-за недостатка средств. Михаил Иванович предложил свою помощь. Деньги, предназначенные для поездки за границу, 7000 рублей, едва он получил их от матушки, были употреблены им на покупку кареты для дам с маленьким Сашей, - Александр Васильевич мог приехать лишь позже, - и дорожной коляски для себя. Таким образом, его планы не переменились, а изменился лишь маршрут, что должно было благоприятно сказаться, помимо всего, на его работе над оперой "Руслан и Людмила". Да и действие в поэме происходит в Киевской Руси.

Когда все было готово к отъезду и был назначен день для прощального вечера у Кукольников, 9 августа, Глинка получил письмо от матушки, конечно, узнавшей о том, что сын ее собрался не в Италию, а в Малороссию с семейством Керн. Евгения Андреевна и прежде выступала против его сближения с Екатериной Керн, теперь же решительно позвала сына к себе в Новоспасское, правда, выказывая лишь желание увидеться с ним. Вероятно, Глинка не утаил от матери о своем намерении вступить в тайный брак с Екатериной Керн, на что благословления от нее, конечно, не мог получить, кроме предостережний и возражений.

- Что ж, - сказал он, - мне в пути придется свернуть в Новоспасское, а затем приеду к вам прямо в Лубны.

- А ведь и мы заедем в Тригорское, прежде чем направиться в Лубны, - легко согласилась Анна Петровна. - Жаль только, что вы, Михаил Иванович, не посетите с нами могилу Пушкина в Святогорском монастыре.

- Что делать? Обязанность перед матушкой разлучает нас, но ненадолго.

Но Екатерина не сумела скрыть своего огорчения: взлелеянные вместе за лето планы рушились. Евгения Андреевна ведь может и запретить сыну ехать в Лубны, а он ей послушен во всем по мягкости характера и сердца. И, возможно, впервые испытала досаду на него, взрослого мужчину, 36 лет, который не может распорядиться самим собой по собственному усмотрению и желанию.

- Боюсь, это не к добру, - проговорила Екатерина; порывистая в минуты волнения и беспокойства, она вольно или невольно выказывала все изящество телодвижений молодой женщины и достоинство личности, когда у нее проявлялось даже чувство превосходства. - Вы все еще ребенок. Вы взрослое дитя. Это прелестно, слов нет.

- Впервые вижу, как вы сердитесь! - с восхищением воскликнул Глинка.

- Я не сержусь, я боюсь, что не увижу вас больше.

- Это уж слишком, - заметил он, слегка хмурясь.

- Вы рассказывали, как возвратились в Россию переменить паспорт, чтобы снова уехать, поскольку сердечная склонность влекла вас в Берлин. Но, заехав в пути в Петербург без необходимости, загляделись на хорошенькую девушку...

- Это жестоко попрекать меня моим несчастьем, - обиделся Глинка.

- Я не попрекаю вас, я страдаю за вас. И из-за вас. И вот грозит разлука - у самого порога, когда собрались мы ехать все вместе. Зачем же все было затевать?

- Все затеяно как раз очень хорошо. Это не то, что увезти девушку за границу с намерением тайно обвенчаться, - пошутил Михаил Иванович.

- Да, конечно, - невольно рассмеялась Екатерина. - Вы милы, вы благородны, не любить вас невозможно. Но отчего вам всегда грустно, и несчастия преследуют вас?

- Что грустно, нет беды, здесь музыка. А быть счастливым мудрено в наш век.

- А вот мама и Александр Васильевич счастливы, вопреки неблагоприятным обстоятельствам. Они сумели, по выражению мамы, выработать свое счастье. А нам, боюсь, не дано.

Это была размолвка, впечатления от которой, верно, долго преследовали как Глинку, так и Екатерину Керн.

Однако на прощальном вечере у Кукольников Глинка пел с необыкновенным одушевлением, по его собственному признанию, пела вся братия, играя роль Хора, кроме фортепиано, был квартет с контрабасом и довольно много гостей, кроме приятелей и родных, были приглашены артисты и литераторы. Прощание с Петербургом вышло впечатляющее, точно Глинка уезжал в южную Россию надолго.

На другой день Глинка выехал из Петербурга. В Гатчине он съехался с Екатериной Керн и с ее матерью. "Я проводил дам до Катежны, - вспоминал впоследствии Глинка, - где мы расстались; они поехали на Витебск, а я на Смоленск.

Приехав к матушке, я начал обдумывать свои намерения; паспорта и денег у меня не было". Об объяснениях с матушкой ни слова. Очевидно, Евгения Андреевна хотела, чтобы он уехал за границу, не одобряя его поездки в Лубны. В сентябре Глинка возвратился в Петербург и поселился у Кукольников. Оставалось, по крайней мере, осуществить честолюбивые планы в другой сфере - завершить новую оперу "Руслан и Людмила".

 

2

На вечере у художника графа Ф.П.Толстого, в то время, когда в зале раздавались музыка и веселый говор, рассказывают, гости нашли Брюллова в угловой комнате, за письменным столом. Перед ним лежал лист писчей бумаги, на которой был начертан эскиз пером. Карл Павлович делал на бумаге чернильные кляксы и, растирая их пальцем, тушевал таким образом рисунок, в котором никто из присутствующих ничего не мог разобрать.

- Что вы делаете, Карл Павлович? Что это? - зазвучали вопросы.

Брюллов поднялся, вскинул голову и вдохновенно воскликнул:

- Это будет осада Пскова!

- Наконец-то! Ура!

- Вот здесь будет в стене пролом, и в этом проломе будет самая жаркая схватка. Я чрез него пропущу луч солнца, который раздробится мелкими отблесками по шишакам, панцырям, мечам и топорам. Этот распавшийся свет усилит беспорядок и движение сечи.

- О, конечно! Это будет великолепно!

- Здесь у меня будет Шуйский; под ним ляжет его убитый конь; вправо мужик заносит нож над опрокинутым им немцем, закованным в железные латы; влево - изнуренные русские воины припали к ковшу с водою, которую приносит родная им псковитянка; тут - ослабевший от ран старик передает меч своему сыну, молодому парню; центр картины занят монахом в черной рясе, сидящим на пегом коне, он благословляет крестом сражающихся, и много еще будет здесь эпизодов храбрости и душевной тревоги; зато выше - там у меня будет все спокойно, там я помещу в белых ризах все духовенство Пскова, со всеми принадлежностями молитвы и церковного великолепия. Позади этой группы будут видны соборы и церкви Псковские.

Эскиз сделался вдруг для всех понятным, но в таком виде он все равно художнику не был нужен, и всякий хотел завладеть им, однако Брюллов тут же разорвал его:

- Из этого вы ничего не поймете! - рассмеялся он.

Брюллов наконец летом 1840 года приступил к исполнению давно задуманной картины. Для нее была устроена большая мастерская в академическом дворе, куда художник никого не допускал, за редким исключением. В стороне от холста лежали гипсовые слепки отдельных частей лошадей в натуральную величину, сделанные для Брюллова П.К.Клодтом.

Мастерская освещалась большим окном, свет которого ударял в полотно. На некотором расстоянии от картины помещался турецкий диван. Брюллов вставал с солнцем и уходил в свою мастерскую. Только сумерки заставляли его оставлять кисти. Так длилось недели две. Карл Павлович страшно похудел, все силы поглощала работа. Чистое небо освещало сцену битвы, лишь местами оно закрывалось дымом от взрыва городской стены.

В это время произошло событие, взволновавшее всех членов Академии художеств. Рассказывают, известный живописец Алексей Егорович Егоров в старости навлек на себя гнев государя, как он думал и говорил, не тем что начал худо работать и неудовлетворительно написал образа для Троицкого собора, а своим неосторожным языком, болтавшим много лишнего при дрянных людях, доводивших всякие дрязги до Оленина и через него до государя. Но гнев Николая Павловича не образумил художника, он взялся написать образа для церкви святой Екатерины, построенной в Царском Селе. Кажется, он должен был особо постараться в этом случае, но образа его государь уже не мог видеть без возмущения и прислал в Академию художеств запрос: "Достоин ли Егоров носить звание профессора?"

В изображении Христа и апостолов Николай I, очевидно, имел свои пристрастия. Ф.А.Бруни написал на холсте четыре колоссальные фигуры евангелистов для возобновлявшейся после пожара большой церкви Зимнего дворца и уехал в Рим. Посетив мастерскую художника уже после его отъезда, государь, говорят, громко воскликнул:

- Ну, этой головы оставить нельзя. Это чорт, а не евангелист! - он имел в виду голову Иоанна Богослова.

Поскольку Бруни уехал в Италию на долгое время, переписать голову Иоанна Николай Павлович попросил Брюллова. Отказаться было невозможно. Карл Павлович, не желая приставлять к произведению Бруни своего собственного пластыря, отвечал государю:

- Быть может, вашему величеству угодно будет приказать мне переписать эту голову с Доменикиновского Иоанна?

- А ты у меня это с языка сорвал, - обрадовался Николай Павлович.

Был и другой случай, о котором рассказывал сам Карл Павлович своим ученикам за чаем:

- Государь терпеть не может, чтобы ему в чем-нибудь отказывали. Как-то раз я возвратился домой очень поздно и нашел на столе бумагу от министра Двора, приказание явиться на другой день утром в Аничков дворец. Я нашел во дворце Бруни, Басина и Нефа. Государь позвал нас в свой кабинет, показал нам голову Христа Гверчино, без меры хвалил ее, говорил, что не видел лучшей головы Христа и хотел, чтобы русские художники приняли ее за тип. Он взял меня под руку, подвел к картине и, подталкивая меня локтем, сказал:

- Как ты думаешь, не худо бы было написать с этой головы копию для Академии, чтобы молодые художники всегда имели ее перед глазами?

Эта голова никогда мне не нравилась по своему грубому, неблагородному характеру, и взяться копировать ее мне было противно. Я, шутя, отвечал государю:

- Ваше величество, я исполнил свой долг в отношении к молодым художникам, скопировал для них "Афинскую школу" и Доменикиновского "Иоанна"; пусть эту голову скопирует кто-нибудь другой.

Государь с досадой бросил мою руку и сказал:

- Ведь вот он какой!

Зная пристрастия царя в отношении изображения Христа и евангелистов, можно было усомниться, прав ли он в своем гневе на Егорова. Получив запрос государя, Оленин немедленно послал всем профессорам Академии приказание собраться вечером в Совет, прочел им присланную бумагу и спросил их, что отвечать на нее?

Заступиться за художника никто не решался; профессора по необходимости согласились дать на царский запрос ответ, сообразный с желанием государя.

Тогда Брюллов, который, как рассказывают, до решительной минуты не говорил ни слова, объявил, что он придуманного Советом ответа не подпишет, припомнил Совету, что Егоров некогда делал честь русскому искусству и что Академия гордилась им, что Совет Академии, созванный для его осуждения, состоит из его товарищей и учеников, а в заключение сказал, что живописец Карл Брюллов считает себя учеником Егорова.

Речь Брюллова одушевила всех. Все как будто встрепенулись, все громко заговорили в пользу старика Егорова и положили отстоять его честь.

Оленин, заметив, что об угождении монарху никто более не думал, встал с места и сказал Брюллову:

- Вы наделали всю эту кутерьму, так вы и сочиняйте ответ, а я пойду домой.

- Ступайте, - отвечал Брюллов, - все будет сделано без вас.

Узнав о решении Совета Академии художеств, Николай I перенес свой гнев со старика Егорова на Брюллова, но тут он не знал, что делать.

Между тем Брюллов в работе над "Осадой Пскова" отказался от первоначального замысла, казалось, уже столь ясного. Когда это выяснилось, многие говорили в глаза художнику, что первая его композиция "Осады Пскова" была лучше второй. Большой рисунок, запечатлевший его первую композицию, многим казался не только в историческом, но и в художественном отношении лучше его подмалеванной картины. В рисунке крестный ход помещен ниже, на том месте, где он действительно совершался. Во второй композиции крестный ход занял господствующее положение.

- Крестный ход превосходен, - говорили Брюллову, - но где же осада Пскова?

Карл Павлович, хотя и не соглашался с замечаниями художников и ценителей, задумался. И в эти-то дни сомнений и раздумий художника его мастерскую посетил Николай Павлович, которому картина понравилась. Религия одушевляла псковитян во время осады города, а не Шуйский. Похвалы государя оказались для Брюллова более сокрушительными, чем замечания художников.

При дворе заговорили о картине Брюллова; вскоре художника известили о посещении его мастерской императрицы, к этому случаю Брюллов поставил перед полотном вольтеровское кресло.

Императрица приехала с многочисленной свитой. Рассказывают, Александра Федоровна пожелала, чтобы художник объяснил ей содержание картины, и осталась так довольна его речью, что повернулась к нему и протянула ему свою руку. Говорят, Брюллов не понял этого жеста императрицы, что маловероятно, а потому она, подержав несколько секунд руку на воздухе, опустила ее. Придворный растолковал художнику, что жест государыни обязывал его стать перед ней на колено и поцеловать ее руку. Вот этого-то Брюллов не мог сделать, добро бы, в Зимнем дворце, но не у себя же в мастерской, где он царь и бог. Впрочем, Брюллов заметил придворному, что это следовало сказать ему ранее, и просил оправдать его перед императрицей незнанием этикета.

С этого времени Брюллов охладел к картине "Осада Пскова", и она осталась неоконченной. Одно дело - писать картины на библейские темы для церквей, совсем иное - историческое полотно об осаде города, на котором крестный ход заслоняет сражение. Ему не нравилось, что в исторических событиях доминируют цари, как у Карамзина, но и религия не могла выступать на первый план, вместо исторического действа. Странным образом, Брюллов попытался исполнить замысел картины Николая Павловича о взятии Казани, где молитва Ивана Грозного заменяет главное историческое событие, показанное в окне. Похвала государя отрезвила художника, но у него не хватило характера и воли вернуться к первоначальному замыслу и осуществить его. Да и замысел оказался слишком частным для грандиозного исторического полотна, как "Последний день Помпеи".

 

3

"С тех пор как я на Кавказе, - писал Лермонтов из Пятигорска в Москву А.А.Лопухину 6 сентября 1840 года, - я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий. Может быть, они пропадают, потому что я не был нигде на месте, а шатался все время по горам с отрядом. У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками.

У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте - кажется, хорошо! - вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью.

Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные, - только бог знает, когда мы увидимся. Я теперь вылечился почти совсем и еду с вод опять в отряд в Чечню".

Лермонтов рассказывает о сражении 11 июля у речки Валерик, одном из самых кровопролитных, героических с обеих сторон, но, по сути, безрезультатных. В наградном списке командир отряда генерал Галафеев писал о Лермонтове: "Во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы".

По свидетельству артиллерийского офицера Мамацева, который с четырьмя пушками был оставлен в арьергарде, у Лермонтова была своя команда, она, как блуждающая комета, бродила всюду, появляясь там, где ей вздумается, в бою она искала самых опасных мест. Выйдя из леса и увидев огромный завал, Мамацев с своими орудиями быстро обогнул его с фланга и принялся засыпать гранатами. Возле него не было никакого прикрытия. Оглядевшись, он увидел, однако, Лермонтова, который, заметив опасное положение артиллерии, подоспел к нему с своими охотниками. Но едва начался штурм, как он уже бросил орудия и верхом на белом коне, ринувшись вперед, исчез за завалами. Там-то на небольшом пространстве в течение двух часов бились штыками, произошла настоящая бойня.

В этом сражении участвовали все члены "кружка шестнадцати", съехавшиеся на Кавказе, словно бы по уговору, но, по сути, как ссыльные или полуссыльные: граф Ламберт, Фредерикс, Жерве, Александр Долгорукий, Сергей Трубецкой, Монго-Столыпин.

Сергея Трубецкого ранило в шею; был ранен и конногвардеец Глебов. О ране Сергея Трубецкого Николай I сообщает жене, но, неизвестно, с каким чувством.

С ранением одного из друзей Лермонтова несомненно связано стихотворение "Завещание", кажется, единственное за вторую половину 1840 года:

Наедине с тобою, брат, Хотел бы я побыть: На свете мало, говорят, Мне остается жить! Поедешь скоро ты домой: Смотри ж... Да что? моей судьбой, Сказать по правде, очень Никто не озабочен. А если спросит кто-нибудь... Ну, кто бы ни спросил, Скажи им, что навылет в грудь Я пулей ранен был, Что умер честно за царя, Что плохи наши лекаря И что родному краю Поклон я посылаю. Отца и мать мою едва ль Застанешь ты в живых... Признаться, право, было б жаль Мне опечалить их; Но если кто из них и жив, Скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали И чтоб меня не ждали. Соседка есть у них одна... Как вспомнишь, как давно Расстались!.. Обо мне она Не спросит... все равно, Ты расскажи всю правду ей, Пустого сердца не жалей; Пускай она поплачет... Ей ничего не значит!

До глубокой осени оставались войска в Чечне, по свидетельству Мамацева, изо дня в день сражаясь с чеченцами, но нигде не было такого жаркого боя, как 27 октября 1840 года. В Автуринских лесах войскам пришлось проходить по узкой лесной тропе под адским перекрестным огнем неприятеля; пули летели со всех сторон, потери наши росли с каждым шагом, и порядок невольно расстраивался. Последний арьергардный батальон, при котором находились орудия Мамацева, слишком поспешно вышел из леса, и артиллерия осталась без прикрытия. Чеченцы разом изрубили боковую цепь и кинулись на пушки. В этот миг Мамацев увидел возле себя Лермонтова, который точно из земли вырос со своею командой. Мамацев, спокойно подпустив неприятеля, ударил в упор картечью. Чеченцы отхлынули, но тотчас собрались вновь; пушки гремели картечью и валили тела на тела. Наконец эту страшную канонаду услыхали в отряде, и высланная помощь дала возможность орудиям выйти из леса.

И осенняя экспедиция, как и летняя, закончилась для Лермонтова вполне благополучно, и он поселился, вероятно, в Ставрополе на зимние месяцы. Елизавета Алексеевна возобновила свои хлопоты - для начала, по крайней мере, об отпуске для ее внука.

Между тем чета Барантов все еще надеялась на возвращение Эрнеста в Россию, чтобы занять пост второго секретаря в посольстве. Вероятно, он сам желал этого, беспокоясь о своей чести. Госпожа Барант в конце 1840 года из Парижа писала мужу: "Я более чем когда-либо уверена, что они не могут встретиться без того, чтобы не драться на дуэли".

 Но какой же вывод следует из этого для Барантов? "Очень важно, чтобы ты узнал, не будет ли затруднений из-за г. Лермонтова, - писала госпожа Барант мужу. - ...Поговори с г. Бенкендорфом, можешь ли ты быть уверенным, что он выедет с Кавказа только во внутреннюю Россию, не заезжая в Петербург. Справься, возвратили ли ему его чины. Пока он будет на Кавказе, я буду беспокоиться за него. Было бы превосходно, если бы он был в гарнизоне внутри России, где бы он не подвергался никакой опасности..."

Какая гуманность, но при этом своя рубашка ближе к телу, то есть карьера сына, и ради этого пусть русский поэт служит в весьма удаленном от столицы гарнизоне. Госпожу Барант можно понять, но как понять графа Бенкендорфа, который полностью разделял ее беспокойство за сына, но отнюдь не разделял ее беспокойство за Лермонтова, который на Кавказе ежечасно подвергался опасности.

Николай I при всем своем внимании к чете Барантов скорее всего не хотел, чтобы их сын вернулся в Россию, - зачем ему еще какие-то новые происшествия с заносчивым французом? Не слушая ни графа Бенкендорфа, ни чету Нессельроде, царь позволил Лермонтову приехать в отпуск в Петербург, как и Алексею Столыпину, а ранее был предоставлен отпуск Сергею Трубецкому, который по каким-то причинам, а скорее всего из-за раны не сумел им воспользоваться вовремя, но, прослышав о смертельной болезни отца, выехал в столицу без надлежащих бумаг.

Проезжая через Москву, Лермонтов разминулся с бабушкой, уехавшей в Тарханы, о чем он узнал, лишь приехав в Петербург. Он пребывал несомненно в раздумьях о той, видеть которую ему запретили и перед которой он невольно чувствовал вину, и он мысленно обращался к ней в "Оправдании":

Когда одни воспоминанья О заблуждениях страстей, Наместо славного названья, Твой друг оставит меж людей И будет спать в земле безгласно То сердце, где кипела кровь, Где так безумно, так напрасно С враждой боролася любовь, Когда пред общим приговором Ты смолкнешь, голову склоня, И будет для тебя позором Любовь безгрешная твоя, - Того, кто страстью и пороком Затмил твои младые дни, Молю: язвительным упреком Ты в оный час не помяни. Но пред судом толпы лукавой Скажи, что судит нас иной И что прощать святое право Страданьем куплено тобой.

 

4

Приехав в Петербург, Лермонтов отправился по новому адресу бабушки на Шпалерной улице, где она сняла отдельный дом за оградой как бы вдали от городского шума. Его встретила прислуга.

- Где же бабушка? - у всех веселые лица, значит, ничего страшного не произошло.

- Уехала.

- Куда?

- В Тарханы.

Войдя в гостиную, убранному по-старинному, с фамильными портретами, Лермонтов словно перенесся в Тарханы, но здесь же, рядом с дорогими его сердцу портретами его матери, отца и бабушки, висел портрет корнета лейб-гвардии Гусарского полка. Как скоро жизнь становится воспоминанием, обнаруживая, как в зеркале, драгоценные черты. Он вошел в комнату, где нашел свой письменный стол, книги, картины, словно он прежде здесь жил. На столе лежала новая книжка - "Стихотворения М. Лермонтова", только что выпущенные в свет.

Но тут раздались голоса, Лермонтов вышел из кабинета. То прибежали Шан-Гирей и Дмитрий Столыпин, узнавшие об его предстоящем приезде от Монго-Столыпина, который приехал еще вчера. Вскоре подъехал сам Монго с последними петербургскими новостями, среди которых главной новостью был бал у Воронцовых-Дашковых, не обычный, а ежегодный, особенно пышный среди масленичных празднеств, для избранных, с участием государя императора, императрицы и великих князей.

Монго-Столыпин привез приглашение Лермонтову на бал.

- Ты уже был у них?  - на вопрос Лермонтова Столыпин важно кивнул, но промолчал. - Как тебя встретила графиня?

- Признаться, она больше радовалась твоему приезду, Мишель, чем моему, - истины ради проговорил Столыпин.

- Это естественно. Со мною она говорила бы о тебе.

- Нет, Мишель, твой приезд - событие, как и книжка твоих стихотворений.

- В книжке ничего нового, - с горьким чувством заметил Лермонтов.

- Твои стихи до сих пор переписывали и с журнальных публикаций, а собранные вместе, говорят, производят удивительно сильное впечатление. Даже я открыл и зачитался.

Лермонтов громко расхохотался, на что сразу отреагировали Шан-Гирей и Дмитрий, решив, что могут вмешаться в разговор кавказских офицеров.

На другой день Лермонтов отправился на бал у Воронцовых-Дашковых, который почти в точности повторял один из придворных балов, описанный Пушкиным: "Избранные званы были во дворец на бал утренний, к половине первого. Другие на вечерний, к половине девятого. Я приехал в 9. Танцевали мазурку, коей оканчивался утренний бал. Дамы съезжались, а те, которые были с утра во дворце, переменили свой наряд. Было пропасть недовольных: те, которые званы были на вечер, завидовали утренним счастливцам".

У Воронцовых-Дашковых 200 человек были званы к часу; позавтракав, они тотчас принялись плясать, а потом уселись обедать. На вечер к ним званы еще 400 человек, которых, впрочем, ожидают только танцы, карты и десерт, ужина не будет, - отмечает в дневнике современник, собираясь на бал, - как и в других домах прежде в этот день его не бывало.

Программа была составлена загодя, приглашения разосланы, вряд ли в списке приглашенных на утро или вечер числились Алексей Столыпин и Лермонтов. Приглашения они получили скорее всего от самой графини Александры Кирилловны и на вечер.

На утреннем балу присутствовали великие князья - наследник Александр Павлович и Михаил Павлович. На вечерний бал они остались в числе 200, к коим присоединились 400, в числе которых Лермонтов сразу привлек всеобщее внимание: его армейский мундир с короткими фалдами среди гвардейских мундиров напомнил всем, что эта форма дана ему в наказание за дуэль с французом. Знакомые приветствовали его, но сдержанно, многие делали вид, что не узнают его. Графиня, хозяйка бала, нарочно протанцевала с ссыльным поэтом, что было для нее веселым вызовом по отношению к ее именитым гостям, которые не любили его.

Наследник и великий князь Михаил Павлович переглянулись, предчувствуя историю, какая может выйти для Лермонтова, с явлением на балу государя императора.

Граф Соллогуб, вместо приветствия, закричал:

- Да что ты тут делаешь! Убирайся ты отсюда, Лермонтов, того и гляди, тебя арестуют! Посмотри, как грозно глядит на тебя великий князь Михаил Павлович!

- Не арестуют у меня! - щурясь сквозь свой лорнет, вскользь проговорил граф Иван Илларионович Воронцов-Дашков, церемонимейстер двора, проходя мимо.

- Соллогуб! - расхохотался Лермонтов. - Нет худа без добра. Я служу теперь не под началом великого князя.

- Ты служишь теперь под началом генерала Клейнмихеля? Так и он здесь.

В это время произошло общее движение среди публики, в бальную залу, залитую светом, вошла императрица Александра Федоровна, стареющая без печали о том и молодая в поступи ее худощавой высокой фигуры. За нею следовал государь император. Это было для всех большим сюрпризом - и для публики, и для хозяев, - именно появление императрицы, которая во всю нынешнюю зиму не была ни на одном частном бале. Правда, она не танцевала, но оставалась довольно долго, развлекаясь как зрительница видом и весельем великолепного бала.

Бросая взор поверх голов, государь скоро заметил армейский мундир, который отнюдь не прятался где-то в уголке, а танцевал беззаботно и всякий раз с самыми красивыми дамами.

- Кто это?

- Лермонтов, - рассмеялась императрица, выражая радость, что видит поэта, в "Стихотворениях" которого она нашла несколько молитв. - Здесь и Монго-Столыпин в мундире Нижегородского драгунского полка. Он в самом деле очень красив, я хочу сказать, мундир.

- Да и он красавец, - согласился Николай I, не без зависти поглядывая на молодого красавца, каким и он был некогда, теперь лишь величие осанки и сана составляли его силу и гордость. Его лицо из ласкового и внимательного сделалось суровым, и свой орлиный взор он обратил на великого князя Михаила Павловича, который, танцуя мазурку, несколько раз пытался подойти к Лермонтову, но тот, как нарочно, уносился с кем-либо из дам в сторону. Граф Воронцов-Дашков, опытный царедворец, со своим лорнетом вскоре понял, что это игра с огнем, и подал знак графине. Едва мазурка кончилась, Александра Кирилловна, протанцевавшая ее с Монго, то строптивая, то нежная с ним на виду у всех, увела Лермонтова во внутренние покои, возбудив ревность у его родственника и друга.

- Идите за мной, не останавливаясь, не заговаривая ни с кем, - вполголоса говорила она весьма повелительно.

- Куда вы ведете меня, графиня?

- Это не свидание, успокойтесь. Вам угрожает опасность ареста. Бестолковый Соллогуб выпалил то, чем уже запахло в воздухе.

- Опасность ареста?

- Это не шутка, Мишель.

- Вы сказали: Мишель? - нежный тон хорошенькой женщины тронул Лермонтова.

- Нет, я сказала: Михаил Юрьевич.

- Тоже хорошо звучит в ваших устах.

- Я понимаю, вы истосковались по ласке, я имею в виду вас всех, кавказских офицеров, но будем благоразумны. Может быть, появление государыни на балу спасло вас от ареста.

- Но государь этого не забудет. Куда мы идем?

Графиня вывела Лермонтова запутанными ходами из особняка и отвезла его домой. Вернувшись, она подошла к великому князю Михаилу Павловичу и сказала, что Лермонтова она пригласила на бал и как хозяйка отвечает за неприкосновенность своих гостей, и если кого винить, то надо ее. Великий князь успокоил графиню словами, что теперь с него спросят за его беспокойного гусара, хотя и бывшего.

Избежав ареста и гауптвахты за весьма незначительную провинность, Лермонтов оказался, по всему, в еще худшем положении. Николай I, когда к нему поступили наградные списки офицеров за летнее сражение при реке Валерик, собственноручно вычеркнул фамилию поручика Тенгинского пехотного полка, представленного к золотому оружию. Безоглядное мужество поэта и не нравилось царю.

- Что же, тебя в самом деле, Мишель, могли посадить под арест, ибо твое появление на балу нашли неприличным и дерзким, - Алексей Столыпин навещал теперь каждый день Лермонтова, не встречая его в свете, поскольку он в ожидании приезда бабушки счел за благо вести себя тише воды, то есть просто уединился в своем кабинете.

- Кабы знал, где упасть, соломки бы подослал, - шутил Лермонтов по поводу нового происшествия с ним.

- Это тебе не с маленькой саблей явиться на парад, а с кинжалом, - расхохотался и Столыпин.

- Я тут узнал тайну моего отпуска: бабушка просила о прощении моем, а мне дали отпуск.

- Прощения не вышло. Теперь все понятно.

- Но арест - это уж слишком. Однако, что же, и в отставку выйти не дадут? - призадумался Лермонтов.

 

ГЛАВА XII

Первенец творенья. Последняя встреча в Москве

 

1

Лермонтов побывал у Краевского и отдал ему стихотворение "Оправдание", то есть, по своему обыкновению, прочел вслух, чтобы проверить впечатление.

- Как! - изумился Андрей Александрович, полнеющий, деловитый, преуспевающий. - Ты с этим вернулся с Кавказа?

- А что? Разве я не прислал тебе "Завещание"?

- Оно будет опубликовано в февральской книжке.

- Чего же тебе еще? Ну, как?

- Дай я посмотрю своими глазами. У тебя все звучит лучше некуда.

- Читай, читай. Еще найдешь грамматическую ошибку, - расхохотался Лермонтов, все такой же подвижный и шаловливый в солидном кабинете своего издателя, как прежде.

- Тебя не исправишь. У тебя неправильность звучит лучше, чем правильно. "Из пламя и света // Рожденное слово..." Пришлось так и печатать - в первой книжке за этот год. Видал?

- Нет, журналы до нас плохо доходят. Ну, как?

- Целая повесть. Целая жизнь! Сколько же было у тебя, Мишель, я не говорю, любовных историй, а жизней?

- Одна.

- Что?

- И любовь одна. И жизнь одна.

- Зато во вселенских масштабах, как у Демона?

- Да! - Лермонтов расхохотался и выбежал вон.

Стихотворение "Оправдание" было опубликовано в мартовской книжке "Отечественных записок", чего Лермонтов ожидал с нетерпением: ему хотелось, чтобы оно попалось на глаза той, с которой он теперь все чаще вступал в диалог, вполне сознавая, что оказался в ситуации, когда впору писать канцоны или сонеты, как Данте или Петрарка.

Между тем, просматривая журналы на досуге, Лермонтов ознакомился с рядом статей об его романе "Герой нашего времени" от резко отрицательных до весьма обширных, ученых, как он их называл, и те, и другие вызывали у него хохот. Отвечать на критику не хотелось, но у него созрела идея набросать предисловие к роману, Краевский готовил второе издание, ибо первое издание давно уже разошлось, случай по тем временам исключительный. Андрей Александрович, узнав о намерении поэта написать предисловие к роману, схватился за голову: половина романа была уже отпечатана, а предисловие, конечно, необходимо.

- Если завтра принесешь, еще можно вставить между Частью I и Частью II.

Лермонтов уединился у себя в кабинете и сам набросал весьма ученую статью в духе Белинского, не ведая о том, что отвечает на отзыв о Герое государя императора.

"Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но обыкновенно читателям дела нет до нравственной цели и до журнальных нападок, и потому они не читают предисловий. А жаль, что это так, особенно у нас. Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана...

Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых... Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности!

Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии...

Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и нашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить - это уж бог знает!"

За дверью раздались голоса, Лермонтов выглянул: Алексей Столыпин без обычного для него несокрушимого спокойствия и ощущения молодечества справился с живостью:

- А ты слышал о похоронах старого князя Трубецкого?

- Да. Серж так и не успел свидеться с отцом. Где он? Боюсь, вскрылась рана.

- При выносе тела присутствовал государь; сопровождал гроб верхом во главе Кавалергардского полка.

- Какая честь!

- Однако государь у Литейного узнал о том, как два кавалергарда допустили некую неисправность при принятии штандарта из Зимнего дворца. Это его настолько возмутило, что он вернулся во дворец.

- И что же?

- Офицеры, Челищев и Апраксин, переведены в армию, командир полка посажен под арест.

- Печальная процессия осветилась громом среди ясного неба?!

Это происшествие произвело сильнейшее впечатление и на императорскую семью. Похороны князя В.С.Трубецкого состоялись 12 февраля, а 25 февраля наследник, будущий Александр II, писал сестре великой княгине Марии Николаевне: "Вся эта история очень неприятна и произвела очень дурное впечатление на публику, которая и без того любит все критиковать и контролировать. Мама, от которой это хотели скрыть, в конце концов все узнала, это, как всегда, послужило причиной ее слез - все это, повторяю, очень неприятно, надеюсь, что это скоро позабудут".

Одно происшествие, крайне неприятное из-за произвола Николая I, могли забыть, но им не было числа, что скажется на судьбе его царствующего сына самым трагическим образом.

Сергей Трубецкой, узнав о смертельной болезни отца, так и не дождавшись переноса срока отпуска, выехал в Петербург, куда прибыл с опозданием, 20 февраля, не имея, если строго отнестись, официального разрешения. Николай Павлович иначе, как строго, не мог отнестись, в особенности, к Сергею Трубецкому, которого уже давно преследовал, счастливо одаренного всем, за ум и свободу в игре страстей. Его сестре Маше Трубецкой, выданной замуж за А.Г.Столыпина, Николай Павлович прощал все, брату - ничего.

Лермонтов и Алексей Столыпин тотчас навестили Сержа, у которого застали лейб-медика Вилье. Государь приказал ему освидетельствовать князя, который сослался на болезнь из-за ранения, из-за чего не мог своевременно выехать в отпуск.

- Это необыкновенное счастье, - говорил Вилье, - что пуля скользнула, так сказать, или только задела дыхательное горло, а не пробило его насквозь; иначе последствия такого ранения могли бы быть смертельными, - добавил лейб-медик вполголоса.

- Будут оперировать, - сказал Серж. - В госпитале в Ставрополе на это не решились.

Трубецкого оперировали, пуля была вынута. Друзья возликовали; лейб-медик сообщил его величеству, что для окончательного излечения понадобится три месяца. Но уже 28 февраля Вилье получил от Клейнмихеля "высочайшее повеление", чтобы он "каждую неделю лично осматривал сего офицера" с тем, чтобы если "путешествие в экипаже ему вредно не будет", распорядиться "о выезде князя Трубецкого к месту его службы на Кавказе".

Казалось бы, все ясно. Но, похоже, и при этих обстоятельствах Сергей Трубецкой где-то явился, как Лермонтов на балу у Воронцовых-Дашковых, и его заметили. Николай Павлович повелел посадить князя под домашний арест, о чем извещает Трубецкого сам Клейнмихель: "Государь император по всеподданнейшему докладу отзыва главного инспектора медицинской части по армии о сделанной вам операции высочайше повелеть соизволил: дозволить вам оставаться здесь для пользования до возможности отправиться к полку в экипаже, но предписать вам, чтобы вы ни под каким предлогом во время вашего лечения из квартиры вашей не отлучались, так как вы прибыли сюда без разрешения начальства".

Пройдет месяц, состояние здоровья князя Трубецкого не улучшится, еще месяц, и Николай Павлович теряет терпение: 25 апреля 1841 года Сергея Трубецкого высылают из Петербурга в Ставрополь с фельдъегерем.

Лермонтов и Алексей Столыпин, навещая Сергея Трубецкого при таковых его обстоятельствах, странное дело, сами на что-то надеялись. Столыпин, получивший Станислава 3-й степени за участие в боевых действиях на Кавказе, подал прошение о соизволении остаться в Петербурге из-за тяжелых семейных обстоятельств. Несмотря на хлопоты родни, близкой к верховной власти, ему было отказано. Служба на Кавказе превратилась для него в ссылку. Теперь-то за что? А просто за молодость и красоту. Современники говорят, что Николай I "терпеть не мог совершенно безобидного Монго-Столыпина за то, что он слыл первым красавцем в Петербурге".

Лермонтов уже готовился выехать из Петербурга, так и не дождавшись бабушки, как Елизавета Алексеевна, наконец, преодолев раннюю весеннюю распутицу, добралась до столицы, в середине марта. Измученная долгими ожиданиями в дороге, Елизавета Алексеевна, как всегда, увидевшись с внуком, ожила и повеселела. Она тотчас начала хлопотать о продлении отпуска, ссылаясь на не бывало раннюю весеннюю распутицу, из-за которой только сейчас свиделась с внуком, а затем, добившись отсрочки, заговорила об отставке. Лермонтов ушам своим не верил.

- Да кто же был против? Разве я? - Елизавета Алексеевна словно оправдывалась. - Его сиятельство Александр Христофорович. Это по его совету, поскольку он добился у государя прощения для тебя, я стала считать, что служба в Царском Селе не очень обременяет тебя, зато и расшалиться не дадут тебе великий князь Михаил Павлович и сам государь.

- Ну, конечно, под строгим надзором всегда и наделаешь глупостей, - с грустью заметил Лермонтов.

- Шалость твоя с маленькой саблей не стоила ареста и моих тревог. Дуэль с французом - другое дело. Виноват - неси наказание. Но посылать на войну, под пули, что же это такое?

- Для офицера это честь, - заметил Лермонтов.

- Но не в виде наказания, Мишель! - возразил Шан-Гирей, который вместе с Дмитрием Столыпиным, составлял круг родных и домашних, посвященных, как им казалось, во все мысли и события жизни Лермонтова.

- Может быть, ты прав, - согласился он.

Лермонтов уже не стремился являться на балах, а проводил вечера у Карамзиных, где обыкновенно теперь видел Наталью Николаевну Пушкину, которую здесь все привечали, хотя она мало принимала участия в разговорах на литературные темы, но взгляд, улыбка, телодвижения прекрасной женщины, как всегда, чуть сдержанной и смущенной, освещали гостиную лучезарным сиянием красоты и магического имени, словно сам Пушкин сейчас войдет... Лермонтов раскланивался с Натальей Николаевной, как и с другими дамами, вовсе не заговаривая со всеми, да у Карамзиных всегда составлялись несколько групп гостей, которые общались между собою, с тем и съезжались, не чуждые и общих интересов литературного салона и света вообще.

Нередко Наталья Николаевна чувствовала на себе взгляд Лермонтова, угадывая сразу, что это именно его взгляд, который загадывал ей загадку; она оглядывалась, близоруко щурясь, на внимание готовая ответить вниманием, то есть просто улыбкой, но он отворачивался, продолжая беседу, обыкновенно у окна, в глубине амбразуры, то и дело бросая взор на деревья Летнего сада и небо над Невой, и сумраком ночи, то тревожным, то таинственно-влекущим, отдавал его взгляд. Наталье Николаевне казалось, что Лермонтов из тех, кто осуждает ее, может быть, единственный, кто имеет право на это, вступившись за честь Пушкина и как? Как истинный поэт. И пострадавший за это. И дуэль с сыном французского посланника, когда всевозможные слухи и сплетни о прекрасных особах, как о причинах поединка, улетучились, как дым, оказалось, была продолжением спора о смерти Пушкина. Даже то, что Лермонтов был и некрасив, и мал ростом, широкоплеч и подвижен, как Пушкин, - к внешности которого все давно привыкли, поэт таков и все, - вместо неприязни, у нее вызывало улыбку, смеющийся взгляд удивления и доверия, как обыкновенно относятся к детям. Лермонтов был чуток к такому взгляду с детства: ласковая улыбка Вареньки Лопухиной оживала где-то в глубине души блестящей светской красавицы.

Между тем вспыхнул спор о романтизме; граф Соллогуб, князь Одоевский и даже дамы, в частности, графиня Ростопчина, высказывались и вкривь и вкось, как обыкновенно бывает, когда речь заходит об неустановившихся понятиях, хотя проявления романтизма все живо чувствовали и замечали.

- Лермонтов, что вы скажете? - обратилась Софи Карамзина к поэту, который избегал участия в теоретических словопрениях. - Ведь вы романтик.

- О, нет!

- А Байрон?

- Что Байрон? Разве я на него молюсь?

- А на кого же?

Лермонтов взглянул в сторону Натальи Николаевны, и всем стало ясно, на кого он молится. Однако, все же желая высказаться, поэт попросил у Софи Карамзиной ее альбом и вписал стихи:

Любил и я в былые годы, В невинности души моей, И бури шумные природы, И бури тайные страстей. Но красоты их безобразной Я скоро таинство постиг, И мне наскучил их несвязный И оглушающий язык. Люблю я больше год от году, Желаньям мирным дав простор, Поутру ясную погоду, Под вечер тихий разговор, Люблю я парадоксы ваши, И ха-ха-ха и хи-хи-хи, Смирновой штучку, фарсу Саши И Ишки Мятлева стихи...

Софи Карамзина сейчас же попросила Лермонтова прочесть его стихи, в которых прозвучали узнаваемые тона Пушкина в гармонически простых строках, исполненных глубины мысли, и все вдруг окончилось шуткой; все рассмеялись, и тем спор о романтизме закончился.

В другой раз возник спор о России, об ее прошлом, настоящем и будущем, о чем шла речь в известном философическом письме Чаадаева, за которое Николай I объявил его сумашедшим, у Карамзиных читали и письмо Пушкина к Чаадаеву, которое он не отправил, узнав о гонениях на философа; Лермонтов, по своему обыкновению, лишь отшучивался, упоминая взгляды московских любомудров, которые во всем винили Петра Великого и отпускали бороды, но мысль работала, то есть он уносился в дали России во времени и пространстве; придя домой, он записал стихотворение под названием "Отчизна". Утром он забежал к Краевскому и, изрядно помучив его своей беготней и хохотом, отдал ему листок.

- "Отчизна", - прочел издатель.

- Нет, лучше "Родина", - поправил поэт и прочел:

Люблю отчизну я, но странною любовью!       Не победит ее рассудок мой.             Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья Не шевелят во мне отрадного мечтанья.       Но я люблю - за что, не знаю сам -       Ее степей холодное молчанье,       Ее лесов безбрежных колыханье, Разливы рек ее, подобные морям; Проселочным путем люблю скакать в телеге И, взором медленным пронзая ночи тень, Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, Дрожащие огни печальных деревень;            Люблю дымок спаленной жнивы,            В степи ночующий обоз            И на холме средь желтой нивы            Чету белеющих берез.            С отрадой, многим незнакомой,            Я вижу полное гумно,            Избу, покрытую соломой,            С резными ставнями окно;            И в праздник, вечером росистым,            Смотреть до полночи готов            На пляску с топаньем и свистом            Под говор пьяных мужичков.

- Да, лучше "Родина", - отозвался Краевский.

- Ну, как?

- Да лучше не бывает. И откуда ты все это берешь? Надо показать Белинскому.

Лермонтов расхохотался и выбежал вон. "Лермонтов еще в Питере, - писал Белинский в одном из писем. - Если будет напечатана его "Родина" - то, аллах-керим, - что за вещь - пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских". Критик опасался цензуры, но она, верно, проглядела всю новизну взгляда поэта на жизнь народа, с отрицанием всего, на чем основана самодержавная власть. Вслед за Пушкиным Лермонтов выступил с утверждением нового гуманизма, под знаком которого явилась в России интеллигенция, новая общественная сила, какой Европа не знала.

 

2

У графа Соллогуба, теперь женатого, - он поселился у Виельгорских, но принимал гостей у себя отдельно - и от Луизы Карловны, и от графа Виельгорского, - Лермонтов нередко засматривался на Софью Михайловну своими большими, бездонными глазами, что ее не смущало, но не нравилось ее мужу, ревность что ли закрадывалась в его сердце? Софья Михайловна, выйдя замуж, не показывалась в свете, даже при дворе бывала редко, решив, как ее мать, всю себя посвятить семье. Но граф Соллогуб не переменил своего образа жизни - и светского человека, и литератора, в известности своей мнившего, может быть, себя соперником Лермонтова. Вместе с тем, обладая вкусом, возможно, в глубине своей души он сознавал, что он в отношении к Лермонтову Сальери рядом с Моцартом. Что делать? Привечая сам поэта всячески, Соллогуб сделал замечание жене, чтобы она не позволяла Лермонтову так глядеть на нее.

- Глаза его - омут, затянет, - выказал он свои опасения.

Покраснев, Софья Михайловна промолчала. И вот однажды, когда Лермонтов снова уставился на нее, она сказала ему, пожав плечами:

- Вы знаете, Лермонтов, что мой муж не любит вашу манеру пристально всматриваться, - Софья Михайловна сделала невольный жест рукой, мол, на меня. - Зачем же вы доставляете мне эту неприятность?

Лермонтов встал, поклонился, не говоря ни слова, и ушел. Софья Михайловна в досаде на себя и на мужа чуть не бросилась за ним со слезами на глазах просить прощения, сказать, что все это вздор, она отлично знает, что просто у него такая манера смотреть на всех и каждого. Она думала, что Лермонтова больше не увидит, отсрочки больше не дадут, и он отправится, бог знает с какой обидой на нее, на Кавказ. Он же на другой день пришел как ни в чем не бывало, пристально поглядев на нее, чему лишь рассмеялась она, невольно винясь перед ним, отдал ей лист со стихами:

Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье; Люблю в тебе я прошлое страданье И молодость погибшую мою. Когда порой я на тебя смотрю, В твои глаза вникая долгим взором: Таинственным я занят разговором, Но не с тобой я сердцем говорю. Я говорю с подругой юных дней, В твоих чертах ищу черты другие, В устах живых уста давно немые, В глазах огонь угаснувших очей.

Подошел Соллогуб, тотчас заинтересовался стихами и отобрал у Софьи Михайловны поднесенный ей автограф поэта, кои собирал самым ревностным образом.

- Дьявол! Вышел сухим из воды.

Лермонтов переглянулся с Софьей Михайловной и расхохотался.

- Это же романс! Отчего Глинка пишет романсы на стихи Кукольника, а на ваши - нет? Вы знакомы?

- Нет, - отвечал Лермонтов, - хотя где-то встречались.

- Вот, вот! - в досаде воскликнул Соллогуб. - С Пушкиным не успели познакомиться. Так и с Глинкой...

- Так же и со знаменитым нашим живописцем Брюлловым. Одна дама решила свести нас, уверенная, что художник захочет писать мой портрет; пригласила нас на ужин; я смотрю на него, а он отводит глаза, так и расстались.

- А в чем дело?

- В высшей степени поэтическая душа, как и внешность, Брюллова, кажется, не вынесла моей общей армейской физиономии! - громко расхохотался Лермонтов, ему вторил Соллогуб, даже Софья Михайловна рассмеялась.

- Если бы... Если бы вы, Лермонтов, уставились, по своему обыкновению, на него, он бы загорелся задачей выразить ваш взор, в котором ночь и звезды, все мироздание блещет, - проговорила Софья Михайловна.

- Ночь и звезды - это у меня только для женщин, графиня. А мужчины в моих глазах видят лишь угрозу, как у Демона.

Софья Михайловна рассмеялась и сочла за благо удалиться.

- Помилуйте, Лермонтов! Ведь вы же, кроме поэзии, имеете склонность и к живописи, и к музыке. И вас не привлекают ни Брюллов, ни Глинка?

- Откуда вы взяли? Это я не привлекаю ни того, ни другого. Что делать? Но такие вещи огорчают меня лишь в случаях, когда речь идет о женщинах.

- Нет, я не думаю, гений, пусть самый высокий, самодостаточен.

- Гений самодостаточен. Другое дело - если его сделать камер-юнкером...

- Или капельмейстером, как Глинку, или гусарским офицером, как тебя...

- Нет, выйду в отставку и займусь журналом, я давно об этом думаю, - заговорил Лермонтов о создании своего журнала уже не первый раз.

Соллогуб его не слушал: он не верил, что Лермонтов окажется более удачливым журналистом-издателем, чем Пушкин. Чем плох Краевский и его "Отечественные записки"?

Лермонтов, пустившись в предположения и планы, вдруг осекся: а ведь и в отставку выйти не позволят, как Пушкину. Он поспешно распрощался с графом и вышел на Невский, где, немного пройдясь, увидел прогуливающегося с важностью Алексея Столыпина. Лермонтов вспомнил о том, что они, пребывая в тревожных ожиданиях, подумывали посетить гадалку, ту же самую Кирхгоф, которая предсказала Пушкину смерть от белого человека или белой лошади. Немку-гадалку звали Александра Филипповна, которая странным образом носила еще произвище "Александр Македонский", уводящее искусство прорицания в глубь тысячелетий.

- Алексей Аркадьевич! Самое время нам отправиться к Александру Македонскому.

- Куда? - свысока скосил глаза Столыпин.

- К Александре Филипповне Киргоф. Она живет у Пяти углов.

- К чертовой гадалке?

- К той самой, которая напророчила Пушкину смерть от белого человека или белой лошади, - и не ошиблась! Хотя, говорят, болтает сущий вздор.

- Нет, я не хочу знать, при каких обстоятельствах я умру. Чего не минуешь, и загадывать нечего. Ты сам знаешь: лучше быть фаталистом, чем пророком.

Вдруг движение по Невскому проспекту приостановилось, и вдоль по Фонтанке пронеслась коляска с офицером с пышным султаном, то проехал царь.

- Но когда ощущаешь поминутно опасность, как на войне, поневоле становишься суеверным.

- Ни в какие приметы я не верю, - бросил Столыпин.

- Ты просто их не замечаешь. Быть суеверным полезно. Поскольку я не боюсь несчастий, надо быть, по крайней мере, начеку.

- Мишель, ты всегда начеку, а суеверным тебя я не видел.

Между тем они, свернув с Невского проспекта, уже шли по Загородному. За ними следовали две коляски.

- Пушкин был весьма суеверен, а об Александре Македонском и говорить нечего. Христианство отрицает языческие воззрения, но ведь мы все наполовину язычники, отчасти по дикости и невежеству, как наши крестьяне, отчасти по воспитанию и образованию, по существу, греческому. Сама религия, может статься, всего лишь суеверие, поэтически обработанное мифотворцами. Но вера, по крайней мере, для меня - нечто совершенно иное; она из детства и связана изначально с восприятием матери моей и света, то есть милой и лучезарной женственности, что затем наполняется сладкой негой восприятия всего нежного, девичьего, то есть земной красоты от цветка до неба. Моя вера, возможно, - это не что иное, как моя восприимчивость к природе и к красоте, прежде всего женской красоте, к тому, что Гете обозначает как Вечная женственность, воплощением которой для кого-то выступает Афродита, для кого-то богоматерь, разумеется, в образе мадонны Рафаэля. Это и есть ренессансное миросозерцание, когда религия растворяется в поэзии. Но суеверие, как и вера, религия, ведет либо к поэзии, либо к мистике. Я слишком трезвомыслящий человек, чтобы впадать в мистику, а поэзия - моя сфера, объемлющее мироздание. И в ней я могу быть столь же суеверным, как Александр Македонский, который был готов поверить, что он сын Зевса или Амона, или как Пушкин, питомец Феба.

Лермонтов нередко мог разговориться, Столыпин был для него хорошим собеседником, молчаливо-внимательным, без претензий по всякому поводу кого-то или что-то оспорить.

- А ты, Мишель, питомец Феба?

- Нет, к несчастью; тогда бы я был светел и ясен, как Пушкин. Я слишком сжился с образом Демона.

- Чем же он хорош?

- Счастливый первенец творенья! Это все! У кого-то из мыслителей эпохи Возрождения сказано: человек в его высших постижениях и вдохновениях не может не чувствовать себя первенцем творенья, то есть он чувствует себя первенцем творенья, возлюбленным дитя Бога, который дал ему разум, объемлющий природу и все мироздание в его прошлом, настоящем и будущем.

- Да, это чувство и мне знакомо, - Алексей Столыпин приосанился, вызвав громкий хохот у Лермонтова.

- Красавцы, конечно же, первенцы творенья, но это у матушки-природы, - примирительно проговорил поэт и постучал в дверь.

- Кто там? - откуда-то справились по-немецки.

- Два молодых офицера, - отвечала за дверью прислуга тоже по-немецки.

- Скажи: нет приема. Пусть-ка еще погуляют беззаботно на празднике жизни.

- Но заглядывает ли к вам старость, когда у нее уже нет будущего? - Лермонтов заговорил по-немецки, входя в гостиную без приглашения; Столыпин последовал за ним.

У немки-гадалки обстановка была полувосточная, полуцыганская: ковры, сумрак, кадильницы, карты на круглом столе.

Старуха-гадалка, собравшаяся уйти, поворотилась: два русских офицера по контрасту роста и внешности привлекли ее внимание, кроме знания немецкого, что, впрочем, в Петербурге не редкость.

- Меня, право, здесь нет, я устала, - сказала старуха-гадалка, возвращаясь, однако, к круглому столу с несколькими креслами и усаживаясь на свое место. - Садитесь, господа.

Алексей Столыпин опустился в кресло у стола, Лермонтов сел на диван у стены, увешанной коврами. Поэт уставился, по своему обыкновению, на гадалку, та не обращала на него внимания, зато приглядывалась к красавцу-офицеру, явно любуясь им.

- Что вас интересует, сударь? - спросила она, бросая карты перед собой. - В любви обмануты; что хотите еще знать?

Столыпин нахмурился: он подумал, что Лермонтов разыгрывает его заодно с гадальщицей.

- Где я кончу свои дни? И скоро ли? - решился он спросить.

- Не скоро и не на войне.

- Это все?! - Столыпин, взглянув на Лермонтова, рассмеялся.

- На чужбине! - и старуха раскашлялась, словно у нее больная грудь. - Вот отчего! - отмахнулась она, и кашли как не бывало.

- Что-о?

- Кончишь дни свои, милый мой, на чужбине. Это все. Я играла в карты с твоей судьбой. Твоя ставка.

Столыпин выложил деньги и поднялся. Старуха показала жестом Лермонтову занять его место.

- Я здесь останусь, - сказал он по-немецки.

- Что же, - недовольно проворчала старуха. - Скажите, по крайней мере,  что вас интересует?

- А вот что. Выйдет ли мне отставка?

- Это все?

- И останусь ли я в Петербурге?

Быстро полетели карты и легли на стол.

- Нет, молодой человек, в Петербурге вам вообще больше не бывать, и отставке не бывать.

- А чему же бывать?! - вскричал Лермонтов, вскакивая на ноги.

- Об этом вы не спрашивали. Сейчас, сейчас, - еще карты легли на стол. - Ожидает тебя другая отставка, после коей уж ни о чем просить не станешь.

- Заплати за меня, - Лермонтов, обращаясь к Столыпину, направился к выходу. Денег при себе он никогда не держал, за все расплачивался его слуга.

На улице Лермонтов и Столыпин поглядели друг на друга, расхохотались и разъехались.

Вечером того же дня Елизавета Алекссеевна сообщила внуку, что дамы, - она имела в виду придворных дам из его приятельниц, - непрерывно приставая к великому князю Михаилу Павловичу, добились дополнительной отсрочки. Мрачное впечатление от предсказания Александра Македонского рассеялось, и Лермонтов, смеясь, рассказывал о посещении гадальщицы. "Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят", - говорил он, подпадая под настроение бабушки, которой кто-то обещал прощение в связи со свадьбой наследника и амнистией.

Но великий князь Михаил Павлович и генерал Клейнмихель с последней отсрочкой для Лермонтова лишь вызвали у Николая I гнев; ему уже давно надоело, как все вокруг него хлопочут о прощении Лермонтову, даже императрица заговаривала о нем, да еще в минуты, когда у него сплин. Да, бывали и у Николая Павловича настроения, в какие почти постоянно впадал его старший брат Александр, несмотря на блистательную свою победу над Наполеоном. Понятно, он нес ответственность, быть может, без вины, за убийство венценосного отца. У него-то чиста совесть, кроме тени пяти повешенных злодеев, да еще Пушкина, которого уберечь от дуэли можно было.

- Что же ты мог бы сделать, Никс? - спросила Александра Федоровна однажды, когда ее августейший супруг проговорился, терзаясь угрызениями совести, бывало, и по пустякам.

- Я сделал внушение его красавице-жене вместо того, чтобы приструнить кавалергарда Дантеса, которого ведь мы пригрели, а барона Геккерна отправить восвояси.

- Но ведь Пушкин поблагодарил тебя, Никс, за твою заботу об его семье?

- Да. Но чуть ли на другой день он стрелялся. И погиб. Хорошо еще, умер христианином.

- Что если и Лермонтова убьют, пусть на войне?

- Он офицер, смерть на войне для офицера честь.

- Никс, офицеров у нас много, он же поэт.

- Поэт, так он, что, имеет право винить всех нас в смерти Пушкина?! - вскипел Николай Павлович, и сплин с него сошел, как насморк. - Граф Бенкендорф прав, этого беспокойного человека лучше держать на Кавказе. Ему все нипочем. Зачем ты думаешь ему отставка? Завести свой журнал. Уж тут он развернется, что придется его посадить в Петропавловскую крепость или сослать в Сибирь. Что же лучше?

Натянув корсет, одевшись в мундир одного из гвардейских полков, вновь величественный и суровый, Николай Павлович отдал распоряжение Клейнмихелю в отношении поручика Лермонтова, чтобы он покинул Петербург до свадьбы наследника.

Лермонтов однажды забежал к Краевскому, как впоследствии вспоминал последний, напевая какую-то невозможную песню; бросившись на диван, он, в буквальном смысле слова, катался на нем в сильном возбуждении.

Краевский сидел за письменным столом и работал.

- Что с тобою?

Лермонтов вскакивает и выбегает вон. Краевский, привыкший к шалостям поэта, лишь пожал плечами.

"Через полчаса Лермонтов снова вбегает, - рассказывал Андрей Александрович. - Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: "Да скажи ты, ради бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!"

Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив меня за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. "Понимаешь ли ты! мне велят выехать в сорок восемь часов из Петербурга".

Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию гр. Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтову и выпуске его в отставку".

- Что же это выходит? Гадалка Киргоф угадала? Мне не бывать больше в Петербурге, не бывать в отставке?!

- Как бабушка?

- Встревожена, хотя все еще надеется на амнистию.

- Не разуверяй ее, не толкуй о гадалке.

- Разумеется. Но каково, а?!

- Куда ж ты убегал?

- Заезжал к Монго. Знаешь, он же хлопотал о переводе в Петербург или поближе к нему, по семейным и сердечным обстоятельствам. Нет, велят тоже возвращаться на Кавказ.

- А еще куда убегал?

- Заезжал к Сергею Трубецкому. Рана после операции зажила, и он со дня на день ждет предписания выехать на Кавказ. Одно утешение: все снова сойдемся там, гонимые бог знает за что.

У Карамзиных был назначен прощальный ужин, на котором все заметили, как Лермонтов не ограничился обычным поклоном при появлении Натальи Николаевны Пушкиной, а все посматривал на нее и, наконец, подсел к ней.

- На Кавказе я могу встретить Льва Сергеевича Пушкина, о котором вы у меня спрашивали. Что передать мне ему от вас? - заговорил Лермонтов с необыкновенно грустным выражением на лице, что делало его по-юношески простодушным.

- Как хорошо, что вы заговорили со мною так просто. Мне казалось, что вы чуждаетесь меня, поддаваясь враждебным влияниям, - холодная с виду красавица заговорила после нескольких фраз о Льве Пушкине задушевным тоном и по-русски, как вообще у Карамзиных обыкновенно говорили по-русски.

- Нет, я не поддаюсь чужим влияниям, даже общему здешнему культу, - он лишь взглянул на нее, - но заговорить с вами запросто, как с другими дамами, я не мог, как не решился искать знакомства с Пушкиным...

- Но отчего же? Вот граф Соллогуб, еще будучи студентом, свел знакомство с Пушкиным и со мною, - улыбнулась Наталья Николаевна.

- На то он и граф, - усмехнулся Лермонтов. - Но у поэтов своя иерархия, с Гомером я бы не решился заговорить до старости.

Наталья Николаевна рассмеялась; Софья Николаевна Карамзина и графиня Ростопчина, с которой Лермонтов успел подружиться за эти два с половиной месяца пребывания в Петербурге, знавши ее в юности в Москве, переглянулись не без удивления и разочарования, мол, напрасно они соперничали между собою, если тайным вниманием поэта владела та, чья красота все еще была блистательна.

- Но я все-таки рада, что вы заговорили со мной, не ожидая моих преклонных лет, - Наталья Николаевна вспыхнула, довольная своей шуткой.

- Это потому, что у меня не будет моих преклонных лет, - быстро проговорил Лермонтов.

- Что вы сказали?

- У меня было время рассмотреть вас, и мне кажется, что лицо ваше мне знакомо с юности; ведь я видел вас в Москве...

- Как!

- И рядом с вами Пушкина, моего кумира, внешность которого меня глубоко разочаровала поначалу, как недавно я даже напугал одного мальчика, знающего мои стихи наизусть, своим видом. Как же я мог дерзать на ваше внимание, это немыслимо, - Лермонтов с грустью замолк, хотя в ином настроении громко расхохотался бы.

- Поэты у нас не обойдены вниманием красоты.

- Это взаимно.

- Но куда важнее победа сердца. Мне кажется, именно это произошло нынче с нами.

- Дай Бог!

За ужином Лермонтов сидел за маленьким столиком с графиней Ростопчиной, урожденной Сушковой, кузиной Екатерины Сушковой, писательницей. Он говорил о близкой смерти. Это настроение настолько сильно им овладело, что он не стремился быть ни шумным, ни веселым, как выходил из своего внутреннего состояния при людях, и необычайно грустное выражение его лица было настолько ново для графа Соллогуба, что он не поверил в искренность поэта, о чем упоминает в своих воспоминаниях спустя много лет, что звучит весьма странно.

Стоя у окна с небом над Невой, Лермонтов прочел, поскольку его просили что-нибудь прочесть на прощанье, как бывало, песню из поэмы "Демон", что ранее при чтении поэмы, видимо, опускал:

    На воздушном океане     Без руля и без ветрил,     Тихо плавают в тумане     Хоры стройные светил;     Средь полей необозримых     В небе ходят без следа     Облаков неуловимых     Волокнистые стада.     Час разлуки, час свиданья -     Им ни радость, ни печаль;     Им в грядущем нет желанья     И прошедшего не жаль.     В день томительный несчастья     Ты об них лишь вспомяни;     Будь к земному без участья     И беспечна, как они!

Все были очарованы и растроганы, а поэт заплакал, если верить свидетельству графа Соллогуба. Казалось бы, здесь та же тема из стихотворения "Тучи", но уже во вселенских масштабах.

Утром, распрощавшись с бабушкой, Лермонтов отправился на почтовую станцию, его провожал Шан-Гирей; он уехал почтовым дилижансом. Спешить было некуда.

 

3

На балу в зале Дворянского собрания в Москве произошло оживление: все заметили появление молодого человека в мундире армейского офицера.

- Лермонтов! Лермонтов! - раздались голоса.

- Лермонтов? Это Лермонтов?! - недоумение и чуть ли не испуг слышались в иных голосах.

Оркестр заиграл вальс-фантазию М.И.Глинки. Пары закружились, между тем голоса: "Лермонтов! Михаил Юрьевич!" - продолжали раздаваться, точно эхо проносилось между сияющих колонн.

- Москва приветствует Лермонтова, как некогда Пушкина по его возвращении из ссылки, - два господина переглянулись, один из них, поэт Василий Иванович Красов, продолжал. - Но Лермонтов не получил прощения и возвращается на Кавказ.

- Ты знаком с ним? - справился другой.

- Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по университету, - отвечал Красов с видом воспоминания. - Но он не очень знался со своими однокурсниками. Бывало, конечно, поздороваешься. А здесь, на балах, сопровождая барышень, вовсе не обращал на нас внимания.

- Но вы оба поэты, стихи ваши в "Отечественных записках" печатаются рядом.

- Я не видел его... десять лет - и как он изменился!

- И как?

- То был юноша... А смотри! Какое энергическое, простое, львиное лицо.

- По губам он все еще юноша. А глядит, точно львом; избаловали вниманием женщины, хотя и некрасив, и мал ростом. А танцует ловко.

- И тебя тянет танцевать? Иди. А я, видишь, не могу отвести с него глаз.

- Да разве он тебе не соперник?

- Нет, брат, его стихи чудно-прекрасны. Это, как его "Тамань" и повесть Соллогуба "Большой свет", опубликованные в одно время в "Отечественных записках", - день и ночь.

Как оценивал стихи Красова Лермонтов, мы не знаем, но то, что Краевский печатал его стихи наравне с лермонтовскими, говорит об их достоинстве. Одно из стихотворений Красова "Молитва", обычного содержания о благости господней, возможно, вызвало у Лермонтова иронию, ведь Бога должно благодарить и за зло в мире. Это "Благодарность". По содержанию кажется, что поэт обращается к женщине, но он благодарит Господа Бога:

За все, за все Тебя благодарю я: За тайные мучения страстей, За горечь слез, отраву поцелуя, За месть врагов и клевету друзей; За жар души, растраченный в пустыне, За все, чем я обманут в жизни был... Устрой лишь так, чтобы тебя отныне Недолго я еще благодарил.

Какая горькая ирония, вполне объясняющая содержание "И скучно и грустно", обретающее тоже вселенское значение и вполне выражающее взгляд Демона, постигшего тщету как земной, так и небесной жизни.

На балу танцевал и Алексей Аркадьевич Столыпин, привлекая взоры дам ростом, красотой лица и мундира Нижегородского драгунского полка, самого красивого в русской кавалерии. Дама его тоже была хороша, одна из сестер Николая Соломоновича Мартынова, с которым Лермонтов и Монго-Столыпин учились одно время в Школе гвардейских подпрапорщиков, а с другой сестрой танцевал Лермонтов; будучи в Москве, он бывал у Мартыновых. Что касается брата хорошеньких сестер, - была и третья, - Николая Мартынова, то он вышел из Школы в кавалергарды, но, верно, не преуспев в свете, хотя и был красавец, и богат (отец его разбогател на винных откупах), отправился на Кавказ поначалу, верно, охотником, но там перевелся в Нижегородский драгунский полк, говорят, прельщенный мундиром, который очень ему шел; он возвращался в Петербург, но снова отправился на Кавказ, вероятно, в надежде именно там скорее достичь своих честолюбивых целей.

- Да, где теперь ваш брат? - Монго-Столыпин не нашел другой темы для разговора с хорошенькой Юлией Соломоновной.

- Не знаю, - отвечала барышня, краснея, - но он служит в Гребенском казачьем полку. И он уже майор, - с горделивыми нотками в голосе добавила она. Алексей Столыпин был капитаном, а Лермонтов всего лишь поручиком, не говоря о переводе из гвардии в армию.

- Уже майор?! - подхватил Монго-Столыпин в тоне барышни. - Да, этак Мартынов вскоре в генералы выйдет!

- Да, это его самая заветная мечта.

Примерно о том же говорили Лермонтов и Наталья Соломоновна.

- После смерти папеньки брату надо было выйти в отставку, но он решил продолжать свою карьеру и снова отправился на Кавказ.

- Какую карьеру?

- Как, какую!

- Гвардейские офицеры карьеру делают в Петербурге. А он кто теперь - казак?

- Майор! А вы, Михаил Юрьевич, при всем вашем уме и мужестве все еще поручик.

- О, как вы жестоки, Наталья Соломоновна! - Лермонтов громко расхохотался, вызвав испуг и недоумение в глазах молодой женщины, которая считала себя прототипом княжны Мери из романа "Герой нашего времени". Сестры Мартыновы были в Пятигорске в 1837 году, когда Лермонтов приехал туда и вынес впечатления из пятигорской жизни, описанной в повести "Княжна Мери". Поклонившись, Лермонтов устремился к дверям, где, как ему показалось, промелькнула фигурка женщины в берете, щегольски изящная, родная, как из юности, но это не было видением, ибо сердце у него застучало сильнее, как от свиста пуль. Не успел он выйти в одни настежь открытые двери, как в другие вошла Варенька Лопухина, по первому взгляду, но по второму - молодая женщина в полном расцвете красоты личности, во всем блеске здоровья, пусть и минутного, и женственности.

Лермонтов остановился, не веря своим глазам: болезни, худобы, томной слабости нет и в помине. Она вела за собою юную барышню к группе бабушек и тетушек, приехавших на бал со своими внучками или воспитанницами, все ее приветствовали ласково и почтительно.

Тут музыка смолкла, в танцах наступил перерыв, и все устремились к дверям. Варвара Александровна оглянулась на Лермонтова, глаза ее вспыхнули, как небеса, чуть приметно поклонилась, и он в толчее потерял ее из виду. Когда толпа отхлынула, в полуопустевшей танцевальной зале ее не было. Он пустился ее искать, нигде ее берет не мелькнул; с возобновлением танцев он поднялся на антресоли, и на него нахлынули воспоминания юности. Нигде ее не было, как вдруг к нему подошла барышня со знакомым лицом и с таким выражением, что они не могли не знать друг друга, но он лишь уловил в ней сходство с Варенькой Лопухиной, какой она была в юности, и это-то заняло его внимание.

Это была Екатерина Григорьевна Быховец, одна из его кузин, хотя, если точнее сказать, она считала его своим правнучатым братом, что означало бог знает, но родство с очаровательным созданием всегда приятно.

- Кузина?

- Идемте вниз. Я познакомлю вас с теткой.

- Разве я с нею не знаком? - Лермонтов сделал гримасу.

- Это другая тетка. Я с нею собираюсь в Пятигорск.

- Это не Варвара Александровна Бах...? - Лермонтов осекся, к этой фамилии он не мог привыкнуть.

- Бахметева? Нет, не она.

- Очень жаль!

- А что?

- Вы чуть не сделали меня счастливейшим из смертных.

- О чем вы говорите? - рассмеялась очень живая по характеру и прямо очаровательная девушка.

- Если мы с вами встретимся в Пятигорске, так уж быть, я расскажу вам о том, о чем никогда и никому в своей жизни не обмолвился ни словом.

- Обещаете?

- Да. Мне легко обещать, потому что мы вряд ли встретимся.

- Почему?

- Во-первых, вы можете не приехать. Во-вторых, летняя экспедиция уже началась. Ежели в прошлом году все обошлось счастливо для меня, а были жаркие дела, вспомнить страшно до сих пор, то нынче меня непременно убьют.

Екатерина Григорьевна невольно схватилась за его руку, и тут он закружил ее в танце, и оба рассмеялись превесело.

- Куда вы смотрите, Мишель?

- Туда, где вы меня нашли.

- Вы кого-то ждали?

- Да. Она была здесь.

- Она привезла племянницу на бал, препоручила ее родственнице и уехала.

- Она здорова?

- Слава Богу, здорова и похорошела удивительно, не правда ли?

- О, если бы я не любил ее всю мою жизнь, я бы влюбился теперь в нее без памяти, - Лермонтов так загрустил, что уже не мог танцевать, и остановился. - Простите, кузина. Рад был встрече и еще больше обрадуюсь, если увижусь с вами.

- Если все так, как вы сказали, Мишель, она, возможно, сочла за благо уйти?

- Какая мысль! Вы на нее похожи и мысли у вас сходные, может быть. Прощайте! Мне пора. Завтра я уезжаю.

- До встречи, Мишель!

Красов видел, как Лермонтов уходил с бала в своем армейском мундире и с кавказским кивером; у него сжалось сердце.

Лермонтов поскакал на извозчике к одному из московских любомудров Ю.Ф.Самарину, с которым часто виделся, бывая в Москве. Впечатления молодого философа от встреч с поэтом удивительны. "Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности и большой глубине индифферентизма. Прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял: ничего не ускользает от него; взор его тяжел, и его трудно переносить. Первые мгновенья присутствие этого человека было мне неприятно; я чувствовал, что он наделен большой проницательной силой и читает в моем уме, и в то же время я понимал, что эта сила происходит лишь от простого любопытства, лишенного всякого участия, и потому чувствовать себя поддавшимся ему было унизительно. Этот человек слушает и наблюдает не за тем, что вы ему говорите, а за вами, и, после того как он к вам присмотрелся и вас понял, вы не перестаете оставаться для него чем-то чисто внешним, не имеющим права что-либо изменить в его существовании".

Автор письма, философ из славянофилов, воспринимает Лермонтова, вероятно, безотчетно как Демона. И, в самом деле, в нем было нечто демоническое при его чисто поэтической натуре и детскости, искренности и простоте, это был Сократ, или им владел тоже демон, как Сократом. Если Платон устами Алкивиада называет Сократа Марсием, зачаровывающем своей флейтой, то Лермонтов тоже был Марсием, музыкантом-поэтом, пугающим и отвратительным для тех, кто лишен слуха, - лишен слуха был Николай I, музыки он не любил и из этого не делал тайны, - склонности к изящному, и чудно-прекрасным певцом всего высокого и чисто человеческого в противовес всякой патриархальности. В демонизме Лермонтова не было ничего надуманного, это не байронизм, а возрожденчество, сбрасывающее с себя вериги средневековья, колоссальная мощь человеческой природы, которая жаждет самоутвержденья в жизни и в творчестве. Это новый Прометей, печень которого клюет орел Зевса. Недаром царь раз за разом отправляет поэта на Кавказ, та же трагическая ситуация, тот же трагический миф. Но там титан, а здесь человек.

Лермонтов привез Самарину стихотворение "Спор" для одного из московских журналов; они разговорились, поэт снова вспомнил о сражении при Валерике, о чем рассказывал Самарину, пребывая при этом весь в думах, как ни странно, о той, что промелькнула на балу в зале Благородного собрания. Ему было жарко - не от лета, которое только начиналось, а от внутреннего жара души, что скажется самым причудливым образом в стихотворении "Валерик".

Простившись с Самариным под утро, Лермонтов вскоре выехал из Москвы; вслед за ним помчался Алексей Столыпин, чтобы в пути встретиться, волей судьбы до сих пор почти неразлучные.

 

ГЛАВА XIII

Надежды и разочарования. Офицеры на водах

 

1

Собираясь в Малороссию, Глинка думал о тайном браке с Е. Керн, на что, похоже, просил благословления матушки, та, конечно, воспротивилась, - вот основная причина, почему Глинка разминулся со семейством Керн и не последовал затем за ними.

Возвратившись в Петербург, Глинка понемножку вновь втянулся в работу над оперой "Руслан и Людмила", но пребывал в таком состоянии, что перестал писать письма в Лубны; единственное на что он решился, чтобы начать бракоразводный процесс, это уговорил горничную Марьи Петровны выкрасть письма Васильчикова к его жене, разоблачительные, но недостаточные для развода. Между тем в январе 1841 года умер генерал Керн, и Анна Петровна в связи с хлопотами о назначении ей пенсии вновь вступила с Михаилом Ивановичем в переписку. Глинка воспрянул духом и загорелся мыслью ехать в Малороссию, хотя матушка его желала, чтобы он отправился с сестрой и зятем в Париж, правда, при этом она бы осталась одна. Похоже, Михаил Иванович не мог сам ни на что решиться. 1 марта 1841 года он писал к А.П.Керн: "Итак, если матушка решит, что мне остаться, я не премину летом навестить вас. Тогда снова возобновятся для меня счастливые дни - чтение, дружеские беседы, прогулки, одним словом, поэтическая жизнь, которою судьба дарила меня в течение прошлого лета в вашем мирном убежище на Петербургской стороне.

В течение шести почти месяцев томительно единообразная жизнь моя не изменилась - до половины зимы я еще находил отраду в музыке и писал довольно много. Но теперь силы мои, изнуренные продолжительностью зимы, мне изменяют, и вдохновение от меня отлетело. Если судьба, сжалясь надо мною, подарит мне еще хоть несколько дней счастия, я уверен, что мой бедный Руслан быстро пойдет к окончанию. В настоящем же положении я за него решительно не принимаюсь".

Несмотря на готовность Михаила Ивановича хлопотать о назначении пенсии, Анна Петровна сочла необходимым самой приехать в Петербург и не ошиблась: ее присутствие здесь понадобилось, даже присутствие внебрачного сына генерала, которому, вероятно, выделялась часть пенсии до его совершеннолетия.

Глинка встретился с Анной Петровной не сразу по ее приезде, а прислал записку о том, как взяться за дело и какие необходимы документы, о чем Керн, верно, сама уже все знала. При этом нет обычных жалоб на болезни, что его могли задержать. Не странно ли? Не задавалась ли подобным вопросом и Анна Петровна? Когда они, наконец, увиделись, некий холод несомненно присутствовал, как и при возобновлении переписки.

- Как ваша опера, Михаил Иванович? - спросила Анна Петровна, усталая с дороги, но по-прежнему моложавая, любезным, без всякой сердечности, тоном.

- О, надежда свидания подарила меня новым вдохновением: я написал финал IV акта (сцену ревности), принялся за сцену "Головы" и написал уже половину, - с возбуждением заговорил Глинка, вскидывая, по своему обыкновению, голову.

- Надежда свидания?

- Поездки к вам в Лубны.

- Долго и давно вы собираетесь в Лубны, - слабо улыбнулась Анна Петровна, она полулежала в кресле. - Мы с вами, Михаил Иванович, люди взрослые, но молодость всякое ожидание принимает с трудом.

- Это я понимаю, - с упавшим сердцем проговорил Глинка.

- Страстное ожидание поначалу сменяется равнодушием, может быть, показным, и даже ожесточением, при вашем мягком характере и доброй душе вам этого не понять.

- Нет, я понимаю. Я тоже таков, хотя уже не молод, - Глинка заволновался, ожидая услышать приговор всем его упованиям и надеждам на счастье.

- Я не скажу, что вас забыли. Как я и как Александр Васильевич, который от вас в полном восхищении и поныне, вас у нас вспоминают, но уже без нетерпения и бессонницы, чему, сказать по правде, я рада.

- И я рад: это значит здоровье лучше?

- Да, несомненно. Жизнь берет свое. Словом, я хочу вам сказать, у нее есть поклонники и один из них весьма возможный жених, старше ее, но ненамного.

- Анна Петровна, вы хотите сказать, что меня уже не ждут? - Глинка, вместо огорчения, самолюбиво вскинул голову.

- Нет, Михаил Иванович, не это я хочу сказать. Вы несвободны, а милый молодой человек свободен... Я не знаю, но, может быть, это ее счастье? Простите! Я бы с благоговением отдала руку моей дочери вам, но это невозможно, к сожалению. И ехать вам к нам в Лубны при всем нашем желании видеть вас у нас вряд ли следует. Вам лучше послушаться вашей матушки, как всегда, и поехать с сестрой и зятем в Париж.

- Анна Петровна! - Глинка забегал по комнате. - Все употребил, от меня зависящее, чтобы вместо Парижа посетить Малороссию. Желание моей матери (доброй, но, может быть, слишком осторожной), я думал, это единственная преграда. Но против вашего желания я не могу осуществить свои чаяния. Как родные и близкие к нам люди бывают жестоки! Вы разрушили мои надежды. Я должен ехать в Париж - должен жертвовать собою для моей добрейшей матушки, а может быть, и для нее, - Глинка взглянул на Анну Петровну, имея в виду ее дочь, - для ее собственного счастия.

На глазах Анны Петровны показались слезы сострадания и умиления, и она заколебалась: права ли она в том, что позволила себе вмешаться, как осенью прошлого года Евгения Андреевна не дала сыну последовать за ними в Лубны? Кто знает, может быть, Михаил Иванович вдали от Петербурга уже закончил бы оперу "Руслан и Людмила"? А мог задумать еще что-нибудь, скажем, на сюжеты повестей Гоголя?

Еще 18 февраля 1841 года Глинка писал в письме к Ширкову, одному из либреттистов его оперы: "Несмотря на трудный год, деньги для путешествия нашлись, значит матушка желает, чтобы я ехал. И она права, не будь это, ничто бы не удержало меня от поездки в Малороссию; там все, чем привыкло жить растерзанное сердце мое. С тобой, видишь, говорю откровенно; сердце мое не изменилось, но рассудок не увлекается по-прежнему и видит ясно все затруднения, все несообразности прежнего плана, - как быть, - одно осталось, предаться судьбе, ждать и надеяться".

После встречи с Анной Петровной Керн Глинка писал матери 1 апреля 1841 года: "Мое сердце не изменилось, Ваше письмо прошедшего году отравило мое блаженство (я не ропщу на это), угрызение совести при мысли покинуть Вас возмутило мою душу до такой степени, что я не мог разобрать чувств моего сердца. Вот почему по приезде к Вам я казался равнодушным и старался отыскивать и увеличивать недостатки К. Но тайная грусть закралась в сердце, я занемог и по возвращении в Петербург едва не умер. Письма ее воскресили сердце".

Можно подумать, что Глинка получил письма от Екатерины Керн, что маловероятно, переписки между ними не было, роман между влюбленными не мог быть тайным, скорее всего он имел в виду именно письма Анны Петровны.

"Несмотря на уверение, - продолжал Глинка, - я не могу теперь предаться надежде на счастие, как прежде - грущу и тоскую, я привыкший к враждебной судьбе готов на все. Если возможно будет, поеду в Париж. Если останусь, даю слово не спешить - более от меня требовать нельзя.

Несмотря на недоверчивость, я не имею повода думать, что ко мне изменились, но если и так - самолюбие спасет меня от отчаяния. Деток не боюсь, а желаю. Не могу видеть чужих без слез умиления. Скажу Вам, дети любят и жалеют родителей, а родные заживо рассчитывают. Это истина".

По эту пору свою жизнь решила устроить Марья Петровна при полном содействии своей матери: она вступила в тайный брак с Васильчиковым, но тайное венчание в деревенской церкви в великий пост каким-то образом разгласилось. Все грехи и даже преступление, на какие мог бы пойти Глинка, совершала его несчастная жена.

Глинка писал в письме к матери от 18 апреля 1841 года: "Непредвиденные важные обстоятелсьтва совершенно овладели моим вниманием. Сначала разнеслись в городе слухи, что жена моя вышла замуж, эти слухи не токмо подтверждаются, но есть даже дело в Синоде о попе, венчавшем в великий пост... Ехать за границу мне и думать нельзя - я необходимо должен остаться в Петербурге... Без хлопот, издержек и утраты времени, я достигну своей цели - противники сами не токмо дали сильное оружие к моей защите, но сами несообразными действиями отдали себя во власть правительства. Итак, милая маменька, будьте совершенно спокойны, дело разыгралось мимо меня в мою пользу и так неожиданно, что нельзя довольно тому надивиться".

Нет никакого сомнения в том, что Глинка посетил Анну Петровну и с торжеством уведомил ее о происшествии с его женой. Посылая билет на оперу "Жизнь за царя", он сообщает 21 апреля 1841 года Керн: "Дело моей жены находится определенно в Синоде, - вскорости я буду знать, что с ним. Весьма возможно, что все устроится и без каких-либо выступлений с моей стороны, - поскольку в деле замешан военный, невозможно, чтобы император не был об этом осведомлен. Итак, потерпим и будем надеяться".

Очевидно, и Анна Петровна обрадовалась тому, что Михаил Иванович получит развод, обретет свободу, безотносительно к ее дочери, хотя и ее судьба требовала решения.

- У нас с Александром Васильевичем не было мысли о тайном венчании, - сказала Анна Петровна, - мы рассудили, что брак, основанный на любви, стоит всякого церковного.

- Я тоже рассудил было так, - заговорил Глинка, - но ныне я вдвойне благодарю матушку за ее письмо, написанное в прошлом году; оно жестоко поразило меня, но во-время остановило меня, и теперь я могу надеяться хоть немного на будущее, не правда ли?

- Видите ли, - Анна Петровна возразила, - я выстрадала свое счастие. Что касается моей дочери, ей тоже предстоит выработать свое счастье. Ничего даром не дается, тем более обманом.

- Вот это правда!

- Но теперь, когда я свободна, меня уже тяготит моя свобода от законных уз, что создаст в будущем затруднения и для нашего сына. И эта разлука пришлась кстати. Любовь лучше всего подвергается проверке на расстоянии.

- Но тогда зачем же было хлопотать о пенсии, ведь вам придется отказаться от нее? - удивился Михаил Иванович.

- Да и от ее превосходительства, - подтвердила Анна Петровна с торжествующей улыбкой. - Придет день, я откажусь и от того, и от другого. Пенсия - это крохи из того, что мне отказывали, но эти крохи нам необходимы, может быть, удастся выкупить имение, мое приданное, которое я смолоду отдала было в распоряжение отца, а он разорился.

- Простите, я не знал о ваших обстоятельствах и предположениях, - Глинка сложил руки перед собой. - Анна Петровна, когда я буду свободен, могу ли я надеяться на счастие?

- Приезжайте к нам, как давно собирались. Когда вы увидетесь, тогда и объяснитесь. Но свобода вам нужна в любом случае. Напрасно вы не хлопотали о ней раньше. Может быть, тогда и жене вашей не пришло в голову тайно венчаться. Как это все грустно! Брак, основанный на любви, какая она ни есть, нельзя признать за преступление.

- Так, Васильчиков с моей женой не понесут наказания?

- Понесут, наверное; но жена-то ваша останется при вас, - предположила Анна Петровна и невольно рассмеялась.

- Неужели?! - ужаснулся Глинка.

Он понял, что без хлопот с его стороны нельзя обойтись.

Глинка в письме благодарит матушку "за печальные строки, внушенные Вашим материнским сердцем в прошлом году - они во-время спасли меня от несчастия и преступлении", просит ее благословления на брак, разумеется, по получении развода и подает прошение на развод, ссылаясь на очевидные теперь факты.

В конце мая Анна Петровна уехала из Петербурга; Глинка пишет ей вслед письма, собираясь приехать в Лубны в августе. "Несмотря на обольстительные надежды, которые представляет мне будущее, и на развлечения прекрасного времени года, столь благоприятного для моего здоровья, - сердце мое страдает", - пишет Глинка 1 июля 1841 года. - "Дело мое идет превосходно, но медленно".

Вскоре он приходит к заключению: "Как кажется, консистория подкуплена, - пишет Глинка Ширкову, - бороться с Васильчиковым, имеющим 60 тысяч дохода, мне не под силу".

Торжествуют "мрак и ложь": тайное венчание в деревенской церкви новобрачная и священник выдают за молебен, а Васильчиков, который заказывал венчание, ссылается на незнание обряда, и, выходит, преступления не было. Глинка, втянутый в перипетии бракоразводного процесса, так и не поехал в Малороссию. В расторжении брака Глинке будет отказано. Он подаст жалобу на высочайшее имя. Против обыкновения Николай I не станет вникать сам в дело Глинки, который отказался служить в качестве капельмейстера Певческой капеллы, чего он не мог ему простить, а отправит на новое рассмотрение в Синоде, но Васильчикова накажет за домогательство вступить в брак с замужней женщиной переводом из гвардии в Вятский гарнизон.

Обольстительные надежды на свободу и счастие вновь рушатся, но уже не по вине родных, а в силу средневековых установлений о браке.

 

2

В Ставрополе Лермонтов и Столыпин остановились в гостинице, которая занимала второй этаж дома, а внизу помещалась почтовая станция. Гостиницу находили весьма комфортабельной: комнаты высокие, мебель прекрасная, по свидетельству молодого офицера Магденко, случайного попутчика Лермонтова и Столыпина: "Большие растворенные окна дышали свежим, живительным воздухом... Всюду военные лица, костюмы - ни одного штатского, и все почти раненые: кто без руки, кто без ноги; на лицах рубцы и шрамы; были и вовсе без рук или без ног, на костылях; немало с черными широкими перевязками на голове и руках. Кто в эполетах, кто в сюртуках. Эта картина сбора раненых героев глубоко запала мне в душу".

В бильярдной Магденко обратил внимание на офицера Тенгинского пехотного полка, о котором ему сказали, что это Лермонтов. Затем он продолжал свой путь в Пятигорск и Тифлис. "Чудное время года, молодость (мне шла двадцать четвертая весна) и дивные, никогда не снившиеся картины величественного Кавказа, который смутно чудился мне из описаний пушкинского "Кавказского пленника", наполняли душу волшебным упоением. Во всю прыть неслися кони, погоняемые молодым осетином... И вот с горы, на которую мы взобрались, увидал я знаменитую гряду Кавказских гор, а над ними двух великанов - вершины Эльбруса и Казбека, в неподвижном величии, казалось, внимали одному аллаху".

По этой дороге уже пронеслись Лермонтов и Столыпин, которых Магденко повстречает еще и еще.

Из Ставрополя Лермонтов написал два письма - бабушке и Софи Карамзиной.

                              "Милая бабушка.

Я сейчас приехал только в Ставрополь и пишу к вам; ехал я с Алексеем Аркадьевичем, и ужасно долго ехал, дорога была прескверная, теперь не знаю сам еще, куда поеду; кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды. Я, слава богу, здоров и спокоен, лишь бы вы были так спокойны, как я: одного только и желаю; пожалуйста, оставайтесь в Петербурге: и для вас и для меня будет лучше во всех отношениях. Скажите Екиму Шангирею, что я ему не советую ехать в Америку, как он располагал, а уж лучше сюда, на Кавказ. Оно и ближе и гораздо веселее.

Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощенье и я могу выйти в отставку.

Прощайте, милая бабушка, целую ваши ручки и молю бога, чтоб вы были здоровы и спокойны, и прошу вашего благословления.

                                Остаюсь покорный внук Лермонтов".

Письмо С.Н.Карамзиной от 10 мая 1841 года написано по-французски, с приведением стихотворения на французском языке "в жанре Парни":

"Только что приехал в Ставрополь, любезная m-lle Sophie, и тотчас же отправляюсь в экспедицию с Столыпиным Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать...

Не знаю, надолго ли это, но во время переезда мной овладел демон поэзии, сиречь стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье. Я дошел до того, что стал сочинять французские стихи, - о, разврат!

Вы можете видеть из этого, какое благотворное влияние оказала на меня весна, чарующая весна, когда по уши тонешь в грязи, а цветов меньше всего. Итак, я уезжаю вечером; признаюсь вам, что я порядком устал от всех этих путешествий, которым, кажется, суждено длиться вечность..."

Между тем Магденко нагнал на очередной станции Лермонтова и Столыпина, "офицера чрезвычайно представительной наружности, высокого роста, хорошо сложенного, с низкоостриженною прекрасною головой и выразительным лицом". И тут он стал свидетелем сценки, весьма характерной: "Через несколько минут вошел только что прискакавший фельдъегерь с кожаною сумой на груди. Едва переступил он за порог двери, как Лермонтов с кликом: "А, фельдъегерь, фельдъегерь!" - подскочил к нему и начал снимать с него суму. Фельдъегерь сначала было заупрямился. Столыпин стал говорить, что они едут в действующий отряд и что, может быть, к ним есть письма из Петербурга. Фельдъегерь утверждал, что он послан "в армию к начальникам"; но Лермонтов сунул ему что-то в руку, выхватил суму и выложил хранившееся в ней на стол. Она, впрочем, не была ни запечатана, ни заперта. Оказались только запечатанные казенные пакеты; писем не было. Я не мало удивлялся этой проделке".

На станции при крепости Георгиевской Магденко вновь встретился с Лермонтовым и Столыпиным и стал свидетелем, как первый вдруг решил повернуть в сторону Пятигорска, а второй воспротивился, ибо, согласно подорожной, им надо ехать в отряд за Лабу. Лермонтов не стал с ним спорить:

- Вот, послушай, - сказал он, - бросаю полтинник, если упадет кверху орлом - едем в отряд; если решеткой - едем в Пятигорск. Согласен?

Столыпин молча кивнул головой. Монета упала решеткою вверх. Лермонтов закричал:

- В Пятигорск, в Пятигорск!

И они помчались под проливным дождем в Пятигорск, где как-то выхлопотали себе необходимые бумаги для пребывания на водах. Лермонтов и Столыпин поселились в доме Чиляева.

"Квартиру приходил нанимать Лермонтов вместе с Столыпиным, - рассказывал впоследствии майор Чиляев. - Обойдя комнаты, он остановился на балконе, выходившем в садик, граничивший с садиком Верзилиных, и пока Столыпин делал разные замечания и осведомлялся о цене квартиры, Лермонтов стоял задумавшись. Наконец, когда Столыпин спросил его: "Ну что, Лермонтов, хорошо ли?" - он как будто очнулся и небрежно ответил: "Ничего... здесь будет удобно... дай задаток". Столыпин вынул бумажник и заплатил все деньги за квартиру. Затем они ушли и в тот же день переехали.

Лермонтов любил поесть хорошо, повара имел своего и обедал большею частию дома. На обед готовилось четыре, пять блюд; мороженое же приготовлялось ежедневно.

Лошади у него были свои; одну черкесскую он купил по приезде в Пятигорск. Верхом ездил часто, в особенности любил скакать во весь карьер. Джигитуя перед домом Верзилиных, он до того задергивал своего черкеса, что тот буквально ходил на задних ногах. Барышни приходили в ужас, и было от чего, конь мог ринуться назад и придавить всадника".

"Мартынов и Глебов жили по соседству в доме Верзилиных. Семейство Верзилиных было центром, где собиралась приехавшая на воды молодежь. Оно состояло из матери и двух дочерей, из которых старшая, Эмилия, роза Кавказа, как называли ее ее поклонники, кружила головы всей молодежи", - интересен этот безхитростный рассказ старого майора. Дочерей было три, кроме Эмилии Александровны и Надежды Петровны, была Аграфена Петровна, неприметная.

Глебов и Мартынов первыми явились у Лермонтова. Глебов Михаил Павлович, корнет лейб-гвардии Конного полка, откомандированный на Кавказ, все еще ходил с рукой на перевязи, 23 лет, он выглядел совсем, как юноша, румяный, миловидный.

- Да ты здоров, цветешь, как маков цвет! - обрадовался Лермонтов. - Как рука?

- Ничего, - заулыбался Глебов.

- А ключица? - справился Лермонтов о второй ране.

- Танцевать уже могу.

А вот каким увидел Мартынова один из бывших сокурсников Лермонтова по Московскому университету Костенецкий: "Это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин со вздернутым немного носом и высокого роста. Он был всегда очень любезен, весел, порядочно пел под фортепиано романсы и был полон надежд на свою будущность: он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе, как дослужиться на Кавказе до генеральского чина. После он уехал в Гребенской казачий полк, куда он был прикомандирован, и в 1841 году я увидел его в Пятигорске. Но в каком положении! Вместо генеральского чина он был уже в отставке всего майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодого человека сделался каким-то дикарем: отрастил огромные бакенбарды, в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, мрачный и молчаливый".

Мартынов носил белый шелковый бешмет и суконную черкеску, рукава которой любил засучивать.

- Мартынов, - Лермонтов приглядывался к нему, - в каком же полку ты служишь?

- Он же вышел в отставку! - рассмеялся Глебов.

- Когда?

- Еще зимой, - отвечал Глебов, поскольку Мартынов отмалчивался. - В чине майора.

- Ты вышел в отставку в чине майора? - Лермонтов снова обратился к Мартынову; впрочем, зрачки его глаз так и проносились туда и сюда, замечая все, что происходит вокруг и, казалось, в уме его собеседников.

- Да, - Мартынов выпрямился во весь свой рост, - в чине майора.

- Но скажи мне на милость, отчего сестры твои знают, что ты уже майор, а то, что ты вышел в отставку, не ведают?

- Какое твое дело, Мишель? Мои домашние дела не могут быть предметом для твоих шуток, - Мартынов вдруг заявил решительно.

- Согласен, - отступил Лермонтов. - Но, выйдя в отставку, что же ты расхаживаешь черкесом?

- Я тоже могу у тебя спросить, Мишель, что ты тут расхаживаешь в мундире армейского офицера?

Слова Мартынова вызвали смех, хотя он не думал шутить.

- Ах, ты тоже пострадал по службе, как все мы здесь, грешные?

Мартынов поморщился, но как бы вынужденно подтвердил:

- И пострадал, но о причинах я не стану распространяться.

- Но, выйдя в отставку, отчего же не возвращаешься в Россию?

- Он надеется вернуться на службу, - простодушно сказал Глебов, не то всерьез, не то в шутку.

Мартынов счел за благо уйти, чтобы избежать новых насмешек Лермонтова, который, по своему обыкновению, как прицепится, так и не отстанет. Все разошлись, поскольку потеха кончилась на этот раз; Лермонтов удержал Глебова и уже всерьез справился о Мартынове:

- Что это с ним?

- Поговаривают о карточном долге, - смутился Глебов. - Но я могу об этом вам сказать, Михаил Юрьевич, поскольку вы сами здесь обо всем услышите и узнаете больше меня.

- То есть он вынужден был подать в отставку?

- Это несомненно, потому что он тут же начал хлопотать о возвращении на службу. Но государь подписал его отставку с указанием причины: "По домашним обстоятельствам", что Мартынова вполне устраивает.

- То есть государь решил его не преследовать за какую-то провинность?

- Да. Но тем не менее Мартынов не получил награды за летнюю экспедицию прошлого года.

- Таким образом, наш красавец в генералы не вышел, не отмечен орденами... То-то вырядился черкесом, да нацепил большой кинжал, - как человек может быть уморительно смешон даже в несчастии!

- Мартынов несчастен? Да он всегда весел, в полном упоении своим новым нарядом.

- Ах, Глебов! Ведь и ты весел после ранения, рука твоя все еще на перевязи. Несчастия и делают нас истинно веселыми, - расхохотался Лермонтов. - Когда человек испытывает крушение всех своих честолюбивых упований и надежд, что же ему остается?

- Стреляется?

- Или женится. Или наряжается в экзотический наряд, чтобы привлечь опереньем и повадками внимание прекрасного пола. Это судьба позаботилась о том, чтоб нам было весело!

 

3

Обосновавшись в Пятигорске, Лермонтов предался демону поэзии; по утрам он сидел у себя за столом у раскрытого окна с черешневым деревом под ним; протягивая руку, он срывал и лакомился черешнями. Днем он лазил по горам или уносился куда-нибудь вскачь. Затем он присоединялся к обществу то на вечерах у Верзилиных, то на прогулках; пикники, кавалькады, танцы - молодежь веселилась там, куда отовсюду стекались больные или раненые.

В начале июня в Пятигорск приехал князь Васильчиков Александр Илларионович, один из числа "кружка шестнадцати". Он закончил юридический факультет Петербургского университета в 1839 году. Его отец генерал-адъютант Илларион Васильевич Васильчиков был фаворитом Николая I (он оказал решительную поддержку царю 14 декабря 1825 года на Сенатской площади). В 1831 году он был возведен в графское достоинство, а с 1 января 1839 года граф был возведен в княжеское достоинство. Теперь он занимал пост председателя Государственного совета и комитета министров. Таким образом, Александр Васильчиков при своей жизни сделался графом, а затем князем, ему предстояла блестящая карьера, но дух эпохи повернул его к либерализму, и по окончании университета он примкнул к "кружку шестнадцати", который словно бы подвергся разгрому в 1840 году, что коснулось как-то и князя Васильчикова. Он тоже отправился на Кавказ, правда, в составе комиссии сенатора П.В.Гана по ревизии административного устройства Закавказья. Похоже, отец позаботился об удалении сына из Петербурга, чтобы вчерашний студент не наделал глупостей у царя под носом и остепенился.

"Мальбрук в поход собрался, - писал Александр Васильчиков сестре. - Иными словами, я уезжаю в Тифлис с сенатором Ганом. Я отправляюсь без промедления, приблизительно на год. Принести в жертву блестящую карьеру - в этом есть что-то таинственное, сентиментальное и мизантропическое, что мне нравится бесконечно. Вполне уместно для молодого человека, который в течение полугода предавался тяжелому ремеслу светского человека, толкался во всех гостиных и приемных, шаркал по улицам и по паркетам, весьма уместно, говорю я, покинуть сцену большого света и удалиться в страну далекую, восточную, азиатскую..."

Прошел год, Васильчиков в отпуск должен ехать к отцу в их саратовские деревни, прежде чем вернуться в Петербург, но он, приехав в Пятигорск 9 июня, обзаводится медицинскими рекомендациями о необходимости лечения водами. Несомненно его привлекла вольница пятигорской жизни, да еще в обществе членов "кружка шестнадцати" и декабристов. Князь явился перед ними, высокого роста брюнет с длинным и строгим лицом, с могучим голосом, каким рисуют его портрет современники, человека прекрасного сердца и благородной души, но недалекого ума.

- Нашего полку прибыло! - рассмеялся Столыпин.

- Здравствуй, умник! - приветствовал Александра Васильевича Лермонтов, выводя каждого человека, по своему обыкновению, на чистую воду. Князь любил верховодить, в студенческом кружке он был избран старшиной и даже писал правила поведения для "бурсы"; в "кружке шестнадцати" он, верно, не успел развернуться; имея склонность к литературе, он даже писал повести, одна из них называлась "Две любви, две измены". Между тем молодой князь, похоже, не понимал вполне стихов и прозы Лермонтова. "Все мы тогда не сознавали, что такое Лермонтов, - говорил он впоследствии. - Иное дело смотреть ретроспективно". Это верно постольку, поскольку он говорит о себе. Сознание, что такое Лермонтов, утвердилось очень рано, другое дело - его личность многие не воспринимали или не принимали.

У Лермонтова князь Васильчиков познакомился с отставным майором Мартыновым, которого нашел очень похожим на Дантеса, убийцу Пушкина, о чем не удержался сказать, заметив вскоре. что все так или иначе подтрунивают над ним.

- Здесь у нас и Пушкин свой есть, - рассмеялся Глебов.

Так возникла тема, которой Лермонтов стал донимать вполне безобидного красавца в черкесском костюме и с большим кинжалом.

- Мартынов, ты служил в Кавалергардском полку, где и Дантес. Небось, вы были большие друзья?

- Ничего подобного. Я не был даже с ним знаком, - отвечал Мартынов, ибо отмалчиваться еще хуже, он знал.

- Кавалергардов приглашали танцевать в Аничков дворец. Мартынов, и ты танцевал в Аничкове, как Дантес?

- В большой свет я не тянулся, как ты, Мишель. Отстань.

- Мартынов, а что же ты из кавалергардов перевелся в Нижегородский драгунский полк?

- А тебя не переводили, Мишель?

- Мартынов, кавалергарды вступились за Дантеса против Пушкина, убитого на дуэли. А ты как? Признайся, тоже за убийцу поэта подал голос?

- Он не мог не стреляться, коли вызван. Это дело чести.

- Хороша честь - убить первого поэта России.

- Боже мой! Я-то тут причем?

- А ведь барону Геккерну Мартынов мог бы приглянуться, - Лермонтов окинул взором присутствующих.

- Дьявол! - Мартынов, сжимая кинжал, выбежал вон из комнаты, вслед за ним несся громкий хохот его приятелей.

Прошло почти два месяца, прежде чем пришли письма - сразу три - от бабушки; амнистия его не коснулась, вопреки надеждам Елизаветы Алексеевны, чего, впрочем, следовало ожидать после распоряжения выехать из Петербурга в 48 часов.

                                      "Милая бабушка.

Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху...

То, что вы мне пишете о словах графа Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует, а чего мне здесь еще ждать?

Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.

Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую ваши ручки, прошу вашего благословления и остаюсь покорный внук

       М. Лермонтов".

Это последнее письмо поэта к бабушке, последнее письмо внука, дошедшее до Елизаветы Алексеевны.

В это время Лермонтов писал еще одно письмо, в стихах. Приехала в Пятигорск с больной теткой Екатерина Григорьевна Быховец. Лермонтов обрадовался ей как родному лицу. Она с таинственной важностью сказала, что привезла поклон от особы, промелькнувшей на балу в зале Благородного собрания в Москве.

- Поклон? Только поклон?

- Я случайно встретила ее в одном доме, среди гостей. Не будучи знакома с нею, однако я решилась сказать ей, что еду с теткой в Пятигорск и, возможно, увижусь с вами. Она взглянула на меня с заинтересованным вниманием, желая в чем-то удостовериться. Впрочем, и я смотрела на нее также.

- Как? Покажите, - попросил Лермонтов.

Девушка рассмеялась не без коварства:

- Мне хотелось понять, как она к вам относится.

- Вы пристали к ней, как дети: "У Вареньки - родинка! Варенька - уродинка"?! - расхохотался Лермонтов, выказывая ровный ряд зубов, сияющих, как жемчуг.

- У нее в самом деле есть родинка. Неужели это вы ее описали в романе?

- Нет, только ее родинку.

- То-то она убежала от вас.

- Что-нибудь она вам говорила?

- Нет. Но поскольку в ее глазах был вопрос, кто же я по отношению к вам, я сама сказала, что вы - мой правнучатый брат. "Ну я одна из его кузин, в окружении коих он рос, - отвечала она не без коварства в тоне. - Передайте от меня поклон". Это все. И она ушла.

- А как она выглядела?

- На вид здорова, весела, но, кажется, ей скучно в обществе, и она бежит его.

- Превосходно. Она не изменилась. Мне все хотелось знать, читала она "Оправдание" или нет.

- Это стихотворение посвящено ей? А я думала, это всего лишь поэтическая фантазия.

- Не просто посвящено, а обращено к ней. Это как письмо. А в ответ - только поклон.

Лермонтов призадумался, сидя поутру за столом у раскрытого окна. Переписка с Марией Александровной оборвалась, писать к Алексису бесполезно, ленив отвечать, да, кроме вздора, ничего от него не услышишь. Переписка с Краевским - чисто деловая. Боже! Не с кем в целом свете перемолвиться словом, отвести душу?! Что же, отозваться на поклон? Почему бы нет?

Я к вам пишу случайно; право, Не знаю как и для чего. Я потерял уж это право. И что скажу вам? - ничего! Что помню вас? - но, боже правый, Вы это знаете давно; И вам, конечно, все равно. И знать вам также нету нужды, Где я? что я? в какой глуши? Душою мы друг другу чужды, Да вряд ли есть родство души. Страницы прошлого читая, Их по порядку разбирая, Теперь остынувшим умом, Разуверяюсь я во всем. Смешно же сердцем лицемерить Перед собою столько лет; Добро б еще морочить свет! Да и притом, что пользы верить Тому, чего уж больше нет?.. Безумно ждать любви заочной? В наш век все чувства лишь на срок; Но я вас помню - да и точно, Я вас никак забыть не мог! Во-первых, потому, что много И долго, долго вас любил, Потом страданьем и тревогой За дни блаженства заплатил; Потом в раскаянье бесплодном Влачил я цепь тяжелых лет И размышлением холодным Убил последний жизни цвет. С людьми сближаясь осторожно, Забыл я шум младых проказ, Любовь, поэзию, - но вас Забыть мне было невозможно.

"Уж жарко. И куда меня занесло?" - подумал он, воспроизводя в письме в стихах сражение у речки Валерик, будто вчера все это было, страшная резня, груды тел запрудили ручей, и от крови вода красна, жажда мучит, а пить нельзя.

Окрестный лес, как бы в тумане, Синел в дыму пороховом. А там, вдали, грядой нестройной, Но вечно гордой и спокойной, Тянулись горы - и Казбек Сверкал главой остроконечной. И с грустью тайной и сердечной Я думал: "Жалкий человек. Чего он хочет!.. небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он - зачем?"

"Что я делаю? Зачем?" - подумал он и, точно опомнившись, решил закончить.

Но я боюся вам наскучить, В забавах света вам смешны Тревоги дикие войны; Свой ум вы не привыкли мучить Тяжелой думой о конце; На вашем молодом лице Следов заботы и печали Не отыскать, и вы едва ли Вблизи когда-нибудь видали, Как умирают. Дай вам бог И не видать: иных тревог Довольно есть. В самозабвенье Не лучше ль кончить жизни путь? И беспробудным сном заснуть С мечтой о близком пробужденье? Теперь прощайте: если вас Мой безыскусственный рассказ Развеселит, займет хоть малость, Я буду счастлив. А не так? - Простите мне его как шалость И тихо молвите: чудак!..

Сражение при Валерике, событие эпическое, стало воспоминанием, которое странным образом - по внутреннему жару переживаний - смыкается с чувством, владевшим поэтом всю его сознательную жизнь, с его чувством к Вареньке Лопухиной, которую он видит молодой и беззаботной, как в юности. Да она и была молода, 26 лет, а ему - 27. Она по-прежнему присутствовала во всех его мыслях и переживаниях, проникая все глубже в его сердце. Утаенная как бы от всего света любовь все чаще вырывается наружу, и теперь он заговорил о ней вслух, что означало уже действие, так дает о себе знать проснувшийся вулкан.

Или это предчувствие близкой смерти заставило его заговорить вслух о том, чем он жил все годы? О самом заветном в его жизни. Любовь его к Вареньке Лопухиной не стала воспоминанием, а обрела актуальность, как и его призвание поэта, она созрела и осмыслилась, как его душа, и явилось величайшей и единственной ценностью в его жизни. Природа, Бог, жизнь человечества - все вызывало отрицание или сомнение, только любовь, вопреки ненависти, смягчало его сердце и наполняло поэзией все мироздание, любовь - воплощение Вечной женственности на земле. Охваченный предчувствием близкого конца, что ощущал в себе с детских лет, он стоял у истока новых озарений.

 

4

В Пятигорск приехал Сергей Трубецкой и тотчас появился у Лермонтова.

- Откуда вы, Серж? Из Петербурга? - Лермонтов и Столыпин обрадовались ему, помимо встречи с другом, в ожидании столичных новостей.

- Нет, - покачал головой князь, впадая в задумчивость. - Из Петербурга меня выслали вскоре после вашего отъезда, с фельдъегерем, чтобы я никуда не повернул и нигде не задерживался ни более часа.

- Более опасного преступника в Российской империи, чем вы, по нынешним временам, очевидно, трудно сыскать, - расхохотался Лермонтов.

- Как здоровье? - осведомился Столыпин, предполагая, что Серж приехал на воды.

- Здоров я, слава Богу, как никогда!

- Вот и соскучился в полку?

- Да, конечно. К тому же я узнал, что вы здесь, попросился в отпуск, не дали, приехал на собственный страх и риск. Я успел заметить ряд хорошеньких фигурок, глаз и ножек и точно помолодел на лет десять.

Сергей Трубецкой поселился у князя Васильчикова и постоянно бывал у Лермонтова, с которым они вместе разрисовали целую тетрадь карикатур на Мартынова, бывшего сослуживца князя по Кавалергардскому и Гребенскому казачьему полку, в чем принимал участие и Глебов. Мартынов нередко заставал их за рассматриванием и обсуждением карикатур на него, но от него тотчас прятали - не тетрадь, а отдельные листы, на которые тот мог не на шутку обидеться, хотя приятели уже меньше всего о нем думали, а просто оттачивали свое мастерство на материале, им знакомом до того, что достаточно было одной характерной линии, чтобы обозначилась фигура, то въезжающая на коне в Пятигорск, то расшаркивающаяся перед дамами. Карикатуры приятели превесело, с увлечением, писали не только на отставного майора в черкесском костюме, но на всех участников прогулок, кавалькад и пикников, что потом все рассматривали, смеясь, с веселыми замечаниями. Лишь Мартынов болезненно реагировал, невольно доставляя со всеми своими благими притязаниями богатейший материал для карикатурных зарисовок.

Сергей Трубецкой имел склонность, как Лермонтов, и к музыке, и к живописи, и к поэзии, но преобладающей его страстью были женщины, а поскольку он был красавец, сами женщины ловили его, и он постоянно впутывался во всякие любовные истории. Одну из них, повстречав в Пятигорске ту, в кого он был влюблен, Серж рассказал Лермонтову, который вспомнил свою из юности и даже нашел стихотворение "Прелестнице", написанное им в 18 лет. Слегка обработав его, он дал ему новое название, весьма многозначительное, "Договор" и прочел друзьям:

Пускай толпа клеймит презреньем Наш неразгаданный союз, Пускай людским предубежденьем Ты лишена семейных уз. Но перед идолами света Не гну колени я мои; Как ты, не знаю в нем предмета Ни сильной злобы, ни любви. Как ты, кружусь в веселье шумном, Не отличая никого: Делюся с умным и безумным, Живу для сердца своего. Земного счастья мы не ценим, Людей привыкли мы ценить; Себе мы оба не изменим, А нам не могут изменить. В толпе друг друга мы узнали, Сошлись и разойдемся вновь. Была без радостей любовь, Разлука будет без печали.

Серж, князь Васильчиков и даже Столыпин приняли это новое-старое стихотворение поэта с живейшим интересом, что нам - при чисто внешнем восприятии - трудно понять. "Договор" был опубликован уже после гибели Лермонтова, когда восприятие лирики поэта была особенно обостренной. Известный критик В.П.Боткин в письме от 22 марта 1842 года писал Белинскому:

"Я знал, что тебе понравится "Договор". В меня он особенно вошел, потому что в этом стихотворении жизнь разоблачена от патриархальности, мистики и авторитетов. Страшная глубина субъективного я, свергшего с себя все субстанциальные вериги. По моему мнению, Лермонтов нигде так не выражался весь, во всей своей духовной личности, как в этом "Договоре". Какое хладнокровное, спокойное презрение всяческой патриархальности, авторитетных, привычных условий, обратившихся в рутину. Титанические силы были в душе этого человека!"

Стихотворение, на которое обычно не обращают внимания в ряду жемчужин поэта, стало для критика откровением, выражением сущности миросозерцания Лермонтова: "Внутренний, существенный пафос его есть отрицание всяческой патриархальности, авторитета, предания, существующих общественных условий и связей... Да, пафос его, как ты совершенно справедливо говоришь, есть "с небом гордая вражда". Другими словами, отрицание духа и миросозерцания, выработанного средними веками, или, еще другими словами - пребывающего общественного устройства. Дух анализа, сомнения и отрицания, составляющих теперь характер современного движения, есть не что иное, как тот диавол, демон - образ, в котором религиозное чувство воплотило различных врагов своей непосредственности. Не правда ли, что особенно важно, что фантазия Лермонтова с любовию лелеяла этот "могучий образ"...

Отсюда ясно, Лермонтов, который не мог быть западником, не стал бы и славянофилом, он нес в себе более глубокое и всеобъемлющее миросозерцание, которое из-за его ранней гибели оказалось недовоплощенным, с тем ренессансные явления русской мысли и искусства неосознанными. Отсюда также ясно, почему Николай I возненавидел Лермонтова, как не любил Пушкина.

В июне 1841 года  царь, вероятно, узнав о пребывании Лермонтова в Пятигорске, отдает распоряжение держать его в полку, не позволяя даже ему командовать отдельным отрядом отчаянных смельчаков. Это означало: вместо прощения и отставки, ужесточение режима для ссыльного поэта.

Не ведая о том, автор романа "Герой нашего времени", поэм и стихотвоерний, коими зачитывалась вся Россия, сидел за карточным столом напротив Льва Пушкина; шла игра, но вряд ли серьезная, хотя майор, всегда нуждавшийся в деньгах, не прочь был выиграть у молодых офицеров, он среди них ветеран, все равно, что штабс-капитан Максим Максимыч, дослужившийся до майора и приехавший в Пятигорск для лечения, но не степенный, а такой же подвижный и беспокойный, как Лермонтов, с которым они подружились, как братья по Пушкину, по природному и духовному родству.

- Очарователен кавказский наш Монако! - повторял Лев Пушкин, любивший наизусть читать стихи Пушкина, но кто их не знал, теперь он подхватывал экспромты Лермонтова.

- Дальше, дальше, - князь Трубецкой заинтересовался.

Лев Пушкин с живостью повторил:

Очарователен кавказский наш Монако! Танцоров, игроков, бретеров в нем толпы; В нем лихорадят нас вино, игра и драка, И жгут днем женщины, а по ночам - клопы.

Лермонтов расхохотался, эпиграммы его все повторяли вкривь и вкось, но поправлять уже было бесполезно, всяк нес свои запятые и точки. Однако он отозвался:

В игре, как лев, силен     Наш Пушкин Лев, Бьет короля бубен,     Бьет даму треф. Но пусть всех королей     И дам он бьет: "Ва-банк!" - и туз червей     Мой - банк сорвет!

- И в самом деле? Превосходно, Мишель! Ты в карты играешь или сочиняешь стихи? - Глебов весь сиял в эту минуту, освещенный солнцем в окно.

- Сочиняю стихи?  Фи! - улыбнулся Лермонтов, пребывая в благодушном настроении. - Все, как есть! - он присмотрелся к Глебову:

    Милый Глебов,     Сродник Фебов,         Улыбнись,     Но на Наде,     Христа ради,         Не женись!

Все расхохотались; Глебов покраснел и важно сказал:

- Я и не думаю жениться вообще.

- Хочешь соблазнять и соблазняться, а жениться не хочешь. А что я говорю: все, как есть.

- Однако, как нынче жарко, - поднялся с дивана Мартынов, поправляя на себе бешмет. В карты по эту пору он не играл, но следил за игрой с неослабным интересом.

- А, и ты хочешь моего внимания, дружище, - поднял на его глаза Лермонтов.

- Велика честь. Однако избавь, - отступил к двери Мартынов.

- Или ты собрался к Мерлини?

- А если и собрался? Я могу быть всюду, где хочу.

- А знаешь, что произошло у твоей генеральши-вдовы? Она повздорила с княгиней, говорят, из-за Пьера, а я думаю, из-за тебя, - и Лермонтов произнес эпиграмму:

С лишком месяц у Мерлини     Разговор велся один: Что творится у княгини,     Здрав ли верный паладин. Но с неделю у Мерлини     Перемена - речь не та, И вкруг имени княгини     Обвилася клевета. Пьер обедал у Мерлини,     Ездил с ней в Шотландку раз, Не понравилось княгине,     Вышла ссора за Каррас. Пьер отрекся... и Мерлини,     Как тигрица, взбешена, В замке храброй героини,     Как пред штурмом, тишина.

- Лермонтов, это Мерлини, как тигрица, взбешена на тебя! - воскликнул князь Васильчиков.

- Как! Значит, нам, Монго, ожидать штурма?

- Мишель, ты что-то собирался сказать Мартынову, - напомнил Сергей Трубецкой.

- Ах, вот что!

Скинь бешмет свой, друг Мартыш,     Распояшься, сбрось кинжалы, Вздень броню, возьми бердыш     И блюди нас, как хожалый!

Все расхохотались, и Мартынов тоже, но после, вдумавшись, он нашел, что экспромт Лермонтова - весьма злая эпиграмма. Ведь он советовал ему одеться, как хожалый, то есть как в старину полицейские, взять в руки топор на древке.

Тут в комнату вернулся Столыпин и, распоряжаясь, как хозяин, велел убрать карты и сесть за ужин, что тоже всех обрадовало.

- Закатим пир! - воскликнул князь Трубецкой, который, кажется, любил вино больше, чем женщин, и взглянул на Льва Пушкина, который без вина не мог жить.

- На битву и на пир, кто как, а я, друзья, всегда готов, - Лев Сергеевич отозвался тотчас. - И что ж, весь мир таков!

За ужином Сергей Трубецкой, страстный во всем, пил без удержу, Лев Пушкин, по своему обыкновению, понемножку, не стремясь пьянеть, а поддерживая тонус, необходимый для его природы. Лермонтов не отставал от Сержа, но вино мало на него действовало, чем он весьма гордился. Под конец Серж предложил, чтобы завершить пир со славой, выпить все вино из запасов Лермонтова и Столыпина, Глебова и Мартынова, его и князя Васильчикова.

- Хорошо, - сказал Лермонтов. - Но прежде послушайте!

Смело в пире жизни надо     Пить фиал свой до конца, Но лишь в битве смерть - награда,     Не под стулом, для бойца.

Все расхохотались и сочли за благо разойтись. Но карты и вино увлекают молодежь, и сборы у Лермонтова продолжались, при этом экспромты поэта становились все острее. Однажды зашел разговор о Мартынове, ведь все замечали, что он, упиваясь своей красотой, не в себе, хотя и весел, но словно в горячке.

- Ну, что же вы хотите, господа, - сказал князь Васильчиков, - ведь он же не Соломон у нас?

Тут вошел Мартынов, по смеху товарищей угадывая, что речь шла о нем. Лермонтов уставился на него и медленно проговорил:

Он прав! Наш друг Мартыш не Соломон,         Но Соломонов сын, Не мудр, как царь Шалима, но умен,        Умней, чем жидовин. Тот храм воздвиг и стал известен всем         Гаремом и судом, А этот храм, и суд, и свой гарем         Несет в себе самом.

- Дьявол! - Мартынов убегает, но, вместо смеха, все замолкают, в самом деле, это удар такой силы, что вынести невозможно.

Однажды после вечера у Верзилиных Лермонтов и князь Трубецкой вышли в ночь, сияла луна; тут показался Васильчиков, возвращавшийся домой от генеральши-вдовы Мерлини, он вслед за Мартыновым стал бывать у нее.

- А вот князь Ксандр! - произнес Серж, называя Васильчикова по кличке, данной ему Лермонтовым.

- Ну, что ныне выдал наш поэт? - князь Васильчиков громко спросил, и его голос гулко разнесся в тишине ночи.

- А вот что! - Лермонтов отреагивал незамедлительно. -

Велик князь Ксандр, и тонок, гибок он,       Как колос молодой, Луной сребристой ярко освещен,       Но без зерна - пустой.

- Но колос молодой еще созреет, нальется соками и зерном, - отвечал князь Васильчиков не без вызова в голосе.

- А кто сомневается? - расхохотался Лермонтов и отправился восвояси. - Прощайте! Добрых снов.

И снова за карточным столом, когда князь Васильчиков, сделав какую-то оплошность, выругался, Лермонтов взял мел и вывел на зеленом сукне:

Наш князь Василь -     Чиков - по батюшке, Шеф простофиль,     Глупцов - по дядюшке, Идя в кадриль     Шутов - по зятюшке, В речь вводит стиль     Донцов - по матушке.

Князь Васильчиков попытался тотчас все стереть руками и не на шутку обиделся на Лермонтова, который достал всех его родных, людей известных, от отца до дяди, генерал-губернатора Москвы, которого государь в нарушение обычая, без воинских заслуг, сделал светлейшим князем.

Столыпин ужаснулся:

- Мишель, чем ты занимаешься? Нечем занять ум?

- Вот именно!

- Пиши!

- О чем? Да пора нам в отряд, может быть, свист пуль развлечет меня. А пока вот что, - Лермонтов весь встрепенулся, - обойдемся без нашего затейника Голицына, а сами зададим бал для пятигорской публики!

- Сами?

- Молодежь, - так родилась идея бала, подхваченная в самом деле молодежью.

 

ГЛАВА XIV

Бал у грота Дианы. Сон. Послесловие

 

1

Приглашения участвовать в подписке на бал получили, разумеется, знакомые и знакомые знакомых, с условием, что они приведут на бал не кого угодно, а из общих знакомых, то есть из круга избранных из жителей Пятигорска и семейств из России, съехавшихся в то лето до 1500. Задумано было устроить не просто танцы, какие еженедельно происходили в зале ресторации, а нечто небывалое, празднично прекрасный пикник-бал. Все приготовления делались в доме Чиляева у Лермонтова со Столыпиным. Центральным местом для бала был выбран грот Дианы, который следовало разукрасить всячески и осветить, для чего наклеили до двух тысяч разных цветных фонарей. Как рассказывает один из участников, "Лермонтов придумал громадную люстру из трехъярусно помещенных обручей, обвитых цветами и ползучими растениями, и мы исполнили эту работу на славу. Армянские лавки доставили нам персидские ковры и разноцветные шали для украшения свода грота, за прокат которых мы заплатили, кажется, 1500 рублей; казенный сад - цветы и виноградные лозы, которые я с Глебовым нещадно рубили; расположенный в Пятигорске полк снабдил нас красным сукном, а содержатель гостиницы Найтаки позаботился о десерте, ужине и вине".

Один из декабристов Н.И.Лорер, переведенный в 1837 году из Сибири рядовым Тенгинского пехотного полка, в 1840 году произведенный за отличие в боях в прапорщики, оказался заинтересованным и грустным зрителем веселья гвардейской молодежи. "Составилась подписка, и затея приняла громадные размеры, - пишет он в воспоминаниях. - Вся молодежь дружно помогала в устройстве праздника, который 8 июля и был дан на одной из площадок аллеи у огромного грота, великолепно украшенного природой и искусством. Свод грота убрали разноцветными шалями, соединив их в центре в красивый узел и прикрыв круглым зеркалом, стены обтянули персидскими коврами, повесили искусно импровизированные люстры из простых обручей и веревок, обвитых чрезвычайно красиво великолепными живыми цветами и вьющеюся зеленью; снаружи грота, на огромных деревьях аллей, прилегающих к площадке, на которой собирались танцевать, развесили, как говорят, более двух тысяч пятисот разноцветных фонарей...

Хор военной музыки поместили на площадке, над гротом, и во время антрактов между танцами звуки музыкальных знаменитостей нежили слух очарованных гостей, бальная музыка стояла в аллее. Красное сукно длинной лентой стлалось до палатки, назначенной служить уборною для дам. Она также убрана шалями и снабжена заботливыми учредителями всем необходимым для самой взыскательной и избалованной красавицы. Там было огромное зеркало в серебряной оправе, щетки, гребни, духи, помада, шпильки, булавки, ленты, тесемки и женщина для прислуги. Уголок этот был так мило отделан, что дамы бегали туда для того только, чтоб налюбоваться им.

Роскошный буфет не был также забыт.

Природа, как бы согласившись с общим желанием и настроением, выказала себя в самом благоприятном виде. В этот вечер небо было чистого темно-синего цвета и усеяно бесчисленными серебряными звездами. Ни один листок не шевелился на деревьях.

К восьми часам приглашенные по билетам собрались, и танцы быстро следовали один за другим. Неприглашенные, не переходя за черту импровизированной танцевальной залы, окружали густыми рядами кружащихся и веселящихся счастливцев".

Из этих последних то и дело обращали внимание то на хорошеньких женщин, то на красавцев, как Алексей Столыпин и князь Сергей Трубецкой. Из женщин была очень хороша дама Дмитревского, чьи карие глаза он воспел в стихах. Лермонтов после очередного тура вальса подошел к Лореру и спросил:

- Видите ли вы даму Дмитревского?.. Это его "карие глаза"... Не правда ли, как она хороша?

"Она была в белом платье какой-то изумительной белизны и свежести, - пишет Лорер. - Густые каштановые волосы ее были гладко причесаны, а из-за уха только спускались красивыми локонами на ее плечи; единственная нитка крупного жемчуга красиво расположилась на лебединой шее этой молодой женщины как бы для того, чтобы на ее природной красоте сосредоточить все внимание наблюдателя. Но главное, что поразило бы всякого, это были большие карие глаза, осененные длинными ресницами и темными, хорошо очерченными бровями. Красавица, как бы не зная, что глаза ее прелестны, иногда прищуривалась, а обращаясь к своему кавалеру, вслед за сим скромным движением обдавала его таким огнем, что в состоянии была бы увлечь и, вероятно, увлекала не одного своего поклонника".

Лермонтов был весел и танцевал больше, чем обыкновенно; он пригласил на бал Екатерину Григорьевну Быховец, которую молодежь называла не иначе, как "очаровательная смуглянка" или "очаровательная кузина Лермонтова".

- Кузина, могу ли я ухаживать за другими дамами? - спросил он, протанцевав первый вальс и удивив ее даже тем, что так хорошо танцует.

- Что за вопрос? - рассмеялась Екатерина Григорьевна.

- Во-первых, я пригласил вас; а во-вторых, и сердцем буду с вами, - он загляделся на Иду Мусину-Пушкину, одну из дочерей казачьего генерала Мусина-Пушкина.

- То есть с Варварой Александровной, хотите сказать?

- Да. Еще, в-третьих, у вас недостатка в кавалерах не будет. Тот же Мартынов дважды справлялся у меня, в самом ли деле вы моя кузина.

- Боже упаси, он же глуп! - рассмеялась Екатерина Григорьевна, которая успела заметить, как Лермонтов с приятелями потешаются над Мартыновым, и тетрадь с карикатурами он показывал ей.

- Как все рослые красавцы. Это им идет.

Тут подошел Глебов и пригласил на танец "очаровательную кузину Лермонтова"; затем ее пригласил князь Васильчиков, затем Сергей Трубецкой, затем Мартынов, словно они сговорились против Лермонтова, друзья его.

- Екатерина Григорьевна, я, знаете ли, припоминаю, что видел вас в Москве, - Мартынов произнес фразу, видимо, чтобы сказать что-нибудь.

- Выйдя в отставку, отчего же вы не возвращаетсь в Москву? - спросила она тоже, чтобы сказать что-нибудь.

- Что вам Лермонтов сказал по этому поводу? - вдруг насторожился Мартынов.

- Ничего. А что?

- У него манера все обращать в шутку. Я так привык к жужжанию пуль, что, боюсь, в Москве умереть от скуки.

- Вам "и скучно и грустно"?

- Можно так сказать.

- Это не я сказала, а Лермонтов. Так вы хотите остаться здесь?

- Не знаю еще. Может быть, отправлюсь в путешествие в Мекку, в Персию, куда-нибудь...

- Как Печорин Лермонтова?

- Нет; надеюсь, я не столь отвратительный тип, как Печорин. Благородство для меня не пустой звук.

- Знаете, я не нахожу Печорина столь ужасным, чтобы отзываться о нем с таким ожесточением, как вы.

- Мы ведь все время говорим о Лермонтове. У него страсть делать людей смешными и нелепыми, когда сам он первый смешон и нелеп. Я говорю это по-дружески, как он рисует на меня карикатуры и сочиняет эпиграммы.

- Он поэт...

- Кто из нас не пишет стихов?

- Вы тоже?

- И мое стихотворение о декабристах ходит в списках, как Лермонтова на смерть Пушкина.

- Как! И вы известный поэт?

- Нет, меня никто еще не знает. До сих пор меня занимала война. Моя будущность еще в тумане, который однако уже рассеивается.

- И что вы там видите? - спросила Екатерина Григорьевна и не удержалась от смеха.

В это время музыка умолкла, и Лермонтов подошел к кузине.

- Горца с длинным кинжалом, - произнес поэт по-французски. - Это загадка, которую он нам всем загадал.

Мартынов поморщился, поклонился даме и поспешно отошел.

- Увы! Я была с ним не очень любезна, а вы, Мишель, его вовсе обидели.

- Ну, я же сказал лишь то, что он изображает. На кого же ему обижаться? Впрочем, пусть он потребует у меня удовлетворения.

- О чем говорите, Мишель? Вы друзья или враги?

- Бог знает! - расхохотался Лермонтов. - Но куда интереснее, я вам скажу по секрету, на этом балу нас ожидает одно происшествие. Ведь недаром мы разукрасили грот Дианы, и теперь он имеет вид внутреннего убранства башни царицы Тамары.

- Из легенды?

- Здесь, на Востоке, вся наша жизнь близко соприкасается с небом и с древними преданиями.

- Будет представление? Когда?

- Всех приглашают к ужину. Пусть уходят. В гроте Дианы сойдутся сейчас сто юношей пылких и жен, нет, поменьше, конечно. Идемте.

Ужин был сервирован в аллее под деревьями. Военный оркестр над гротом играл концертную музыку, которая в самом гроте, в тишине, где собрались два десятка любовных пар, несла в себе отзвуки гор, словно из глубин веков. Лермонтов поначалу укрылся, и голос его звучал неведомо откуда:

В глубокой теснине Дарьяла, Где роется Терек во мгле, Старинная башня стояла, Чернея на черной скале. В той башне высокой и тесной Царица Тамара жила: Прекрасна, как ангел небесный, Как демон, коварна и зла.

Среди присутствующих каким-то образом выделилась одна, которая, как в живой картине, изображала царицу, и все невольно почувствовали себя участниками события, а поэт продолжал:

И там сквозь туман полуночи Блистал огонек золотой, Кидался он путнику в очи, Манил он на отдых ночной. И слышался голос Тамары: Он весь был желанье и страсть, В нем были всесильные чары, Была непонятная власть.

Из публики, усевшейся ужинать, кое-кто прослышал о представлении в гроте Дианы, и появились зрители.

На голос невидимой пери Шел воин, купец и пастух; Пред ним отворялися двери, Встречал его мрачный евнух. На мягкой пуховой постели, В парчу и жемчуг убрана, Ждала она гостя... Шипели Пред нею два кубка вина. Сплетались горячие руки, Уста прилипали к устам, И странные, дикие звуки Всю ночь раздавалися там. Как будто в ту башню пустую Сто юношей пылких и жен Сошлися на свадьбу ночную, На тризну больших похорон.

- Ах, это сон! Не может быть! - шептались зрители.

Но только что утра сиянье Кидало свой луч по горам, Мгновенно и мрак и молчанье Опять воцарялися там. Лишь Терек в теснине Дарьяла, Гремя, нарушал тишину; Волна на волну набегала, Волна погоняла волну; И с плачем безгласное тело Спешили они унести; В окне тогда что-то белело, Звучало оттуда: прости. И было так нежно прощанье, Так сладко тот голос звучал, Как будто восторги свиданья И ласки любви обещал.

В это время оркестр на танцевальной площадке заиграл, вместо новой интродукции, вальс-фантазию Глинки, которой заслушивались, вместо кружения, но нашлись и пары, с упоением отдавшиеся звукам полета и любви.

"Бал продолжался до поздней ночи, или, лучше сказать, до самого утра, - писал Лорер. - С вершины грота я видел, как усталые группы спускались на бульвар и белыми пятнами пестрили отблеск едва заметной утренней зари.

Молодежь также разошлась. Фонари стали гаснуть, шум умолк... "

Лермонтова с его кузиной провожали молодые люди с фонарями, как писала в письме Екатерина Григорьевна, "один из них начал немного шалить. Лермонтов, как cousine, предложил сейчас мне руку; мы пошли скорей, и он до дому меня проводил".

В чем выражалась шалость молодого человека, из-за которой Лермонтов пожелал увезти кузину, неизвестно, но, возможно, это было проявлением какого-то недовольства им в то время, когда пикник-бал увенчался полным успехом.

 

2

Среди недовольных был Мартынов, ведь именно во время празднеств особенно остро ощущаешь тщету надежд и упований, увы, к тому же уже утраченных. Пять дней прошли в мучительных сомнениях, пребывание в Пятигорске, где Лермонтов не давал ему житья - самозабвенно покрасоваться, стало бессмысленным, надо было на что-то решиться, но и уязвленный карикатурами и эпиграммами, а главное, смехом приятелей и даже дам, а может быть, и из-за карточного долга, он не мог просто взять и уехать. На вечер у Верзилиных Мартынов пришел, против обыкновения, мрачный и сердитый. Вполне возможно, Лермонтов угадал его настроение и решимость и ожидал развязки. По своему обыкновению, он продолжал свои поддразнивания в отношении Эмилии Александровны, и она не говорила и не танцевала с ним, как  вспоминала впоследствии. Тогда, переменив тон насмешки, он сказал ей по-французски:

- Мадемуазель Эмилия, прошу Вас на один только тур вальса, последний раз в моей жизни.

- Ну уж так и быть, - отвечала по-русски Эмилия Александровна, - в последний раз, пойдемте.

Он дал слово не сердить ее больше, и они, провальсировав, уселись мирно разговаривать. К ним присоединился Лев Пушкин, который также отличался злоязычием, как замечает Эмилия Александровна, и принялись они вдвоем острить свой язык наперебой. Ничего злого особенно не говорили, но смешного много; но вот увидели Мартынова, разговаривающего очень любезно с Надеждой Петровной, стоя у рояля, на котором играл князь Трубецкой. Не выдержал Лермонтов, говорит Эмилия Александровна, и начал острить на его счет, называя его "montagnard an grand poignard" (горец с большим кинжалом). Надо же было так случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово poignard раздалось по всей зале. Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом, как заметила Эмилия Александровна. Он подошел к Лермонтову и, сдерживая себя, сказал ему:

- Сколько раз просил я вас оставить свои шутки, по крайней мере, при дамах, - и быстро отошел прочь, не дав опомниться поэту.

- Язык мой - враг мой, - промолвила Эмилия Александровна, тоже немало претерпевшая от шуток Лермонтова.

- Это ничего, - отвечал Лермонтов спокойно, - завтра мы будем добрыми друзьями, как мы с вами, не правда ли?

Лев Пушкин, свидетель обычных шуток поэта над Мартыновым, не нашел ничего неожиданного в выходке последнего, поэтому преспокойно отправился к себе. "Танцы продолжались, - замечает Эмилия Александровна, - и я думала, что тем кончилась вся ссора".

Но когда стали расходиться, Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов будто бы ответил: "Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?"

- Да, - решительно заявил Мартынов, вызвав поначалу лишь смех у приятелей.

На вечере у Верзилиных присутствовал и князь Васильчиков, который шутки Лермонтова не расслышал, но видел, как, выходя из дома на улицу, Мартынов подошел к Лермонтову и сказал ему очень тихим и ровным голосом по-французски: "Вы знаете, Лермонтов, что я очень часто терпел ваши шутки, но не люблю, чтобы их повторяли при дамах", - на что Лермонтов таким же спокойным тоном отвечал: "А если не любите, то потребуйте у меня удовлетворения".

Дело не в словах, но ровный голос одного, спокойный тон другого, верно, соответствует действительности и говорит о том, что конфликт назрел, и каждый из противников предугадывал настроение другого. А приятели, с готовностью взявшие на себя роль секундантов, по свидетельству князя Васильчикова, до последней минуты уверены были, что ссора, столь ничтожная и мелочная, кончится примирением, уже поэтому, возможно, миролюбивые усилия прилагали без всякого успеха.

На другой день Лермонтов собирался в Железноводск, куда нередко уезжал, что вышло кстати, поскольку по дуэльным правилам противников следовало разлучить для более верного поиска путей к примирению между секундантами. Ссора произошла 13 июля вечером, дуэль была назначена на 15 июля тоже почему-то под вечер. Поскольку Лермонтов был меткий стрелок, а Мартынов отчего-то плохой, - однажды, говорят, целясь в забор, он попал в корову, - все беспокоились за участь последнего, может быть, поэтому, уезжая, Лермонтов сказал, что стрелять в него не будет, а он - как хочет. Однако Лермонтов не надеялся по всему на примирение, он заходил к Екатерине Григорьевне несколько раз, пока не уговорил ее приехать на другой день в Железноводск.

 

3

Для секундантов - Столыпина, князя Васильчикова, Глебова и князя Трубецкого - сразу возникли сложности, о которых писал князь Васильчиков спустя много лет: "Хотя формальный вызов на дуэль и последовал от Мартынова, но всякий согласится, что вышеприведенные слова Лермонтова "потребуйте от меня удовлетворения" заключали в себе уже косвенное приглашение на вызов, и затем оставалось решить, кто из двух был зачинщик и кому перед кем следовало сделать первый шаг к примирению". Если верить князю Васильчикову, по сути, выходит, что и вызов последовал от Лермонтова, и он же зачинщик, но почему-то все уговаривали именно Мартынова, будто он зачинщик и от него же последовал вызов, который следует взять обратно, поскольку повод к ссоре и к дуэли слишком ничтожен. Мартынов, очень естественно, не мог согласиться с подобными доводами, доказывающими его ничтожность. Деваться ему было некуда. Ему следовало доказать себе и всем, что он не ничтожество. Говорят о недругах и врагах Лермонтова, которые могли подстрекать Мартынова на дуэль с поэтом, но вряд ли это имело решающее значение.

- Послушайте! Лермонтов уехал в Железноводск, чтобы разрядить обстановку, и теперь мы можем спокойно обсудить, как уладить дело, - заговорил князь Васильчиков тоном умника, совершенно согласно с произвищем, данным ему поэтом.

- То есть склонить Мартынова к примирению? - уточнил князь Трубецкой.

Глебов покачал головой:

- Мартынов спросил меня, буду ли я его секундантом, - он снова повел головой от удивления. - "Да, - сказал я, - но только в том случае, если он доверяет мне вполне". - "Доверяю, разумеется," - отвечает он. - "И готов слушаться меня во всем". - "Да". Тогда я заявил ему, что буду искать все возможности к примирению его с Лермонтовым, чтобы не допустить дуэли. Он подумал и тихо произнес: "Вот это невозможно". Я убеждал его, что причина для дуэли слишком ничтожна. Шутки, карикатуры - это обычная форма нашего времяпрепровождения. Карикатуры рисовал и я, наравне с Лермонтовым. Подшучивал над тобой и я, а шуткам Лермонтова смеялись мы все, включая и тебя. Если он хорошо рисует и карикатуры, это его достоинство; а если его ум более быстр и остер, чем у нас, это тоже его достоинство; я уже не говорю об его таланте поэта. Что же, за все это его надо вызвать, как государь император отправил его первый раз на Кавказ в ссылку?  

- Весьма резонно, - подал голос Столыпин.

- А Мартынов твердит свое: "Я много раз просил его: по крайней мере, при дамах не потешаться надо мной".

- Его понять можно, - заметил князь Трубецкой. - Нравиться дамам - это единственное утешение, какое у него осталось еще.

- Господа! - Столыпин решил высказаться. - Нам должно определиться с тем, кто чей секундант, и соответственно защищать интересы противников.

- Какая разница? Ссора среди своих, дуэли не должно быть, либо она должна закончиться без кровопролития, - цель у нас одна, - заговорил снова князь Васильчиков.

- Мы все между собою друзья-приятели, но двое из нас отныне противники, и цели у них разные, - настаивал Столыпин.

- Мартынов не в себе и плохой стрелок, - Глебов рассмеялся. - Он промахнется, а Лермонтов выстрелит на воздух.

- Но первый выстрел за Лермонтовым, и он не промахнется, если прицелится, - возразил князь Трубецкой.

- Лермонтов сказал, что он не станет стрелять, а Мартынов - как хочет, - напомнил Столыпин. - Мне это не нравится, тем более что Мартынов по всему всерьез намерен принять поединок, как и подобает. Иначе зачем же выходить к барьеру? Право, Мишель меня бесит.

- Но, в конце концов, он сам все это затеял, как затеял и бал. Да и вызов исходил скорее от него, чем от Мартынова, который был принужден подтвердить готовность со своей стороны и на дуэль, - заключил князь Васильчиков.

- К чему же мы пришли? - рассмеялся князь Трубецкой, собираясь уходить.

- Михаил Павлович, - Столыпин обратился к Глебову, - переговорите еще раз с Мартыновым. Вам он доверяет, впрочем, как и Лермонтов. Мне же ему сказать нечего, кроме того, что он готов взять на себя роль Дантеса, который не понимал, "на что он руку поднимал".

- О, нет! - воскликнул князь Васильчиков. - Нельзя равнять Лермонтова с Пушкиным.

- С этим я не спорю, князь, - Столыпин оглядел всех взглядом. - Для многих Лермонтов ничем не отличается от молодых офицеров, пишущих стихи, да он так держит себя среди нас, как буян-гусар, а не поэт.

- С кем поведешься, от того и наберешься, - заметил князь Трубецкой.

- Но для тех, кто обладает вкусом и знаком с его стихами и романом, гениальность Лермонтова очевидна. Я высказываю не свое мнение. Это не новость даже здесь, в Пятигорске, где съехались со всей России.

- У меня бы на такого человека не поднялась рука, - произнес Глебов. - Да, Мартынов тоже почитает себя поэтом. Он написал даже стихотворение о декабристах, которое распространяется в списках.

- Не из-за него ли он пострадал? - рассмеялся князь Трубецкой. - Его отправили в отставку и в столицы не пускают? И он здесь изображает ссыльного поэта в черкесском костюме и с большим кинжалом? Каково Лермонтову? Вся его слава - коту под хвост!

Все рассмеялись и разошлись.

Столыпин поскакал в Железноводск, где едва дождался Лермонтова, который лазил по горам.

- Послушай, никто не принимает всерьез эту дуэль, кроме Мартынова, который крайне ожесточен.

- Конечно, дела его плохи, - задумчиво проронил Лермонтов.

- Ты готов его убить?

- С чего бы?

- Значит, все будет, как с Барантом?

- Да, - улыбнулся Лермонтов, - если он промахнется.

- А если не промахнется? Он наверняка не промахнется, если ты не станешь в него целить и стрелять. Ведь первый выстрел за тобой как вызванному.

- Нет, я говорил, у меня рука не поднимется на него. Я просто предоставил ему возможность вызвать меня и стреляться со мной, коли он видит во мне виновника всех его несчастий.

- Каких несчастий?

- Не знаю. Выйдя в отставку по домашним обстоятельствам, отчего же он не уехал в Москву? Отчего у него дома не знают, что он вышел в отставку?

- А чорт с ним.

- И правда!

- Дело в тебе, Мишель. Выходя к барьеру, нельзя не целиться... Потом можешь выстрелить на воздух. Иначе у противника лишний шанс убить тебя.

- Что если я хочу умереть? - устало и с грустью проронил Лермонтов, не желая более спорить с Монго.

- С тебя станется! - чуть ли не в бешенстве вскричал Столыпин. - Ты готов просить прощения у Мартынова?

- За что? За шутку, которую он сам изображает? Горец с большим кинжалом - это я выдумал? Впрочем, я готов сказать, что не думал его обидеть...

- Да будь он в мундире кавалергарда или драгуна, ты все равно нашел бы, над чем посмеяться.

- Если бы среди кавалергардов нашлись бы шутники над бароном Дантесом, который безуспешно волочился за женой Пушкина и женился на его свояченице, чтобы избежать дуэли, он бы убрался восвояси.

- Если бы ты был среди кавалергардов, уж точно, ты первый стрелялся бы с Дантесом, вместо Пушкина.

Лермонтов расхохотался и вышел проводить Столыпина, который возвращался в Пятигорск. Была ли у него в душе надежда на то, что Мартынов одумается? Что секунданты - приятели его и Мартынова - найдут способ помирить их? Не допустить дуэли? Если и была, то теперь она исчезла. Мартынов вконец озлился, как шеф жандармов граф Бенкендорф.

Проводив Столыпина, Лермонтов до ночи бродил по горам, ему хотелось подняться все выше и выше, где солнце все светило, но день мерк, и чувство одиночества в целом мире охватило его, ничего страшного, ибо звучала в его душе песня, поначалу без слов, звуки небес, а чтобы они не рассеялись без отзвука в мироздании, он, вместо нот, обозначал их словами:

                      1 Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит.                       2 В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом... Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чем?                       3 Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть!                       4 Но не тем холодным сном могилы... Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;                       5 Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб, вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел.

 

4

15 июля с утра была восхитительная погода. Екатерина Григорьевна с теткой в коляске в сопровождении поэта Дмитревского, Льва Пушкина и Бенкендорфа, молодого человека, который долго дожидался производства в офицеры, из бедных родственников графа Бенкендорфа, выехала в Железноводск - за четырнадцать или семнадцать верст от Пятигорска. На половине пути в Шотландке, или Каррасе, они пили кофе и завтракали. Как приехали в Железноводск, где, говорят, в отличие от Пятигорска, ароматический воздух и много зелени, сейчас прибежал Лермонтов, и все отправились на прогулку в рощу. Как пишет в письме Екатерина Григорьевна: "Я все с ним ходила под руку. На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами коса моя распустилась и бандо свалилось, которое он взял и спрятал в карман. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же, уговаривала его, утешала, как могла, и с полными глазами слез <он меня> благодарил, что я приехала..."

- Признаюсь вам, кузина, сказать по правде, мне порядком надоело жить, - то и дело заговаривал Лермонтов, словно не решаясь закончить свою мысль.

- Как так?! - превесело и мило удивлялась Екатерина Григорьевна.

- Вы бы не удивлялись так, если бы знали мои стихи, - со вздохом заметил Лермонтов.

- Да знаю я ваши стихи, многие наизусть.

- "И скучно и грустно"?

- "И скучно и грустно". Знаю наизусть.

- И "Благодарность"?

- "За все, за все благодарю я..." Знаю наизусть.

- И кого же я благодарю, как вы думаете?

- Любимую женщину, в которой вы разуверились.

- Нет, кузина, эта благодарность относится к Господу Богу.

- Как?!

- Да, к Всевышнему, к Всеблагому, который допускает зло, либо есть сам источник зла, как и добра. Только добра-то почему-то всегда очень мало, а зла - бесконечно. Даже в любви не радость преобладает, не счастие, а мука страстей и рано или поздно - измена. Разве это не злая насмешка? Кого? Над кем? Бога надо мной.

- Боже мой!

- А есть еще царь. Он уж не мудруствует лукаво. Он с полным самоотвержением играет роль судьи и палача Бога.

- Мишель! - она видела лишь его глаза, полные слез.

- Если великий князь Михаил Павлович невзлюбил меня, это ладно, но государь-то ненавидит меня; они видеть меня не хотят и будут рады, если меня убьют.

- Убьют?! Ужасные мысли в голове, а весел в ту же минуту, - заметила Екатерина Григорьевна, как Лермонтов залюбовался таинственным уголком рощи.

- Возможно, и я побывал, как мой предок, в стране фей, и они отметили мои темные волосы прядью белокурых волос...

- В самом деле, - девушка даже потрепала ему волосы.

- В раннем детстве природа действовала на меня удивительно; я не говорю о Кавказе, даже окрестности Тархан полны впечатлениями, как от самых чудесных сказок и мифов. Природа мне все дала, а мир поэзии и искусства позже обозначили мои постижения и переживания через слово, звук и цвет.

- Я слушаю, ни Пушкин, ни Бенкендорф не отвлекают меня.

- Я всегда ощущал себя первенцем творенья, не как Демон, а как человек. И нечто такое же особенное, только в прелестном женском роде, заключающем в себе все счастие земное, я находил в ней, Вареньке Лопухиной. Я помнил о ней и любил ее, но в тайне, как хранят самые драгоценные воспоминания детства и юности, каковые смыкаются почему-то с глубочайшими постижениями философии о природе, о мироздании, о Боге. Я еще ребенком озирал окрестности Тархан и небо, можно сказать, как философ. Я все знал.

- Как поэт?

- Я все знал. Мир был таинственен и прекрасен, Россия велика и прекрасна, и как же счастлив мог быть русский человек, если бы не довлел над ним некто, в несвободе народа видя свое благополучие и величие. Добро бы, он был воистину велик, как Петр I, а когда ничтожен? Ничтожество все делает в жизни ничтожным, то есть величие мироздания, даже Бога, бессмысленным. Я устал противостоять этому. Эта действительность мне надоела. Посмотрим, что еще существует, кроме нее. Рассудок мой изнемогает, но вера моя по-детски чиста. Я боюсь утратить ее, как любовь мою. С этим душа моя вынесет смерть и станет звездой, привлекающей взоры все новых и новых поколений, вот свет славы, когда рассеется ее дым.

У Екатерины Григорьевны увлажнились глаза, и она невольно схватилась за его руку, а он засмотрелся на нее как будто с узнаванием.

- Что? - спросила она.

- В вас есть сходство.

- Но Варвара Александровна ведь блондинка, а меня называют "смуглянкой".

- "Очаровательной смуглянкой" - в том-то все дело. Нос прямой, но не в форме его, как и профиль, овал лица, - в неуловимых линиях, исходящих нежным сиянием. Вот в этом сходство. Это не красота, а прелесть, обаяние личности; это женственность, какая сродни детсткости, она вызывает прежде всего восхищение, а если любовь, то навечно.

- Я слушаю, но, кажется, нам пора, нас зовут.

- И мне пора.

- Куда?

- Поскольку вы не решаетесь зайти ко мне закусить, я провожу вас до Шотландки.

- Вот хорошо!

- Как есть нежное сияние глаз, есть нежное сияние линий носа, овала лица, профиля, головы, плеч, туловища, ног, что делает девушку, молодую женщину восхительной. Не знаю, откуда это берется, это помимо красоты и усилий нравиться, - и то же самое, но уже как изящество, воспринимаемое в каждом движеньи глаз, рук, ног, всех телодвижений, неуловимо пленительных, и во всем тут выказывает себя однако не тело, а, надо думать, душа, чуткая, умная, нежная до самозабвения и счастия.

- Да, я понимаю, я узнаю обаяние и прелесть Варвары Александровны.

- Я знал, что вы меня поймете, поэтому и заговрил с вами о ней еще в Москве. А наши встречи здесь - это ее поклон, изящный, милый, пленительный, поэтому незабываемый. Слова излишни.

В пути Лермонтов снова был шумен и весел и за обедом в Шотландке тоже, как Дмитревский, Пушкин и Бенкендорф. Лишь прощаясь, снова загрустил; он все целовал руку Екатерине Григорьевне и сказал:

- Cousine, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни.

Екатерина Григорьевна, как пишет в письме, еще над ним смеялась, и они отправились в Пятигорск. Это было в пять часов.

Подлинную картину дуэли установить трудно, поскольку Столыпин и князь Трубецкой были скрыты как секунданты, первый недавно участвовал в дуэли Лермонтова с Барантом, второй приехал в Пятигорск без официального разрешения, и они показаний не давали, воспоминаний не оставили; показания Мартынова и двух секундантов - Глебова и князя Васильчикова - были ими оговорены между собою, при этом в деле есть запись князя о том, что пистолет Лермонтова разрядил он после выстрела Мартынова и падения первого, но главное, следствие было свернуто, очевидно, истинная картина дуэли была невыгодна для верховной власти. Князь Васильчиков в позднейших воспоминаниях умалчивает как о выстреле Лермонтова, так и о том, что это он разрядил его пистолет, что, конечно, и вовсе странно звучало бы спустя тридцать лет после гибели поэта.

Из всех свидетельств несомненно одно: Лермонтов в ответ на слова одного из секундантов, мол, не станет же убивать наповал противника, ответил: "Стану я стрелять в такого дурака!", что, конечно, лишний раз задело Мартынова.

"Лермонтов остался неподвижен, - свидетельствует князь Васильчиков (это после команды "Сходись!"), и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте...

Мы подбежали. В правом боку дымилась рана, в левом - сочилась кровь, пуля пробила сердце и легкие".

Здесь, видимо, все правда. Выстрелил Лермонтов на воздух или не хотел стрелять, Мартынов не стал мешкать и без страха, что будет сражен, выстрелил в упор. Это было похоже на убийство, чему секунданты не сумели помешать и что заставило их молчать, придумав версию для показаний.

Черная туча разразилась страшной грозой, и перекаты грома пронеслись над Кавказом.

Он упал на мокрую каменистую землю, как вдруг с громом и молнией просияло небо. "Это же, - догадка пронеслась в голове, - сон! Он уже снился мне".

СОН

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя. Лежал один я на песке долины; Уступы скал теснилася кругом, И солнце жгло их желтые вершины И жгло меня - но спал я мертвым сном. И снился мне сияющий огнями Вечерний пир в родимой стороне. Меж юных жен, увенчанных цветами, Шел разговор веселый обо мне. Но, в разговор веселый не вступая, Сидела там задумчиво одна, И в грустный сон душа ее младая Бог знает чем была погружена; И снилась ей долина Дагестана; Знакомый труп лежал в долине той; В его груди, дымясь, чернела рана, И кровь лилась хладеющей струей.

Варвара Александровна сидела в беседке, глубоко задумавшись; внезапно глубокая грусть, как песня и томительная тоска, надвинулась на нее откуда-то, и она подумала: "Он погиб?!" и вздрогнула, словно увидела его мертвое тело с полураскрытыми, еще совсем живыми его, столь чудными глазами. Она ужаснулась видения, голова закружилась, и она упала в обмороке.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Как рассказывала впоследствии Эмилия Александровна, вышедшая замуж за Шан-Гирея, к ночи непогода утихла. "Вечер был чудный, тишина в воздухе необыкновенная, луна светила как день. Роковая весть быстро разнеслась по городу. Дуэль - неслыханная вещь в Пятигорске! Многие ходили смотреть на убитого поэта... Это хождение туда-сюда продолжалось до полуночи. Все говорили шепотом, точно боялись, чтобы их слова не раздались в воздухе и не разбудили бы поэта, спавшего уже непробудным сном. На бульваре и музыка два дня не играла.

На другой день, когда собрались все к панихиде, долго ждали священника... Наконец приехал отец Павел, но, увидев на дворе оркестр, тотчас повернул назад; музыку мгновенно отправили..." Священники отказывались совершить необходимый обряд, поскольку поэт убит на дуэли, но деньги сделали свое дело, зато они наложили запрет на торжественные, с военным оркестром, похороны. И все же похороны поэта происходили при стечении всего Пятигорска, где собрались в то лето до 1500 семейств со всей России. Присутствовали представители всех полков, в которых Лермонтов волею и неволею служил, - лейб-гвардии Гусарского, Нижегородского драгунского и Тенгинского пехотного. Народу было много, рассказывала Эмилия Александровна, и все шли за гробом в каком-то благоговейном молчании. "Это меня поражало: ведь не все же его знали и не все его любили! - наивно добавляет она. - Так было тихо, что только слышен был шорох сухой травы под ногами".

"Дамы забросали могилу цветами, - пишет Н.И.Лорер, - и многие из них плакали, а я и теперь еще помню выражение лица и светлую слезу Иды Пушкиной, когда она маленькой своей ручонкой кидала последнюю горсточку земли на прах любимого ею человека".

О смерти Лермонтова одним из первых в России узнал, видимо, Николай I. Рассказывают, со слов княгини М.В.Воронцовой, бывшей тогда еще замужем за родственником Лермонтова А.Г.Столыпиным, что государь по окончании литургии, войдя во внутренние покои кушать чай со своими, громко сказал: "Получено известие, что Лермонтов убит на поединке". - "Собаке - собачья смерть!" Сидевшая за чаем великая княгиня Мария Павловна (Веймарская, "жемчужина семьи")... вспыхнула и отнеслась к этим словам с горьким укором. Государь внял сестре своей (на десять лет его старше) и, вошедши назад в комнату перед церковью, где еще оставались бывшие у богослужения лица, сказал: "Господа, получено известие, что тот, кто мог заменить нам Пушкина, убит".

За чаем сидела, очевидно, и императрица. Какова была ее реакция на слова ее августейшего супруга о смерти поэта? В дневнике 7 августа 1841 года она записала: "Гром среди ясного неба. Почти целое утро с великой княгиней, стихотворения Лермонтова..."

Великая княгиня, или герцогиня Саксен-Веймарская, Мария Павловна, отплывая из России на пароходе "Богатырь", везла с собой две книги - "Стихотворения" и "Героя нашего времени". "Подарок, которым Вы меня удостоили - сочинения Лермонтова - сам по себе был для меня слишком дорог, чтобы я не могла не предпочесть в нашем путешествии это чтение всякому другому, - писала Мария Павловна императрице из Постдама 23 августа. - Из его стихотворений лучшими в сборнике я нахожу одно под названием "Тучи" и еще две пьесы..."

12 августа Николай I подписал "высочайший приказ" об исключении из списков офицеров умерших поручика Лермонтова и капитана Жерве (он умер от ран, полученных на Кавказе) и, верно, что-то говорил императрице, ибо она в тот же писала Софи Бобринской: "Вздох о Лермонтове, об его разбитой лире, которая обещала русской литературе стать ее выдающейся звездой.

Два вздоха о Жерве, о его слишком верном сердце, этом мужественном сердце, которое только с его смертью перестало биться для этой ветреной Зинаиды".

Такое впечатление, что Николай I преследовал с особенным постоянством всех, кто был чем-то симпатичен императрице.

Известие о гибели Лермонтова на дуэли отозвалось по всей России во всех сердцах, как смерть Пушкина, и, хотя выражалось сожаление, что он погиб в самом начале великого поприща, слава его установилась неоспоримая и непреходящая, вопреки клеветам его недругов и врагов.

Весть о смерти Лермонтова коснулась двух сердец в России совершенно особым образом. Мария Александровна Лопухина 18 сентября 1841 года писала в письме к кузине поэта Сашеньке Верещагиной-Хюгель: "Последние известия о моей сестре Бахметевой поистине печальны. Она вновь больна, ее нервы так расстроены, что она вынуждена была провести около двух недель в постели, настолько была слаба. Муж предлагал ей ехать в Москву - она отказалась, за границу - отказалась и заявила, что решительно не желает больше лечиться. Быть может, я ошибаюсь, но я отношу это расстройство к смерти Мишеля, поскольку эти обстоятельства так близко сходятся, что это не может не возбудить известных подозрений. Какое несчастие эта смерть; бедная бабушка самая несчастная женщина, какую я знаю. Она была в Москве, но до моего приезда; я очень огрочена, что не видала ее. Говорят, у нее отнялись ноги и она не может двигаться. Никогда не произносит она имени Мишеля, и никто не решается произнести в ее присутствии имя какого бы то ни было поэта.

Впрочем, я полагаю, что мне нет надобности описывать все подробности, поскольку ваша тетка, которая ее видала, вам, конечно, об этом расскажет. В течение нескольких недель я не могу освободиться от мысли об этой смерти, я искренно ее оплакиваю. Я его действительно очень, очень любила".

Год спустя Елизавета Алексеевна захлопотала и прах ее внука был перевезен в Тарханы.

"Несколько лет спустя мне случилось быть в Тарханах, - рассказывала Эмилия Александровна, очевидно, выйдя замуж за Шан-Гирея, приезжала, - и удалось поклониться праху незабвенного поэта; над могилою его выстроена маленькая часовня, в ней стоит один большой образ (какого святого, не помню) и ветка Палестины, - подаренная ему А.Н.Муравьевым, в ящике под стеклом. Рядом с Михаилом Юрьевичем похоронена и бабушка его Арсеньева".

Известие о гибели Лермонтова несомненно отдалось и в душах Михаила Глинки и Карла Брюллова. По ту пору Глинка наконец закончил оперу "Руслан и Людмила", в постановке которой принимал участие и Брюллов. На премьере присутствовала императорская семья, но Николай I не вынес музыки Глинки, и она покинула театр до окончания спектакля. Бракоразводный процесс все тянулся; в Петербург приехала Екатерина Керн. Глинка писал: "Е.К. еще в 1842 году возвратилась в Петербург; я с ней видался часто, дружески, но уже не было прежней поэзии и прежнего увлечения". Вскоре Глинка покинул Россию и до конца жизни провел в странствиях. Карл Брюллов уехал в Италию уже совершенно больной и там умер.

Алексей Столыпин вышел в отставку и, будучи в Париже, перевел на французский язык "Героя нашего времени", чему бы весьма удивился бы Лермонтов; во время Крымской войны он вновь вступил на службу и храбро защищал Севастополь, после падения которого Николай I и скончался, поговаривали даже о самоубийстве царя. Столыпин, выйдя вновь в отставку, уехал за границу, он заболел чахоткой и умер на чужбине, во Флоренции. Гадалка Александра Филипповна не ошиблась. Не будучи суеверным, я не берусь объяснить, как это случилось, что она предугадала кончину как Пушкина, так и Лермонтова, ведь великие люди по природе своей выбирают свою судьбу сами. Здесь смерть, какая бы она ни была, означает лишь завершение жизнетворчества и творчества во всех их трагических коллизиях и совершенстве, в полноте бытия, что и заключает в себе свет непреходящей славы, в чем видят сущность Бога.

2002-2003

 ©  Петр Киле