Сокровища женщин Истории любви и творений

Киле Петр

Часть II

 

 

Тадж Махал. История любви и творения.

Впервые Тадж Махал я увидел на картине В. Верещагина, не имея еще никакого представления, что это, да и то мельком, между тем этот художник известен сценами войны, всех ее нелепых жестокостей, вплоть до нагромождения черепов… И это видение светлого и стройного, с его отражением в воде, со строениями по краям красного цвета… Нечто до неправдоподобия чудесное, чудом сохранившееся в столетиях бесконечных войн.

Ныне Тадж Махал мелькает в интернете во всех видах как одно из чудес света, с историей любви индийского принца, именуемого то мусульманским королем, то императором, с историей, которая у всех, за редким исключением, звучит одинаково, с добавлениями легенд, лишь смазывающих картину. Рассказывают, мол, принц встретил на улице бедную девушку с деревянными бусами, но столь удивительной красоты, что тотчас влюбился… Сказка о Золушке да из местного населения – можно понять, откуда взялась эта легенда.

Еще пересказывают, будто бы жена перед смертью попросила мужа построить ей мавзолей и не жениться, и он поклялся. Это и вовсе маловероятно, особенно падишаху, еще далеко не старому, не жениться. Эти домыслы отпадают сами собой, стоит вдуматься в действительную историю любви Шах-Джахана и Арджуманд Бегум.

Они знали друг друга с детства как двоюродные брат и сестра. Он сын падишаха, она дочь первого министра. Детьми они могли общаться и позже как близкие родственннки. Им запретят видеться после помолвки, есть сведения, на целых пять лет, что вряд ли. Да и вышла замуж Арджуманд, хотя и весьма поздно, скорее всего в 19 лет, а не в 25, чтобы родить 14 детей до 36 лет.

Как бы то ни было, принца Кхуррама, как звали Шах-Джахана с детства, а последнее его прозвание – это собственно титул «Правитель мира», которого он удостоился за участие на одном из сражений от отца падишаха Джахангира.

С отцом у принца не складывались отношения, возможно, из-за Арджуманд.

Падишах женил сына на персидской принцессе, ясно, из государственных соображений, что в данном случае дочь его первого министра. Она хороша и умна, падишах и отметил ее, дав ей новое имя: Мумтаз-Махал («Высокая избранница дворца», или «Украшение дворца»). Претендентов на ее руку было немало. Она всем отказывала.

Когда же наконец Шах-Джахан решился настоять на своем – жениться на Мумтаз-Махал, были призваны астрологи, которые объявили о неблагоприятном расположении звезд, что продлится целых пять лет.

Шах-Джахану из-за интриг вокруг него пришлось даже выступить с войском против отца. Затем падишах простил сына. Но борьба за власть продолжалась до 1628 года, когда Шах-Джахан взошел на престол. Первое, что он сделал, это умертвил всех братьев и племянников, возможных претендентов на его власть.

Могла ли выступить против такого злодейства, как предполагают, Мумтаз-Махал? Разумеется, нет. За это время Мумтаз-Махал, находясь всегда при муже, одна из жен, и во время военных походов и постоянных строительных работ, родила ему 13 детей. Шах-Джахан столь ценил ее ум, что она принимала участие при приеме иностранных послов, она была официальным хранителем государственной печати. Возможно, Шах-Джахану удалось сохранить жизнь и взойти на престол, благодаря уму его жены.

После рождения четырнадцатого ребенка Мумтаз-Махал не оправилась и скончалась. Это случилось во время очередного военного похода против одного из феодальных князьков в 1629 году. Мумтаз было 36 лет, Шах-Джахану 37.

Смерть жены произвела на падишаха удивительное действие, точно он потерял ее не в первый год восшествия на престол, а в первый год его женитьбы – во всей остроте переживаний любви и счастья. Смерть свою он принял бы проще. Шах-Джахан, мужчина во всей еще силе, поседел, проведя ночь у тела мертвой жены. Можно поверить, что он хотел покончить с собой. Через полгода Мумтаз-Махал перезахоронили – в Агре, где идея возведения мавзолея естественно возникла. Это было уже в обычае у мусульманских правителей Индии. Был сооружен мавзолей и женщине. В одном из мавзолеев, кажется, Акбара шли даже учебные занятия.

Идея Шах-Джахана венчала не только его любовь, она явилась венцом ренессансных явлений в мусульманских странах Ближнего Востока, Египта, Северной Африки до Испании и от Средней Азии до Индии – с X по XVII века, с удивительными всплесками поэтического вдохновения.

Вообще недолгая история могольской империи в Северной Индии, с распространением на всю Индию (XVI-XVIII века), весьма знаменательна. Ферганский эмир Бабур утвердил свою власть как падишаха в Северной Индии с 1526 года, Акбар распространил власть Великих Моголов по всей Индии. Он правил с 1556 по 1605 год.

Хотя Акбар грамоты не знал, это был один из самых просвещенных правителей Индии. Индуизм он почитал наравне с исламом, равно и образование, и искусства. Архитектура Индии в ее лучших достижениях – это удивительный синтез индо-мусульманского искусства эпохи Акбара и его внука Шах-Джахана, это явление безусловно ренессансное. Равноправие религий здесь утвердилось впервые, увы, не на долгое время. Запрет на изображение живых существ и человека в исламе на индийской почве был преодолен – в миниатюре.

Оплакав смерть Лалы («Алая капля рубина»), как звал жену Шах-Джахан, он стал носиться с идеей мавзолея, проектируя сам как архитектор, каковым он и был, и строил он много, в отличие от своих предшественников, которые пользовались красным песчаником, отдавая предпочтение белому мрамору. Красный песчаник здесь был всюду, белый мрамор надо было везти за 350 км.

Обычно пишут, что, мол, Тадж Махал строили более 20 лет, в работе принимало участие более двадцати тысяч человек, включая лучших зодчих и архитекторов, приглашенных из Персии, Турции, Самарканда, Венеции и самой Индии.

А зодчий-то был один, сам Шах-Джахан, случай уникальный, сам падишах. Из «лучших зодчих и архитекторов» со всего света известен лишь Устад Иса Кхан, он приехал из Турции, где в это время шло большое строительство. Он и распоряжался строительством мавзолея. Вообще 20 лет – для осуществления уникального проекта большой срок, города возводились при Акбаре быстрее. Вероятно, замысел менялся, и не один раз строительство начиналось с основания. Поэтому и создан уникальный, неповторимый храм искусства, трон Аллаха, если угодно, храм любви и красоты.

Высота Тадж Махала 74 метра. В долине реки на ровной поверхности парка сооружение и издали кажется внушительным по размерам. По углам мавзолея четыре уносящихся ввысь минарета подчеркивают объемы храма и купола. Слева и справа две мечети из красного песчаника. Парк с озерами, каналами и фонтанами и с кипарисами служит заповедным пространством Тадж-Махала, вместе с тем как река и дали говорят о жизни в ее сиюминутности и вечности.

Рассказывают, на другом берегу реки, напротив Тадж Махала, Шах-Джахан задумал возвести такое же сооружение, только из черного мрамора, и оба мавзолея соединить мостом. Но спокойное время кончилось. В Индии разразился голод. Воспользовавшись болезнью отца, власть захватил сын (я забыл его имя, нелепое по звукам), отца заковал в цепи, оставив ему возможность в окно вдали видеть Тадж Махал…

Этот правитель отвернулся от ренессансных идей, ислам снова был поднят как знамя, и последовали столетние раздоры, пока не пришли новые властители, английские колонизаторы. Весьма примечательно, в Индии при Акбаре в 1585 году был один английский путешественник, который нашел Агру больше Лондона и лучше расположенной. Интересно было бы рассмотреть весьма сходные черты общественной и художественной жизни Лондона, Агры и Дели, общего даже нашлось бы больше, чем различий. Англия времен Елизаветы и Шекспира вообще предстает в моих глазах в восточных тонах.

Фасады Тадж Махала обозначены пологими стрельчатыми арками, что и создает легкость и воздушность всего здания, с куполом, словно нависшим, как облако.

Рассказывают все в один голос о великолепии Тадж Махала во всякое время дня и суток, с изумительной игрой света, особенно при восходе солнца и в вечерних сумерках, когда белый мрамор окрашивается в различные оттенки розового или золотистого цветов. А в дымке раннего утра словно сотканное из кружева здание кажется парящим в воздухе.

Центральное место в интерьере занимает восьмиугольное помещение, где за ажурной мраморной оградой, инкрустированной драгоценными камнями, стоят надгробия светозарной Арджуманд Бегум и Шах-Джахана. Это кенотафы (ложные надгробия). Захоронения лежат глубже. Здесь царит красота. Мягкий свет льется сквозь решетчатые окна и ажурные мраморные перегородки, играя вечно в узорах из драгоценных камней.

 

Венера Таврическая (Царь Петр и Екатерина)

 

1

В Эрмитаже, куда в университетские годы и позже, пока жил в центре города, я заходил постоянно, продлевая прогулки уже во времени, я нет-нет спускался в залы античной скультуры, где ничем особо не интересовался, ощущая присутствие за поворотом одной-единственной статуи, по сравнению с которой все вокруг меркнет.

Афродита (Венера Таврическая). Римская копия с оригинала III в. до н.э. Мрамор.

Я еще ничего не знал о статуе, откуда она взялась и почему «Таврическая», такого рода подробности меня не занимали, мне было достаточно сознания и чувства самоценности изваяния, заключающего в себе в самом деле нечто божественное.

Мрамор не сохранил своей чистоты и свежести, из-за этого статуя не кажется чем-то особо привлекательной. Но если представить ее во всей первозданной чистоте белоснежного мрамора, слегка окрашенного под телесный цвет, как делали греки, со зрачками, излучающими свет и жизнь, все меняется.

Богиня только что искупалась и вышла на уединенный берег; услышав чьи-то голоса, она оглянулась в сторону, движения ее рук нетрудно угадать, – можно ли вообразить, что Афродита Книдская Праксителя была прекраснее? Или Венера Милосская? Между тем у Венеры Таврической удивительная история.

Известно, в преобразованиях Петра I славянофилы и западники в равной мере увидели лишь заимствования фасонов иноземной одежды, заговорили о приобщении к достижениям западной цивилизации, о европеизации России… Это лишь внешняя сторона, видимость, которая и поныне составляет один из черных мифов о России.

Ни одна культура не развивается без заимствований. Величайшую восприимчивость к цивилизациям Востока проявила древнегреческая культура, которую Рим взял за основу своей, основу, отринутую христианством как языческая. Новое обращение к первоистокам европейской цивилизации в странах Европы в XIV – XVI веках и породило эпоху Возрождения.

То же самое Россия пережила в свои исторические сроки. Тут нет речи об отсталости, как нельзя говорить об отсталости младшего брата по отношению к старшему, пусть первый будет стараться подражать второму; и о заимствованиях много говорить не следует, тем более если младший гениально одарен.

Самые впечатляющие свойства и черты ренессансных эпох и личностей – это гениальность и универсализм познаний и дарований. Можно ли представить короля, властителя, царя из всех времен и народов, чтобы он при этом предстал превосходным кузнецом, плотником, токарем, кораблестроителем, полководцем, ценителем книг и искусства, выправителем алфавита?

Достаточно вдуматься, чтобы понять, что царь Петр обладал безошибочным вкусом художника, что проявил он и в благоустройстве Летнего сада, и в строительстве Петергофа, да и каждый корабль, заложенный им самолично и выпущенный на воду, был произведением искусства. Но он был не просто универсальным мастером, его первейшей целью было жизнетворчество, в полном соответствии с эстетикой Ренессанса, с универсализмом Леонардо да Винчи, Рафаэля, Микеланджело.

Кроме гениального дара творить жизнь во всех ее проявлениях, чему всецело содействовало самовластие царя, Петр обладал свойством, общим для ренессансных художников, он был ценителем женской красоты и был весьма постоянен в своих привязанностях. Эта сфера жизни Петра I у нас абсолютно неведома и не понята. Правда, его первая жена Евдокия не привязала молодого царя к себе, вероятно, она не потянулсь за ним, а скорее не понимала его начинаний. Анна Монс тоже не понимала своего счастья, а Петр еще не знал, вероятно, как из нее сделать царицу, как из своих подданных – новую породу людей. Это все московские истории.

С основанием города на Неве и начинается новая эпоха. Еще в 1701 году Шереметьев настолько успешно действовал в Лифляндии, что получил орден Андрея Первозванного и был пожалован чином фельдмаршала, а в 1702 году захватил город Мариенбург; правда, оставил город и вернулся в Псков с немалыми трофеями: свыше тысячи пленных, в том числе 68 офицеров, а также 51 пушка и 26 знамен, – это были первые победы русской армии после сокрушительного поражения под Нарвой. Прачку фельдмаршала из пленниц заметил поручик Меншиков и выпросил ее, надо полагать, Александр Данилович сразу смекнул, что она приглянется царю.

В это время царь Петр был в Архангельске, где ожидали шведский флот, но его не было, и войско направилось к Нотебургу у истока Невы. Это был русский Орешек, захваченный шведами 90 лет тому назад. Штурм обошелся дорого, и все же победители дали гарнизону покинуть крепость и уйти к своим. Нотебург был переименован в Шлиссельбург (Ключ-город).

В следующее лето вся Нева оказалась в руках русских и был заложен Санкт-Петербург. С 1703 года пленница Марта, или Катерина Василевская, стала фавориткой русского царя. То, что эта связь не была случайной с самого начала, говорит все дальнейшее. Может быть, и Летний дворец на другом берегу Невы, напротив домика, где царь мог жить, и сад были затеяны прежде всего для любимой женщины.

Достоверно о происхождении Катерины известно лишь то, что она рано осталась без родителей, воспитывалась в семье пастора Глюка и выполняла обязанности служанки. И была она уроженкой Швеции, либо родилась в шведских владениях. Она была хороша собой, обладала изумительной силой в руках, не глупа, никогда не забывала о том, что из прачек попала в фаворитки царя, в супруги (в 1711 году Петр обвенчался тайно с Катериной), в царицы и императрицы, сохраняя естественность и в своей простоте, и в величии сана, под стать царю.

Известно, по письмам Петра к Катерине он был всегда очень внимателен и сердечен к ней. Это же наблюдали и иностранные дипломаты: «После обеда царь и царица открыли бал, который продолжался около трех часов; царь часто танцевал с царицей и маленькими царевнами и много раз целовал их; при этом случае он обнаружил большую нежность к царице, и можно сказать по справедливости, что, несмотря на неизвестность ее рода, она вполне достойна милости такого великого монарха».

В 1715 году Екатерина, по описанию дипломата, выглядела примерно так, как на ее портретах мы видим: «В настоящую минуту она имеет приятную полноту; цвет лица ее весьма бел с примесью природного, несколько яркого румянца, глаза у нее черные, маленькие, волосы такого же цвета длинные и густые, шея и руки красивые, выражение лица кроткое и весьма приятное».

Царевнам в это время было 7 и 6 лет, но это были весьма рослые девочки. В том году родился сын… Это было, может быть, самое счастливое время для Петра, и он особенно много занимался Летним садом, который был заложен почти в одно время с городом на Неве, с Санкт-Петербургом, который Петр I называет просто «Парадизом», а задуманный Летний сад – «огородом».

Но прообразом Парадиза Петра прежде всего и явится Летний сад. Уже в 1704 году он велит доставить «всяких цветов из Измайлова не по малу, а больше тех, кои пахнут», требует присылки книги с описанием Версальского парка, послу в Голландии Б. И. Куракину поручает закупить 2000 лип, вызывает из Москвы фонтанных мастеров, – и среди множества дел уже нигде и никогда не забывает о благоустройстве Летнего сада, с закупками мраморных скульптур в Италии, при этом агенты царя Беклемишев, Кологривов, Савва Рагузинский вскоре разобрались с положением дел.

Они нашли, что работы современных ваятелей «неславны, как древние, но посредству», стали заказывать, по повелению царя, изваяния аллегорических и мифологических фигур, коим и место в саду. И вдруг Кологривов прознал о находке статуи Венеры, пролежавшей в земле, как считали, 2000 лет. У Венеры были отбиты руки, но в целом сохранность древней статуи была удивительна, а главное, как нашел Савва Рагузинский, это была «вещь предивная», подобной «нет на свете».

Продавец статуи, вероятно, хотел сделку совершить тайно, сознавая уникальность находки, но как вывезти античную статую тайно? Так или иначе, римские власти, узнав о сделке, взяли под стражу продавца, а статую Венеры решили конфисковать. Савва Рагузинский не был простым торговым агентом, а дипломатическим лицом, он знался с кардиналом Оттобони, который склонил папу пойти навстречу интересам русского царя, только взамен Венеры надо было передать Ватикану мощи святой Бригитты из Риги, что и было сделано. Петр I принимал самое активное участие в освобождении «из-за ареста статуи Венус» и писал Рагузинскому: «…И понеже, как вы сами пишете, что она лучшая во всей Италии, того для морем послать не без опасности, дабы от погоды не пропала».

Это был год второго длительного пребывания Петра в странах Европы, куда выехал и царевич Алексей по вызову царя, но по пути скрылся, попросив убежища у австрийского императора, которому все же пришлось отстраниться, и Алексей понял, что деваться некуда, придется вернуться в Россию, и в это-то время через Вену надо было провезти добротно упакованную Венеру, но посол отказал в выдаче паспорта на провоз груза через Вену без таможенного досмотра, – это был явно недружественный акт, или думали, что провезти в ящике собираются беглеца?

Прошло лето, следствие по делу царевича Алексея закончилось его смертью. Когда зимой 1719 года наконец привезли ящик со статуей Венус, случилось еще одно несчастье: скончался младший сын Петра четырех лет, объявленный наследником еще во время суда над Алексеем. Это событие ввергло Петра в оцепенение, никого он не хотел видеть. Даже Брюса, который вел очень важные переговоры о заключении мира со Швецией.

И тут он вспомнил о статуе Венус. Доставили? Давно. Ящик находился в Летнем дворце. Царь устремился туда, за ним вельможи. Он собственноручно распаковал Венус. Доменико Трезини оценил статую, в самом деле предивная. В Летнем саду уже стояли мраморные статуи полуобнаженных женщин. А тут, мать честная, голая!

На Руси еще не видели белых дьяволиц, как христиане называли изваяния богини любви и красоты, ломая ей руки и сбрасывая в канаву. Отрытую из-под земли статую, столь редкой сохранности и уникальной красоты, доставили в Парадиз. В Летнем саду была галерея из парных колонн, где и установили на пьедестале Венус для всеобщего обозрения.

Чуть ли не год или два царь Петр, совершив второе путешествие по Европе, пережив трагедию с бегством сына к австрийскому императору и смерть младшего сына, вел переписку со своими послами о доставке Венус в Санкт-Петербург. Постигшие бедствия не сломили его дух. Он устроил на Неве и в Летнем саду уникальное для православной Руси празднество в честь античной гостьи.

Что это было? Мережковский свой исторический роман о Петре I и Алексее начинает с упоминания об этом празднестве, хотя последний к этому времени, как год скончался, не вынеся пыток, обычного способа дознания во всех странах исстари.

Появились фильмы и исследования, в которых царя показывают чуть ли не самолично истязающим сына и первую жену Евдокию. Все это выдумки! То есть из той же серии черных мифов о России. Но если, допустим, это правда, сохранились документы, внушающие доверие у историков, – а таких документов нет, – во всех странах при раскрытии заговора у трона летели головы и самых близких к властителю в первую очередь. Тут нет новости.

Не в жестокостях и принуждениях суть деяний царя-реформатора. Не в этом его уникальность. У нас и поныне посмеиваются над празднествами, какие любил устраивать царь Петр. Даже Пушкин в «Арапе Петра Великого» не без юмора упоминает ассамблеи, какие учредил царь, приучая русское общество к свету, в котором столь любил бывать сам поэт в свое время.

Между тем театр возник, вся культура античности зачиналась со всенародных празднеств. Вот к чему приобщал русский народ царь-реформатор, как гениальная личность скорее всего бессознательно, но заключая в себе все богатство человеческой природы, как греки.

Теперь представьте Летний сад. Со стороны Невы в галерее из двенадцати парных колонн высится статуя Венеры. Гости, а это знать и мастеровые, строители города и кораблей, съезжаются на лодках и барках. На пристани восседает на бочках с вином Вакх, который всех привечает чаркой вина.

Вдоль аллеи, ведущей к Летнему дворцу, установлены столы с холодной закуской, и там царь с царицей приветствуют гостей. Трубы, барабанный бой и пушечная пальба над Невой возвещают о начале празднества в честь Венус.

На лодках подъезжают ряженые, изображающие богов, нимф и сатиров во главе с Нептуном. Празднество в разгаре. На Неве возгораются огни с разнообразной символикой и фейерверк.

Здесь в годах лишь ближайшие сподвижники царя, в большинстве все молоды, а из дам и вовсе все еще юны. На дощатой галерее у Летнего дворца играет оркестр; ряженые закружились в хороводе, к ним присоединяется публика, а в разгар веселья и царь с царицей; хороводу тесно, и он растекается по аллеям Летнего сада.

Это больше, чем празднество, а мистерия, с явлением в умах и миросозерцании русских поэтов и художников богов Греции, как было и в странах Европы в эпоху Возрождения.

Еще более грандиозное празднество было устроено в Летнем саду в связи с окончанием Северной войны, длившейся 21 год, в 1721 году, по поводу заключения мира со Швецией, когда и вызрело решение объявить царя Петра императором всероссийским. В тот год было закончено строительство грота.

Я уже приводил весьма выразительный отрывок из Дневника камер-юнкера Берхгольца, который находился в свите голштинского герцога Карла Фридриха в России с 1721 по 1725 год, но приезжал и раньше.

«Войдя в сад и осмотрев его немного, я до того был удивлен переменами в нем в последние семь лет, что едва узнавал его. Мы сперва отправились туда, где думали найти лучшее, то есть царский двор, который очень желали видеть, и прошли наконец в среднюю широкую аллею. Там, у красивого фонтана, сидела ее величество царица в богатейшем наряде. Взоры наши тотчас обратились на старшую принцессу, брюнетку и прекрасную как ангел. Цвет лица, руки и стан у нее чудно хороши. Она очень похожа на царя и для женщины довольно высока ростом. По левую сторону царицы стояла вторая принцесса, белокурая и очень нежная; лицо у нее, как и у старшей, чрезвычайно доброе и приятное… Платья принцесс были без золота и серебра, из красивой двухцветной материи, а головы убраны драгоценными камнями и жемчугом, по новейшей французской моде и с изяществом, которое бы сделало честь лучшему парижскому парикмахеру».

Еще один отрывок: «Между бывшими здесь другими дамами мне особенно понравилась княгиня Черкасская, которая, как меня уверяли, считается при дворе первою красавицей. Но я насчитал еще до тридцати хорошеньких дам, из которых многие мало уступали нашим дамам в приветливости, хороших манерах и красоте. Признаюсь, я вовсе не ожидал, что здешний двор так великолепен».

Летний сад меньше, чем за два десятка лет, предстал как Парадиз, прообраз классического Петербурга и классической эпохи в России, что, конечно, связано с явлением античной гостьи в стране гипербореев, и недаром царь Петр устроил празднество в честь богини любви и красоты, обнаруживая в своей жизни и деяних эстетику Ренессанса.

Подобное празднество, изумившее Европу, устроил в Таврическом дворце и саду 28 апреля 1791 года Потемкин, князь Таврический, формально в честь императрицы Екатерины II. Там были выставлены произведения искусства: картины, скульптуры, бюсты, – исключительные, и среди них Венера, в честь которой устроил празднество царь Петр, в скором времени, с заключением мира со шведами, объявленный императором всероссийским.

Венера Таврическая, взгляните на нее внимательнее при очередном посещении Эрмитажа или на снимок, хотя он не совсем хорош, надо снимать снизу вверх, теперь ясно, это символ Ренессанса в России, с его первоистоками в античности, что вполне сознавал Петр I, величайшая ренессансная личность. «Как же! – мне сказала главный редактор издательства «Аврора», куда я заглянул с рукописью книги «Ренессанс в России» (женщина). – Он рубил головы стрельцам…» Святая простота! Так-то проглядели эпоху Возрождения в России, то и дело впадая в самоуничижение и юродство, вплоть до разрушения великого государства.

Есть сонет, посвященный Венере Таврической. В Эрмитаже эта уникальная статуя занимает не лучшее место: при входе в большой зал в углу, – большинство посетителей проходит мимо, не выделяя ее среди множества скульптур. А если с экскурсоводом, группа останавливается у прохода, внимание у всех рассеяно; не знаю, что рассказывает экскурсовод, между тем Венера Таврическая достойна выситься одна в небольшом зале, чудесный символ Ренессанса в России, что воплощает и Эрмитаж со всеми его сокровищами (отнюдь не императорскую власть, как думают несведущие в искусстве, даже весьма сведущие, ныне навязчиво называя Эрмитаж «императорским» Эрмитажем). Эрмитаж – величайшая сокровищница искусств, любые эпитеты – «государственный» или «императорский» – просто не уместны.

 

2

В документах эпохи, исключительно богатых, мало свидетельств о взаимоотношениях Петра и Екатерины, кроме нескольких, скорее юмористических; мало известно об избраннице царя и ее личности уже как царицы, хотя жизнь ее протекала в русле стремительной и разносторонней деятельности царя-реформатора, что ныне мы осознаем как начало эпохи Ренессанса в России.

В этом все дело, в высоте взгляда на великую эпоху преобразований, вместо приземленной, как в романе Алексея Толстого «Петр I», который поначалу вообще представлял нечто вроде чернухи, подвергся критике в 30-е годы и выправке, что особенно сказалось в сценарии известного фильма, когда от писателя прямо потребовали героизации образа царя-реформатора. О взглядах славянофилов и западников, искажающих образ и деяния Петра Великого и говорить не хочется.

Сохранилась переписка Петра и Екатерины, предельно лаконичная, но весьма для них важная в дни, когда им случалось разлучаться. Приветствия одни и те же, для сурового царя весьма неожиданные: «Катеринушка, друг мой сердешненькой, здравствуй!» И это с первых разлук до конца жизни. Хотя я занимаюсь историей Петра давно, с созданием трагедии «Державный мастер», только теперь для меня на первый план выдвигается пленница, наложница царя, ставшая царицей и императрицей. Несомненно это одна из самых удивительных историй любви всех времен и народов – в полном соответствии с эпохой Возрождения, взошедшей в России в начале XVIII века.

Пленница попала в прачки фельдмаршала. На нее обратил внимание Меншиков, который тотчас смекнул, хорошо зная вкусы царя, что она понравится ему, и выпросил ее у Шереметева. Несомненно Меншиков переговорил с нею, какая судьба ее ждет. По тем временам и в положении пленницы стать даже временно наложницей царя – удача; но, может статься, он привяжется к ней, и тогда… Меншиков помнил о первой фаворитке молодого царя Анне Монс, на которой он бы женился, если бы та, не понимая своего счастья, не изменила ему. У Меншикова не сложились отношения с Анной Монс, теперь он решил действовать наверняка. Ему важно было заручиться доверием девушки, а не просто подсунуть ее царю после сытного ужина, как изображает Алексей Толстой. А Петр без лишних слов ведет ее в постель. Все весьма грубо и примитивно.

Следует знать, что царь Петр высокого роста, смолоду красивый, с женщинами галантный, при желании, помимо сана, неотразимый, мог привлечь внимание пленницы, помимо Меншикова. Как бы то ни было, царь Петр и Екатерина, несмотря на разницу их положения, в силу исключительно их природных качеств мужчины и женщины в превосходной степени, с самого начала заговорили между собою как влюбленные, с доверием и шутливо, что предопределило их взаимоотношения до конца жизни. И о том сохранились свидетельства, пусть чаще косвенные, в пересказах и анекдотах (особый жанр малой новеллы, который зародился в русской литературе именно в воспоминаниях и исторических рассказах о Петре Великом).

Екатерина была не просто молода и хороша собой (18-19 лет), она была статной, подвижной, сильной. В руках ее при всей ее женственности была такая сила, что сохранила и царицей: она одной рукой могла поднимать за конец жезл, что мог сделать не всякий мужчина, и она это демонстрировала легко, к полному восхищению Петра.

Ее сила, не только чисто физическая, но и духовная, – она не теряла самообладания даже при самых драматических обстоятельствах вообще жизни и в ее взаимоотношениях с царем с его взрывным характером, – импонировала ему, что несомненно проявилось с первых дней их встречи и предопределило ее судьбу.

Возможно, и Екатерина со своей стороны сыграла далеко немаловажную роль в жизни и начинаниях царя. Ведь она по сути оказалась в числе самых близких и выдающихся сподвижников царя, которых он сам выращивал и выдвигал, находя в них опору во всех его начинаниях. Пусть нередко они его подводили.

Став фавориткой царя в 1703 году (девятнадцати лет), Екатерина, – с рождением двух дочерей: Анны – в 1708, Елизаветы – в 1709, с заключением церковного брака в 1712, с рождением сына Петра – в 1715 (умер в 1719), – всегда следовала за царем в его беспокойной деятельности и была, разумеется, в курсе всех его дел. Поскольку Петра окружали лишь денщики и ближайшие сподвижники, то, можно сказать, Екатерина была его женой и единственным другом.

Екатерина была свидетельницей строительства Петербурга и, можно сказать, участницей строительства Летнего сада и Петергофа. Поскольку Петр во всех своих начинаниях любил сам принимать непосредственное участие, несомненно и Екатерина присоединялась к нему, особенно в пределах Летнего сада, где был выстроен совсем небольшой летний дворец, напротив через Неву еще более крохотного домика, где царь первоначально поселился.

Летний дворец, конечно же, не дачное строение, а настоящий зимний дом, выстроенный, легко предположить, для семьи, то есть прежде всего для «Катеринушки», а затем и дочерей. История Летнего сада воспроизведена в «Воспоминаниях в Летнем саду». Теперь не приходится сомневаться в том, что Летний сад был задуман царем как благоустроенный уголок на пустынных землях будущего города прежде всего для его семьи.

Вместе с тем и для новых горожан быстро растущей столицы. Все убранство Летнего сада с фонтанами, птичниками, зверинцем, оранжереями, Готторпским глобусом и скульптурами имело сугубо просветительские цели. И первыми воспитанниками, прошедшими курсы ликбеза, были прежде всего Екатерина и ближайшие сподвижники царя, а из детей – подрастающие Анна и Елизавета, которые здесь явились всему свету как принцессы. Недаром Елизавета Петровна, став императрицей, пожелала, чтобы и у нее был летний дворец, выстроенный за Мойкой (снесенный Павлом I для строительства его замка).

Царь Петр, задумав Санкт-Петербруг как парадиз на Земле, осуществил свой замысел прежде всего в возведении Летнего сада, а затем и Петергофа, который тоже связан с Екатериной, с ее значением в жизни царя. Став официально царицей, Екатерина занялась всецело организацией своего двора, а двор Петра был предельно прост, состоял из его денщиков и сподвижников. При этом Екатерина проявила вкус, соединяя формы и обычаи дворов карликовых немецких княжеств и русского двора, подвергшегося решительно ломке при Петре, со столицей в наново заложенном городе. Именно Екатерина основала пышный двор, который позже станет затмевать лучшие дворы Европы. Разумеется, она постоянно пользовалась уроками царя-просветителя.

Да, Петр осуществил бы свои планы с Летним садом и Петергофом, не будь рядом с ним все эти годы Екатерины, но начинания, овеянные личным чувством к женщине, в которую он был влюблен и любил и восхищался, и несли в себе не просто внешние формы архитектурно-паркового искусства, а выявили задушевную праздничность русского барокко, что легло в основание миросозерацния с детства Елизаветы Петровны и всего ее поколения.

Петр не умел и не хотел чем-то жертвовать или ограничивать себя – государственными делами ради семьи, или наоборот. Ему была нужна вся полнота жизни во всех ее проявлениях; кораблестроитель и плотник, он обнаруживал в себе талант полководца, а не просто слушал своих генералов, и так во всех сферах жизни и творчества. В Летнем дворце у него было два заветных места, где любил уединяться – токарня и половина семьи. У станка, будучи превосходным токарем, он наслаждался работой, служившей ему отдыхом. И в семье своей он был счастлив, случай редкий, можно вспомнить разве Перикла с Аспазией.

Они не любили разлучаться, хотя бы ненадолго. Петр налегке, в сопровождении денщиков, уезжал по делам – то в Воронеж закладывать новые корабли, то под Полтаву, – вслед за ним выезжала Екатерина с ее все более разрастающимся двором. Да и в Петербурге при спуске очередного корабля дамы во главе с царицей съезжались на берегу Невы напротив Адмиралтейства. Это был красочный цветник, и там она – Петр любил видеть Екатерину всюду среди его разнообразных дел. Он любил ее и гордился ею, можно бы сказать, как Пигмалион, скульптор и тоже царь, своим творением – Галатеей, но оживить-то изваяние ему помогли боги.

В обыденной повседневности Екатерина оставалась проста, даже занимаясь организацией своего двора. На торжественных приемах она превращалась, обнаруживая величие, врожденное у ее венценосного супруга, в императрицу, что замечали иностранные послы, а Петр отмечал с восхищением ее умение предстать императрицей. Очевидно, ей был присущ подлинный артистизм, как и ему. На ассамблеях они с готовностью танцевали, увлекая всех задором и темпераментом.

Став императором, Петр позаботился о том, чтобы Екатерина не просто была тоже императрицей (после его смерти, стало быть, вдовствующей императрицей), а была коронована, и ее коронацию в Москве обставил со всей пышностью Кремля. Корону на голову императрицы, вряд ли это по канону, он сам возложил, по сути, венчая ее на царство после себя. По новым правилам имя преемника он должен был назвать. В это время наблюдается обострение болезни, с временными улучшениями, казалось бы, следует назвать имя наследника. Даже с последним обострением болезни имя не было названо.

Возможно, вмешались какие-то события во взаимоотношения Петра и Екатерины в зените их славы. На это указывает дело Монса, брата Анны Монс, который сделал карьеру при дворе Екатерины, стал одним из ее четырех камергеров (два немца и два русских). Разумеется, он ловко занимался всякими делами, пользуясь своим положением, в интересах обогащения. Он брал взятки с просителей за милости, оказываемые императрицей. Его арестовали. Следствие могло длиться как угодно долго, но Монса обезглавили спустя неделю. Императрица вступилась за кузину Монса, одну из ее фрейлин, но ее сослали в Сибирь.

Предполагается, что императрица слишком приблизила к своей особе камергера. Это могло быть давней историей, случайной, но кому-то понадобилось, чтобы она разгласилась в дни, когда встал вплотную вопрос о наследнике, с коронацией императрицы даже прояснилось, чье имя назовет государь.

Монс мог лишиться головы исключительно за финансовые махинации и злоупотребление доверием императрицы. В любом случае, удар был нанесен по престижу Екатерины, что и вызвало гнев царя на Монса. Сохранились свидетельства о гневе царя и о разговоре его с Екатериной. В первом случае, возможно, это случай с тиком, искажающим лицо царя, что у него бывало время от времени с юности. Во втором случае – это разговор у зеркала.

– Видишь ли ты это стекло, которое прежде было ничтожным материалом, а теперь, облагороженное огнем, стало украшением дворца? Достаточно одного удара моей руки, чтоб обратить его в прежнее ничтожество, – удар рукой, и зеркало рассыпалось.

Метафора могла относиться исключительно к Монсу. Петр особенно впадал в гнев, когда обнаруживалось воровство ему близких людей, а Виллима Монса он знал с его детства, на ее сестру не имел зла в сердце, без его одобрения вряд ли Екатерина приблизила брата Анны Монс к себе, доверив ему ведение своих доходов, стало быть, и принцесс.

Судя по источнику, Екатерина была далека от мысли принять угрозу с действием в свой адрес, иначе любая женщина на ее месте застыла от страха или просто убежала, разрыдавшись.

– Но неужели разрушение это, – сказала она ему со вздохом, – есть подвиг, достойный вас, и стал ли от этого дворец ваш красивее?

Императрица отреагировала лишь на его действие, на разбитое без всякой необходимости зеркало. И казнь Монса – действительно не деяние, достойное царя Петра. Если он и был повинен в чем-то в отношении императрицы, его вина не коснулась ее. А ее ответ выдает в ней ум и достоинство, даже если грех у ней был, за ним куда больше. Она не снизошла до объяснений. Поэтому царь Петр отреагировал, как всегда, если им случалось поспорить. Он обнял жену и удалился.

Если верить источнику (из «Запискок» графа Бассевича, переданных при Елизавете Петровне Вольтеру с заказом написать «Историю России»), Петр прислал протокол о допросе преступников (кроме Монса, в деле были замешаны и другие) императрице, а на другой день – уже после казни – государь с государыней проехал мимо столба с пригвожденной головой Монса. Она не смутилась, лишь сказала: «Как грустно, что у придворных может быть столько испорченности».

Эта версия вполне правдоподобна. Пройдет два месяца после казни Монса, когда – до резкого обострения болезни – Петр мог назвать имя наследника, этого он не сделал, хотя, верно, отдавал отчет в том, что дело Монса всплыло недаром вскоре после коронации императрицы. Возникло ли охлаждение между августейшими супругами, трудно сказать. Но и преемников не было, кроме Екатерины, которая с подвижниками Петра могла бы продолжать преобразования в России. Как бы то ни было, императрица Екатерина I взошла на престол, как, верно, и предполагал император Петр, возлагая на ее голову корону Российской империи.

Недолго она правила, всего около двух лет. С ее смертью взошел на престол Петр II, сын несчастного Алексея, умерший юным. Елизавете Петровне было 21. Красива и честолюбива. Силы у трона предпочли возвести на престол Анну Иоанновну (дочь царя Ивана V, выданную замуж за герцога Курляндии), что дорого обошлось России.

Лишь с восшествием на престол Елизаветы Петровны в 1741 году, нашедшей опору в новых поколениях, выросших в условиях преобразований Петра, как Ломоносов, Россия окончательно вступила в эпоху Возрождения, с зарождением новой русской литературы, с расцветом русского барокко в архитектуре, в образе жизни и миросозерцании, разумеется, прежде всего дворянского сословия. Русское барокко явилось эстетикой Ренессанса в России, с переходом к русскому классицизму при Екатерине II и к ренессансной классике пушкинской эпохи, к Золотому веку русской национальной культуры.

В истории любви царя Петра и Екатерины мы обнаруживаем сугубо ренессансные представления о любви и красоте, с устремлениями к жизнетворчеству и творчеству величайших гениев эпохи Возрождения. Празднество, устроенное в Летнем саду в честь античной гостьи Венеры, объясняет многое в миросозерцании Петра и именно как ренессансной личности. При метафоричности мышления царя это празднество он устроил несомненно и в честь Екатерины. С нею же связано и выделение Минервы, воительницы, богини мудрости и ткачества, у греков Афины, которая предстает в изваяниях в Летнем саду, на украшениях, картинах и шпалерах в Летнем дворце, словно там обитала сама Миневра.

 

Николай Львов и Мария Дьякова. История любви.

Мария Дьякова и Николай Львов известны по портретам Дмитрия Левицкого, который встречался с ними в доме одного из Бакуниных, позже в доме Безбородко, близких ко двору Екатерины II, – то был кружок, просветительский по времени, литературно-художественный и даже театральный. К этому кружку были причастны и сослуживцы Львова по Измайловскому полку Хемницер и Капнист, будущие поэты, и Державин.

«Страстный почитатель гражданина женевского, – свидетельствует о Львове современник, – в его волшебном миру препроводил он бурные лета, в которых другие преданы единственно чувственным впечатлениям, гонятся за убегающими веселиями. Способен к глубоким размышлениям, приучал он себя благовременно к наблюдению человеческого сердца». Вместе с тем: «Обхождение его имело в себе нечто пленительное, и действие разума его, многими приятностями украшенного, было неизбежно в кругу друзей».

В доме Бакунина Меньшого, помимо бесед, репетировали и ставились спектакли любителями, говорят, на вполне профессиональном уровне. Среди них блистала Мария Алексеевна Дьякова и как певица, и как драматическая актриса. У нее был и необыкновенный голос, и темперамент. Ей бы перейти на профессиональную сцену, но по тем временам это не приходило никому в голову. Еще бы! Девица из родовитой семьи, дочь обер-прокурора Сената, – в актрисы?

В нее, разумеется, влюблялись. И первым здесь упоминается Хемницер, который издание своих басен, очевидно, анонимное, посвящает М. А. Дьяковой. Сохранился ее ответ в стихах:

По языку и мыслям я узнала, Кто басни новые и сказки сочинял: Их истина располагала, Природа рассказала, Хемницер написал.

Он первым сватается и получает решительный отказ от ее родителей. Знал ли Хемницер, что Львов тоже влюблен в Марью Алексеевну и более счастливо?

Николай Львов, проведя три года за границей (1776-1778), с ним был и Хемницер, оба поэта изучали там горное дело, а Львов станет и специалистом по плавильным печам, решается попросить у обер-прокурора Сената руки его дочери и тоже получает отказ.

Николай Львов набрасывает стихи:

Нет, не дождаться вам конца, Чтоб мы друг друга не любили. Вы говорить нам запретили, Но знать вы это позабыли, Что наши говорят сердца.

Портрет М. А. Дьяковой Левицкий написал в 1778 году, возможно, зная историю любви Львова, портрет которого он написал ранее и не однажды напишет, как и портрет Марии Алексеевны.

Теперь мы заглянем на один из придворных балов, в ходе которого Екатерина II, сделав необходимые приветствия и заявления, нередко на всю Европу, ибо здесь присутствовал весь дипломатический корпус, усаживалась играть в карты, что означало и начало танцев.

На придворном балу встретились Гаврила Державин и Николай Львов, еще малоизвестные. Очевидно, Львов спросил у Державина, почему он не танцует.

Державин не без смущения:

– Я не охотник шаркать по паркету…

Львов рассмеляся:

– Согласно па и этикету? – Ведь здесь же не Парнас… – И пышность эта не про нас?

Державин замечает:

– За нами наблюдают две-три маски. Очаровательные глазки сияют, как в цветах роса.

Между тем маски переговариваются между собою:

– Ах, Маша! Мы же в масках. Подойдем к Николе.

– С ним заговорил Державин. Мы подойдем как будто бы к нему.

– Зачем?

– Как маски с ним заговорим.

– Он нас узнает сразу.

– Он узнал. И глаз не сводит, грустный до озноба.

– Мы встретились одни, а бал мишурный – всего лишь сон.

– Нет, сон скорее Львов. Как он, поэт, попал на бал придворный? Скорее в грезах, чтоб тебя увидеть.

– Ну, хорошо. Он мой весенний сон. Как подойти к нему, чтоб не нарушить его видения в минуты грез?

– Нет, этого не вынесу я дольше.

– Поди же потанцуй.

– Пока ты с нами и всем отказываешь, нас обходят.

– Простите, милые. Я не могу и шага сделать в танце, чтоб не ранить того, кто видит здесь меня одну, – лишь с ним бы закружилась с упоеньем, как и запела б с полным торжеством.

Львов с волнением:

– Услышать только б нам их голоса…

Державин уверенно:

– По стати и по грации то сестры.

– Глаза, как звезды; между нами версты; в разлуке мы глядим, как из тюрьмы.

– Ах, лучше перейти на прозу…

– Чтобы достать нам розу, как пишут, без шипов? О, символ счастья, о, любовь!

– Она ждет приглашения. Смелей! Как может быть! Не узнаешь ты милой?

– Не узнаю – столь зачарован ею. В ее очах вся глубина вселенной, вся прелесть неги света и весны. Любовь моя, отрада, Муза, песня. Жена моя, с которой мы в разлуке со дня венчанья в церкви, с поцелуем в уста, поющие без слов любовь.

Державин с изумлением:

– Жена? Как, вы повенчаны? Когда?

– Лишь встречи глаз и лишь напев прелестный, которым все прельщаются в восторге, а я в тоске безмолвно слезы лью, не в силах вынесть, как ее люблю.

– И эта мука длится уж три года?

– Три года? Нет, пять лет тому, как я к ней сватался и, как другой поэт, мой бедный друг Хемницер, получил отказ в ее руке, не от нее, родителей ее, поскольку беден и тож поэт, – все это длится вечность!

– Ну да, у Музы в женихах поэты. А замуж ведь выходят за господ почтенных и богатых, с положеньем… Но ныне Львов рисует ордена, чеканит у самой императрицы; он архитектор, мастер горных дел, печей плавильных, в языках сведущ, как Ломоносов и под стать Петру. О, буду я еще на вашей свадьбе петь гимны Купидону с Гименеем!

– А свадьба уж была, тому три года.

– Все втайне? Это правда? Жизнь в разлуке, медовый месяц так не наступил? Ну, даже у Ромео и Джульетты была одна единственная ночь!

– Что ночь одна? Мы выработать счастье взялись без слез и вздохов, нас любовь соединяет, поднимая выше, и я в трудах, в разъездах, у печей плавильных горячей дышу любовью, какая лишь растет, объемля мир.

– И к Майне ты не подойдешь сейчас?

– Ее назвал ты Майной? О, поэт! Боюсь я подойти, заговорить, услышать голос, лучезарно-нежный, как если бы пропела кантилену, сама слагая музыку и стих, что вынести без слез я не сумею. Боюсь, к ней броситься и зарыдать. (Убегает прочь.)

Мы в доме Державина. Поэт у себя. Входит его жена.

Катерина Яковлена с удовлетворением:

– Развеселился? Хорошо! Ты выйдешь к нам? Там кто-то подъехал. (Уходит.)

Державин (снова задумывается)

Как сон, как сладкая мечта, Исчезла и моя уж младость; Не сильно нежит красота, Не столько восхищает радость, Не столько я благополучен; Желанием честей размучен; Зовет, я слышу, славы шум.

Львов, вбегая в кабинет:

– Прости, мой друг! Не мог проехать мимо… Сенат повержен. Обер-прокурор, отец сестер премилых и предобрых, со вздохом сдался и готов смириться, что мужем украшения семьи и всей вселенной будет некий Львов.

– Из львов, а человек, чего же лучше!

– Все хорошо б, но тайное венчанье осталось тайной, гибельной для счастья, когда бы разгласилось. Что же делать? Венчаться дважды – совесть не позволит. Признаться, как в проступке, и виниться? Сочтут за преступленье…

– Боже! Боже! Ромео и Джульетта! В вас вся правда. Вас разлучить не сможет даже смерть.

– Все так. Однако выхода не вижу, как пред Всевышним сцену повторить?

– Когда спектакль, сыграйте вы на бис.

– Смеетесь?

– От восторга! Где же Майна?

Откуда-то издалека доносится удивительное пенье.

Спустя некоторое время. В доме Державина. Гости листают журнал, который выпускает княгиня Дашкова, с участием императрицы.

Катерина Яковлевна смеется:

– Ах, какие страсти! Пишут все в свое удовольствие, посмеиваясь над другими, во исправление нравов, и сами же ссорятся между собою. Меня же снедает любопытство, как вы, Николай Александрович и Марья Алексеевна, преодолели все немыслимые препятствия на вашем пути к счастью. В моих глазах вы сейчас воплощение счастья. Чур! Чур! Только б не сглазить.

Державин простодушно:

– Тем более что, говорят, среди поклонников Марьи Алексеевны появился француз.

Марья Алексеевна с живостью:

– Да, это новый французский посол в России граф Сегюр. Он умен, он поэт.

Державин в том же тоне:

– Ну да. Вокруг Майны водятся только птицы одного рода. (Обращаясь к Львову.) Он влюблен?

– Насколько я могу судить, граф Сегюр влюбился в портрет девицы Дьяковой кисти Левицкого и тут же начертал на обратной стороне холста стихотворение, разумеется, на французском, а по-русски оно звучит примерно так…

Марья Алекссеевна смеется:

– Оставь, оставь. Галантные стихи – это еще не поэзия.

Державин настаивает:

– Примерно как?

Львов

Как нежна ее улыбка, как прелестны ее уста, Ничто не сравнится с изяществом ее вида. Так говорят, но в ней любят больше всего – Сердце, в сто крат более прекрасное, чем синева ее глаз.

Марья Алекссевна, краснея:

– Что я говорила? Все дело в прелести живописи Левицкого, а выгляжу я на портрете все-таки некрасивой и смешной. А в глубине глаз горе.

Львов подходит к супруге, и они как бы уединяются на виду у всех.

Марья Алексеевна:

– Беспечно петь любовь и вдруг самой влюбиться с первого же взгляда, Боже!

– Как! С первого же взгляда ты влюбилась?

– Пленительный и нежный, умный взор. Одетый без затей и без кудрей, искусно завитых, всегда-то с книгой, без рода и без связей среди знати, с достоинством природным и весь светел, – ах, кто такой? Откуда он приехал? Хотелось подойти мне и спросить.

– А я уж взором отвечал упорным, лицо румяное вгоняя в краску, пылающую, как огонь в крови.

– Смеялась я, но глаз не отводила, – куда? Он был теперь со мною всюду. Он бросит взгляд, а я вся в краске снова.

– Ладонями пыталась пламя сбить, унять волнение в груди дыханьем веселым, как от искрометной пляски.

– Но как унять ликующее сердце? Лишь пением. Вот я распелась было, все выше, выше уносясь за счастьем.

– В гостиных, где носился голос дивный, я не бывал, иль слушал со двора среди простого люда, как шарманку, смиряя гордость звуками небес.

– Но я ведь пела только для тебя, с признанием в любви, о чем не смела помыслить; ты ж уехал за границу, весь увлеченный горнорудным делом.

– Призвание решает наши судьбы. Уехав, я приблизился к тебе. С отказом мне в твоей руке – все больше. Я помню взор, наполненный слезами, живительной негой высших сфер, с признанием в любви, когда отказ, как громом, поразил меня.

– О, Боже! Как угадал? Влюбленной быть – игра, так я играла весело на сцене, но в миг, как громом поразило Львова, я поняла: я женщина, что любит во всей вселенной одного его, как ангела, поверженного в прах.

– Ужели я предстал, как Люцифер?

– Да кто меня увез бы тайно в церковь и, обвенчавшись, возвратил домой – до первой ночи – в череде ночей, как в сказках, не имеющих значенья, когда пред нами вечная весна?

Львов

Красотою привлекают Ветреность одни цветы. На оных изображают Страшной связи красоты.

Марья Алексеевна (поет)

Их любовь живет весною, С ветром улетит она. А для нас, мой друг, с тобою Будет целый век весна.

Катерина Яковлевна радостно:

– Ах, вот как у вас было! А венчались вы дважды?

Марья Алексеевна качает головой:

– Нет. Настаивая на самой скромной свадьбе, летом, в Ревеле, мы уже в церкви, где собралась лишь наша семья с домочадцами, признались в том, что мы уже три года, как повенчаны, что, правда, скорее похоже на помолвку. И тут случилось чудо. То, что вызвало бы гнев у отца, растрогало его до слез, и он повинился перед нами, и с приданым для меня решил не скупиться. И тут зазвучала музыка, и стало ясно, наша свадьба свершилась!

Державин, поднимая руки:

– Все хорошо, что хорошо кончается. А теперь прошу к прощальному обеду. Тостам не будет конца!

Распахиваются двери в столовую с празднично убранным столом и проносится звук флейты.

 

Орест Кипренский. Девочка в маковом венке с гвоздикой в руке.

Орест Кипренский первым из русских художников получил известность в Европе, может быть, потому что приехал в Италию для усовершенствования не сразу после окончания Академии художеств, а уже сформировавшимся художником, столь удивительным, в особенностях которого историки искусства до сих пор не разобрались, принимая его за романтика.

Но европейская известность Кипренского, с предложением написать автопортрет для знаменитой галереи Уффици, странным образом сопровождалась забвением в России, пренебрежением властей, поскольку художник, импульсивный, неровный в жизни и в творчестве, сам подавал тому повод. По характеру и эпохе Кипренский действительно был романтиком, что усугублялось и его происхождением.

Отец его был крепостным у помещика А. С. Дьяконова, служил у него управляющим и женился на крепостной девушке Анне Гавриловой, у которой родился «незаконнорожденный младенец Орест», как записано в метрической книге Копорской церкви, 13 марта 1782 года на мызе Нежинской Ораниенбаумского уезда Петербургской губернии.

Вероятно, отцом младенца был помещик, который выдал Анну Гаврилову замуж за Адама Швальбе и отпустил их на волю. Видимо, Дьяконов, решив дать образование своему внебрачному сыну, определил его в Академию художеств, когда Оресту исполнилось шесть лет, как водилось в то время, при этом он был назван «законнорожденным» сыном Адама Швальбе, но получил не фамилию отца, а условную, весьма поэтическую – Кипрейского, взятую прямо с пустырей, где цветет кипрей.

Орест Кипрейский – романтично, но кажется фамилия выисканной, и юный художник нашел способ выправить слегка, либо вышло так где-то по чьей-то описке: Орест Кипренский – романтично? Нет, это уже классика. Это судьба.

В 1803 Кипренский окончил Академию художеств – без золотой медали, о которой, конечно же, мечтал ради чести и поездки в Италию. Он учился в классе исторической живописи, с призванием по всему именно портретиста, что вскоре прояснилось для художника, оставленного при Академии для усовершенствования, в вдохновенной работе над портретом отца, который предстает перед нами стариком, полным внутренней силы, сжимающим набалдашник трости, точно в гневе, – ничего от бывшего крепостного, ничего от управляющего, это скорее вельможа, личность крупная, волевая. Очевидно, таким запомнил Адама Швальбе Орест еще ребенком, образ отца в превосходной степени, что чрезвычайно важно для формирования души и характера с юных лет.

В 1805 году Кипренский получает большую золотую медаль за картину «Дмитрий Донской на Куликовом поле», написанную по академическим правилам, но заграничная поездка откладывается из-за начавшихся наполеоновских войн в Европе, а затем и Отечественной войны 1812 года, – лишь в 1816 году он уезжает в Италию для усовершенствования в искусстве, уже определившись как художник, каким мы его знаем.

Орест Кипренский запечатлел в своих изумительных портретах лучших людей своей эпохи, словно угадывая их судьбы, будущих героев Отечественной войны 1812 года, декабристов, замечательные женские и детские образы.

«Портрет А. А. Челищева» (около 1808 года) – мальчик лет десяти, слегка сжав губы, открыто и серьезно глядит в даль, готовый вступить в жизнь безбоязненно и смело, пока в Пажеский корпус; в 1812 году он прапорщик, как кстати, он принимает участие в Отечественной войне и заграничных походах; по возвращении в Россию, связанный большой дружбой с Никитой Муравьевым, он вступает в Союз благоденствия, а затем и в Северное общество, но затем по каким-то причинам отходит от декабристского движения, возможно, от нетерпения пыл угас, что, впрочем, как будто предугадывает художник.

Оказавшись в Москве, Кипренский пишет «Портрет Е. В. Давыдова» (1809), гусара, героя войн с Наполеоном до Тильзита и после. Около ста лет считали, что это портрет знаменитого поэта-партизана Дениса Давыдова, пока не выяснилось, что на портрете изображен его двоюродный брат Евграф Владимирович Давыдов (1775-1823), полковник лейб-гвардии гусарского полка с 1807 года, участник сражения под Аустерлицем (1805), на котором русские войска вместе с союзниками испытали горечь сокрушительного поражения, – несмотря на блеск гусара, в глазах грусть или скорее обида, – художник словно предугадал судьбу героя: раненный несколько раз в 1812 году, в «битве народов» под Лейпцигом в 1813 году он лишился левой ноги и правой руки.

В 1816 году Кипренский наконец уезжает в Италию. Он взял с собой портрет отца. «Портрет А. Швальбе» в Неаполе итальянские профессора «почли шедевром Рубенса, – писал художник, – иные думали Вандика, а некто Альбертини в Рембранты пожаловал». Можно бы это принять за похвальбу Ореста, если бы не известность, какую первым из русских художников приобрел Кипренский в Италии.

Орест задумывает картину «Аполлон, поразивший Пифона» со слишком явной аллегорией о победе даже не России, а Александра I над Наполеоном, заказывает слепок со статуи Аполлона Бельведерского и даже просит президента Академии художеств Оленина присласть ему настоящий черкесский лук со стрелами, но к замыслу, о котором поспешил сообщить в Россию, остывает, что вызывает недовольство в официальных кругах.

Зато в России понравились «Молодой садовник» (1817) и «Девочка в маковом венке с гвоздикой в руке (Мариучча)» (1819). В откликах писалось: «Молодой садовник, склоня голову на зеленый дерн, в котором разбросаны полевые цветики, отдыхает. Миловидное лицо его загорело от работы, черные волосы упадают с чела, тихий ветерок обвевает их, наслаждение отдыха так прелестно в чертах его, что эта очаровательная картина кажется написанною по вдохновению грации Рафаэля».

О «Девочке в маковом венке…» писалось: «Это произведение прелестно. Милое, невинное личико представлено так мило, так естественно, что не можно довольно им налюбоваться». В этих картинах, столь простых с виду, предстает Италия, современная и идеальная, в исторической перспективе, вплоть до эпохи Возрождения, воспроизведенная с простотой классического стиля.

И в том же плане написан портрет князя А. М. Голицына (около 1819 года) . Это один из шедевров художника, в котором ясно проступает вся эпоха Возрождения и как фон – купол собора святого Петра как бы на горизонте из-под нависающего красного бархата занавеса, и как живопись ярких, чистых тонов, между тем как модель русский аристократ, по внешности идеальный придворный, выхолощенный и открытый миру, исполненный чувства собственного достоинства и вдумчивый. Ничего от романтизма, классическая ясность и простота, каких не знала эпоха Возрождения в Италии. Это русская ренессансная классика, которая столь удивляла ценителей искусства.

В это время, когда слава осенила художника, в его жизнь вмешались, вместо наполеоновских войн, страсти людские. В его доме нашли натурщицу, в ожогах, – она была мертва. Ее накрыли холстом, облили скипидаром и подожгли, она, наверное, задохлась. Все в округе были уверены, что это дело рук художника. Конечно, это невероятно.

Орест вне себя твердил, что Фалькуччи убил его слуга, которого римская полиция не успела допросить, тот попал в городскую больницу и через несколько дней скончался, как говорят, от неизвестной болезни. Скорее всего и он задохся, отравленный дымом. Говорят, это был молодой и дерзкий итальянец. Но даже художники почему-то решили, что Орест убил натурщицу.

Она позировала ему для его странного замысла, так и незаконченной картины, «Анакреонова гробница». Приходила, очевидно, с ребенком. Орест привязался к девочке, возможно, и к ее матери, но та продолжала вести прежний образ жизни. Могла сама оставлять девочку у художника, но однажды она ее выкрала и вернула за деньги, нетрудно догадаться, это когда он с упоением начал писать с нее. Портрет в реестре своих картин Кипренский называет «Девочка прекрасного лица в венке маковом с цветочком в руке».

В Риме оставаться Орест уже не мог, говорят, мальчишки бросали ему вслед камни, торговцы и ремесленники грозили расправой. Да и пенсионерство не длится вечно. Возвращаясь в Россию, Кипренский заезжает в Париж, участвует в выставке Салона, успеха, против ожидания, не имеет. Но именно в Париже он создает «Портрет Е. С. Авдулиной» (1822 или 1823), вещь удивительную даже в ряду высших созданий эпохи Возрождения.

Внучка откупщика-миллионера Саввы Яковлева, генеральша по мужу, Екатерина Сергеевна Авдулина предстает в портрете Кипренского вся как будто в атмосфере эпохи Возрождения в Италии, но это лишь на первый взгляд, по аксессуарам, по черному шелковому платью, светло-коричневой шали, спадающей с левого плеча, пушистому вкруг лица чепцу, выписанным необыкновенно тщательно, гладкая фактура и выделанность деталей, – на подоконнике гиацинт, в окне грозовое небо, – все как будто отдает эпохой Возрождения и кистью старых мастеров, но, знаете, лучше!

Взгляните на лицо молодой женщины, оно не выписано, оно живое, совершенно индивидуально, в руке, держащей веер, ощущается крепость, в глазах ум и сосредоточенность, вообще бездна внутренней жизни, чего нет, кроме неопределенного выражения улыбки, у «Джоконды» Леонардо да Винчи. Я прихожу к мысли, что более живых и проникновенных портретов, чем в русской живописи в мире нет, что, впрочем, соответствует той новой человечности, с открытием которой утверждается Ренессанс в России.

По возвращении в Россию Кипренский оказывается в атмосфере нового царствования, которое началось с казни декабристов и ссылки многих из поколения героев 12 года, чьи образы запечатлел художник. В Академии художеств Кипренскому не предложили места профессора, на что он мог рассчитывать, но, кажется, и лучше.

«Академия художеств под спудом, – пишет он другу. – Все там в малом виде». Его тянет в Италию, грустит по девочке в маковом венке. Он устроил ее, обратившись письменно к кардиналу Гонзальви, в католический монастырь, в пансион, оставил деньги на ее воспитание. Он указывает ее возраст: дважды 5. В 1822 году ей было 10 лет.

На картине «Девочка в маковом венке с гвоздикой в руке», написанной в Риме в 1819 году, стало быть, Мариучче семь лет. Ее звали Анна-Мария Фалькуччи. Художник привязался к ней, полюбил девочку, помня, верно, и себя заброшенным ребенком в стенах Академии художеств, на его счастье. В Россию с собой он взял портрет Мариуччи, который чрезвычайно понравился русской публике, как и «Молодой садовник» (1817).

Это был особый жанр в русской живописи, в смысле и достоинствах которого искусствоведы не очень разобрались. В картинах Карла Брюллова, Кипренского, Александра Иванова, Сильвестра Щедрина предстает Италия, думают, приукрашенная или романтическая, как у Клода Лоррена, а на самом деле в исторической перспективе вплоть до эпохи Возрождения и античности в полном соответствии с ренессансной эстетикой вообще и русских художников в частности.

Орест, когда писал портрет Мариуччи, не знал, как сложится ее и его жизнь, но гвоздика в ее руке и венок на голове из садового мака, говорят, «на языке цветов» означают «о, милая, скромная девушка!» и «воспоминания о тебе со мною будут навсегда неразлучны, в счастии и в злополучии».

В России художник, похоже, не имел вестей о Мариуччи, не знал, где она, в письмах в Италию просил друга отыскать ее, повидать, напомнить о нем. Орест писал: «У меня никого ближе ее нет на земле, нет ни родных, никого». По всему видно, что это не просто романтическая история в духе эпохи, как пытаются представить исследователи, делая и из художника романтика, когда он классик чистой воды, как Рафаэль, как Пушкин.

В 1827 году Кипренский пишет портрет Пушкина по заказу его друга Дельвига. Это один из мировых шедевров русского искусства. Это нечто большее, чем изображение идеального человека, графа Кастильоне кисти Рафаэля, хотя и сродни ему. Перед нами поэт, русский поэт в вечности, каковым он предстает в одном ряду с Гомером, античными трагиками, Данте и Петраркой, будучи человеком Нового времени. Вершинное явление Ренессанса в России.

Кипренский уехал в Италию в 1828 году. Естественно, Орест отыскал Анну-Марию Фалькуччи, они встретились в 1829 году, ей 17 лет, ему же 47. Живет он в разных городах и неустроенно, скорее по своему характеру, равнодушный к быту. Какие взаимоотношения могли сложиться между уже немолодым художником и его воспитанницей в детстве? Привязанный, как прежде, к девушке, Орест мог думать об устройстве ее судьбы или у ней были свои планы и виды.

В 1830 году портрет Анны-Марии Фалькуччи в детстве под названием «Девочка с цветком в маковом венке» экспонировалась на выставке в Неаполе. Знатоки приняли ее за картину старого европейского мастера, как художник писал А. Х. Бенкендорфу: «Мне в глаза говорили г. профессора ‹…› якобы в нынешнем веке никто в Европе так не пишет, а особенно в России может ли кто произвесть оное чудо».

Кипренский в это время хлопотал о том, чтобы его картины остались в России, то есть приобретены казной, но власти не отозвались, просто пренебрегли ими, обрекая художника на нищету. Ему приходилось буквально перебиваться случайными работами ради скорого, но ничтожного заработка. Как при таковых обстоятельствах складывались взаимоотношения молодой красивой девушки и немолодого художника, трудно представить.

И все же, нет сомнения, их связывали не только воспоминания, радостные и горестные, из ее раннего детства и его молодости, а сложились особые взаимоотношения, какие уже не разорвать, а проще и лучше узаконить. При этом встал вопрос, кому из них переменить веру. Если бы Орест думал о возвращении в Россию с молодой женой, чтобы там обосноваться, естественно было бы ей перейти в православие. Возможно, выросшая в католическом пансионе Анна-Мария Фалькуччи не решалась на это, а Кипренский мог перейти в католичество, как Растопчина, с которой он написал в Москве в ее молодости чудесный портрет.

Во всяком случае, Орест женился на девушке незадолго до смерти в 1836 году. Сохранились свидетельства, что он любил молодую жену «до обожания», что они ссорились, что она его не любила, а была лишь благодарна за его участие в ее судьбе, – а что же такое любовь, как не благодарность, в особенности женская, – и она заботливо ухаживала за ним, когда он занемог жестокой горячкой.

Великое, но в то время скромное наследство художника, картины, от которых отказалось царское правительство, рисунки и книги Мария Кипренская прислала в Петербург. По этому поводу исследователи даже склонны иронизировать, не входя в положение вещей и бедной вдовы, которая родила дочь вскоре после смерти мужа.

Вырученные от продажи картин деньги 6228 рублей (для того времени сумма немалая, вряд ли Кипренский рассчитывал получить большую сумму от правительства для безбедной жизни) были как нельзя кстати и, возможно, помогли Анне-Марии устроить свою судьбу. Говорят о слухах, будто бы вдова русского художника, который удостоился чести среди лучших, чтобы его автопортрет находился в знаменитой галерее Уффици, вышла замуж за какого-то маркиза.

Александр Иванов писал после смерти художника отцу: «Он первый вынес имя русское в известность в Европе, а русские его во всю жизнь считали за сумашедшего, старались искать в его поступках только одну безнравственность, прибавляя к ней, кому что хотелось». А ведь также, как ни прискорбно упоминать о том, недолюбливали у нас в высших кругах Пушкина, а затем Лермонтова.

В семь лет Мариучча была мила и серьезна, как садовый мак, вскоре увядший, но она еще долго цвела, а на картине Ореста Кипренского никогда не увянет. Это цветет его кипрей из пустырей Санкт-Петербурга и Рима, взращенный им в высокой сфере искусства на все времена.

 

Судьба поэта (Пушкин и Натали)

Любовь Пушкина и Натальи Николаевны Гончаровой – это в высшей степени драматическая и грустная история, единственная в своем роде, как судьба поэта, блистательная и трагическая. Это эссе можно рассматривать как комментарии к трагедии «Мусагет», с прояснением драматических обстоятельств жизни Пушкина, приведших его к гибели, о чем шла речь и в романе «Сказки Золотого века».

История любви Пушкина и сватовства, первые же эпизоды и сопутствующие им обстоятельства, о чем свидетельствует сам поэт в письмах к Наталье Ивановне Гончаровой, матери невесты, и графу А. Х. Бенкендорфу, начальнику 3-го отделения и шефу жандармов, заключают в себе уникальную драму, по сути, завязку будущей трагедии.

«На коленях, проливая слезы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ: этот ответ – не отказ, вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я всё еще ропщу, если к чувству счастья примешиваются еще печаль и горечь; мне понятна осторожность и нежная заботливость матери! – Но извините нетерпение сердца больного, которому недоступно счастье. Я сейчас уезжаю и в глубине своей души увожу образ небесного существа, обязанного вам жизнью».

1 мая 1829 года Пушкин стремглав помчался из Москвы, не испросив разрешения у властей, то есть у графа Бенкендорфа и через него у государя императора, зная наперед, что не получит разрешения, да и долго хлопотать, – уехал на Кавказ. Он не знал, чем себя занять…

Спустя почти год Пушкину все приходится оправдываться в своем «проступке». 21 марта 1830 года он писал графу Бенкендорфу: «В 1826 году получил я от государя императора позволение жить в Москве, а на следующий год от Вашего высокопревосходительства дозволение приехать в Петербург. С тех пор я каждую зиму проводил в Москве, осень в деревне, никогда не испрашивая предварительного дозволения и не получая никакого замечания. Это отчасти было причиною невольного моего проступка: поездки в Арзрум, за которую имел я несчастие заслужить неудовольствие начальства».

Объяснившись еще раз с начальством, Пушкин пишет пространное письмо к Н. И. Гончаровой 5 апреля 1830 года, будучи сам в Москве:

«Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня – зачем? клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни ее присутствия.

Я вам писал; надеялся, ждал ответа – он не приходил. Заблуждения моей ранней молодости представлялись моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их еще усилила; молва о них, к несчастию, широко распространилась. Вы могли ей поверить; я не смел жаловаться на это, но приходил в отчаяние.

Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали… У меня не хватило мужества объясниться, – я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери.

Один из моих друзей едет в Москву, привозит мне оттуда одно благосклонное слово, которое возвращает меня к жизни, – а теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были бы исполнить меня радостью, я чувствую себя более несчастным, чем когда-либо. Постараюсь объясниться.

Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безраличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; – может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми.

Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад».

В странном уничижении Пушкин, словно совершенно забывает, кто он, и перед кем исповедуется, перед барыней, которая была бы рада выдать любую из дочерей и всех, бедных бесприданниц, за кого угодно; а с младшей не спешила, чтобы старших пристроить прежде, пока не поздно. При этом Пушкин обнаруживает в себе черты, каких у него не было, когда он создавал образ Евгения Онегина, или и тогда он себя видел в Ленском?

«Перейдем к вопросу о денежных средствах; я придаю этому мало значения. До сих мне хватало моего состояния. Хватит ли его после моей женитьбы?»

И, вместо ответа, далее Пушкин обнаруживает предрассудок, которого выше должен был быть, общий предрассудок, следование которому ему дорого обойдется.

«Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она призвана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, мое вольное, полное случайностей существование. И всё же не станет ли она роптать, если положение ее в свете не будет столь блестящим, как она заслуживает и как я того хотел бы?»

И это был выбор Пушкина за себя и за жену – на уровне «общих мнений и страстей»? Состояния у него не было. Родители по случаю его женитьбы выделили долю его наследства – 200 душ в сельце Болдино. С этим в свете нельзя вращаться и блистать, даже обладая красотой, как Натали, и имея гений, как Пушкин. Литературным трудом он мог бы еще жить, но блистать – нет. По природе своего дарования он не мог служить, как все, да у него не было чинов, соответствующих его возрасту, поскольку, окончив Лицей в 1817 году с чином 10-го класса, из-за ссылки на юг и в деревню, выпал из своего поколения.

Пушкин написал письмо родителям, с которыми не ладил из-за гонений правительства, заклиная их о помощи в связи с женитьбой, чему те обрадовались, может быть, женившись, остепенится, и выделили 200 душ. Пушкин написал и графу Бенкендорфу: «Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве. Я получил ее согласие и согласие ее матери; два возражения были мне высказаны при этом: мое имущественное состояние и мое положение относительно правительства.

Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключен из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось. Окончив Лицей в 1817 году с чином 10-го класса, я так и не получил двух чинов, следуемых мне по праву, так как начальники мои обходили меня при представлениях, я же не считал нужным напоминать о себе. Ныне, несмотря на всё мое доброе желание, мне было бы тягостно вернуться на службу».

Пушкин, вероятно, полагал, что государь, назначив себя его цензором, освободил его от мелких придирок общей цензуры, поначалу так и было. В этом же вышеупомянутом письме Пушкин запросил разрешения государя издать «Бориса Годунова» без поправок, на которые намекал карандаш августейшего цензора еще в 1826 году из-за бунта декабристов, хотя никаких аналогий не могло быть. Николай I милостиво благословил Пушкина на брак и на издание «Бориса Годунова» под его личную ответственность.

Нападки в журналах и обстоятельства, в каких он оказался в связи со сватовством, заставили Пушкина встрепенуться, и он напомнил себе самому, кто он, и речь ведет не просто о женитьбе и счастье, а о любви, достойной поэта и красоты. В первых числах июля 1830 года в двух журналах были опубликованы два сонета.

ПОЭТУ

Сонет

Поэт! не дорожи любовию народной. Восторженных похвал пройдет минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной: Но ты останься тверд, спокоен и угрюм. Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд; Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит И плюет на алтарь, где твой огонь горит И в детской резвости колеблет твой треножник.

МАДОННА

Сонет

Не множеством картин старинных мастеров Украсить я всегда желал свою обитель, Чтоб суеверно им дивился посетитель, Внимая важному сужденью знатоков. В простом углу моем, средь медленных трудов, Одной картины я желал быть вечно зритель, Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков, Пречистая и наш божественный спаситель – Она с величием, он с разумом в очах – Взирали, кроткие, во славе и в лучах, Одни, без ангелов, под пальмою Сиона. Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейший прелести чистейший образец.

Эстетика Ренессанса в образе Мадонны предполагала видеть и портрет молодой женщины своего времени, в чем ее отличие от иконописи и религиозной живописи, – Пушкин в самой жизни встретил модель художника, «чистейшей прелести чистейший образец», кощунственно, с христианской точки зрения, приравнивая ее к Богоматери. Этой высоте восприятия красоты Натальи Николаевны Пушкин никогда не изменит, вопреки житейской суете жизни, света и коллизиям истории, приведшей к последней дуэли.

Между тем обнаружилось новое обстоятельство: у Натальи Ивановны Гончаровой с ее расстроенным имением не то, что не было приданого для дочери, а не было, по всему, средств на необходимые приготовления к свадьбе. Но вопрос был поставлен иначе: она не может выдать дочь без приданого. А где его взять? Свадьба откладывалась на неопределенное время или чуть ли не расстраивалась. Помимо всего, Наталья Ивановна выказала до нелепости вздорный, несчастный характер.

В конце августа 1830 года Пушкин перед отъездом в Болдино написал отчаянное письмо Натали: «Я уезжаю в Нижний, не зная, что меня ждет в будущем. Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, – я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, даже если они будут так же основательны, как сцена, устроенная ею мне вчера, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать.

Быть может, она права, а неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь».

Н. И. Гончарова добивалась и, похоже, добилась, чтобы приданое ее дочери обеспечил жених, сваливая все с больной головы на здоровую. Она еще подкинет двух своих старших дочерей в семью Пушкина.

Еще в пути Пушкин услышал о холере и благоразумнее было вернуться в Москву, но поехал дальше, как однажды до Кавказа, до действующей армии, навстречу опасности. Это и была знаменитая Болдинская осень. Кажется, первым из стихотворений были набросаны «Бесы», а 8 сентября «Элегия».

Безумных лет угасшее веселье Мне тяжело, как смутное похмелье. Но, как вино – печаль минувших дней В моей душе чем старе, тем сильней. Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море. Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать; И ведаю, мне будут наслажденья Меж горестей забот и треволненья: Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь, И может быть – на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Вероятно, Наталья Николаевна решила вмешаться в распри между ее матерью и Пушкиным, не могла же она хоть сколько-нибудь понимать, кто он, она видела, как вся Москва привечала поэта, и нечего ему прибедняться. Она написала ему в Болдино. Пушкин отозвался письмом от 9 сентября 1830 года:

«Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у ваших ног, чтобы поблагодарить вас и просить прощения за причиненное вам беспокойство.

Ваше письмо прелестно, оно вполне меня успокоило».

Пушкин в письме к П. А. Плетневу сообщает: «Сегодня от своей получил и премиленькое письмо; обещает выйти за меня и без приданого. Приданое не уйдет. Зовет меня в Москву – я приеду не прежде месяца…»

В Москву приехал Пушкин лишь 5 декабря. Из письма к П. А. Плетневу из Москвы в Петербург от 9 декабря.

«Милый! Я в Москве с 5 декабря. Нашел тещу озлобленную на меня, и насилу с нею сладил, но слава богу – сладил. Насилу прорвался я и сквозь карантины – два раза выезжал из Болдина и возвращался. Но слава богу, сладил и тут. Пришли мне денег сколько можно более. Здесь ломбард закрыт, и я на мели. Что «Годунов»? Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал.

Во что я привез сюда: 2 последние главы «Онегина», 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен или маленьких трагедий, именно: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и «Дон-Жуан». Сверх того написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Еще не всё (весьма секретное). Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется – и которые напечатаем также Anonyme».

Сладил с тещей, кажется, обеспечив ее приданым для Натали.

Из письма к П. А. Плетневу от 13 января 1831 года: «Пришли мне, мой милый, экземпляров 20 «Бориса», для московских прощалыг, не то разорюсь, покупая его у Ширяева.

Душа моя, вот тебе план жизни моей: я женюсь в сем месяце, полгода проживу в Москве, летом приеду к вам. Я не люблю московской жизни. Здесь живи не как хочешь – как тетки хотят. Теща моя та же тетка. То ли дело в Петербурге! заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексевна».

Ему же от 21 января 1831 года: «Что скажу тебе, мой милый! Ужасное известие получил я в воскресение. На другой день оно подтвердилось. Вчера ездил я к Салтыкову объявить ему всё – и не имел духу. Вечером получил твое письмо. Грустно, тоска.

Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? Ты, я, Баратынский, вот и всё.

Вчера провел я день с Нащокиным, который сильно поражен его смертию, – говорили о нем, называя его покойник Дельвиг, и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так.

Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров – и постараемся быть живы».

Из письма к Н. И. Кривцову от 10 февраля 1831 года:

«Женат – или почти. Всё, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, всё уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе как обыкновенно живут. Счастья мне не было. Il n`est de bonheur que daus les voies communes. (Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах. – Франц.) Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностию».

«Молодость моя прошла шумно и бесплодно». Мотив, возникающий в письмах к Н. И. Гончаровой и графу Бенкендорфу, звучал вполне искренно, но трудно понять, о каком счастье и о какой жизни мечтал Пушкин, перечеркивая самую блестящую, самую удивительную юность и раннюю молодость, увенчанную гонениями и славой.

Можно ли вообще мечтать «о мещанском счастье на проторенных дорогах»? При этом предчувствие, какая будущность его ожидает, не обманывало Пушкина.

Из письма к П. А. Плетневу около 16 февраля 1831 года, в котором прояснивается вопрос о приданом Натали, без которого Наталья Ивановна Гончарова не хотела выдать замуж дочь, как ясно теперь, просто не могла, и это была единственная причина столь беспокойного и продолжительного сватовства Пушкина, который искал причины в своей жизни.

«Через несколько дней я женюсь: и представляю тебе хозяйственный отчет: заложил я моих 200 душ, взял 38 000 – и вот им распределение: 11 000 тёще, которая непременно хотела, чтоб дочь ее была с приданым – пиши пропало. 10 000 Нащокину, для выручки его из плохих обстоятельств: деньги верные. Остается 17 000 на обзаведение и житие годичное. В июне буду у вас и начну жить en bourgeois, а здесь с тетками справиться невозможно – требования глупые и смешные – а делать нечего.

Теперь понимаешь ли, что значит приданое и отчего я сердился? Взять жену без состояния – я в состоянии, но входить в долги для ее тряпок – я не в состоянии. Но я упрям и должен был настоять по крайней мере на свадьбе. Делать нечего: придется печатать мои повести. Перешлю тебе на второй неделе, а к святой и тиснем».

Есть выражение, которое Анна Керн применяла в отношении Пушкина: «Как глупы эти умные люди!» Пушкин не сознавал, что будущая его теща да и жена обошли его всячески. Ему ли мечтать о жизни по-мещански, вдали от московских тетушек, о мещанском счастье у трона Аполлона и земного владыки.

Из письма к П. А. Плетневу от 24 февраля 1831 года:

«Я женат – и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось – лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился».

Что происходит, когда гениальная личность перерождается? Увы! Выходит мещанин, как стремился к тому поэт шутя и вполне серьезно. Наступило прекрасное мгновенье. Сказать: «Остановись!» – это значит потерпеть крах. Во всяком случае, с лирикой было покончено: за последние 6 лет из лучших стихотворений Пушкина можно насчитать по пальцам.

Впрочем, это мещанское счастье могло быть вполне безобидно в Москве, с сонмом тетушек, даже с тещей-пьяницей, с бегством от них в Михайловское. Пушкин на лето поселился в Царском Селе, увенчивая юность, прошедшую там, новой порой жизни. Предполагалось, что там не будет двора, полное уединение до осени, поначалу так и было, Пушкин писал сказки, Натали скучала за чтением, как вдруг из-за холеры явился двор, с оцеплением Царского Села. На прогулках то и дело возникала фигура государя императора, который первым делом осведомился, почему Пушкин не служит. Августейший цензор у поэта, первого поэта России, спрашивает, почему он не служит, как все. И находит решение, казалось бы, наилучшее.

Из письма к Плетневу от 22 июля 1831 года.

«Кстати скажу тебе новость (но да останется это, по многим причинам, между нами): царь взял меня в службу – но не в канцелярскую, или придворную, или военную – нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы, с тем, чтоб я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал: Puisqu`il est marie` et qu`il n`est pas riche, il faut faire aller sa marmite`. (Раз он женат и небогат, надо дать ему средства к жизни. – Франц.) Ей-богу, он очень со мною мил».

Здесь вкратце следовало бы коснуться взаимоотношений Пушкина и Натали, что, впрочем, хорошо видно по письмам поэта, который никогда не теряет с «женкой» простодушного тона, очевидно, под стать ей. Самые тяжкие упреки звучат у него как шутка. Здесь уместно привести стихотворение, написанное скорее всего в 1831 году, именно эта дата «1831» отмечена на списке, сохранившемся у Натальи Николаевны.

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем, Стенаньем, криками вакханки молодой, Когда, виясь в моих объятиях змией, Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий! О, как милее ты, смиренница моя! О, как мучительно тобою счастлив я, Когда, склоняяся на долгие моленья, Ты предаешься мне нежна без упоенья, Стыдливо-холодна, восторгу моему Едва ответствуешь, не внемлешь ничему И оживляешься потом всё боле, боле – И делишь наконец мой пламень поневоле!

Стихотворение, одно из лучших антологических стихотворений всех времен и народов, было опубликовано впервые в 1858 году и было не совсем понято. Сердились даже на Натали, юную жену Пушкина, между тем как поэт запечатлел поразительно живую, целомудренно чудесную любовь молодоженов, то счастье, о котором мечтал: «О, как мучительно тобою счастлив я»!

Красота Натальи Николаевны была вскоре замечена в свете, и в ней стали принимать участие те, кому это выгодно по каким-либо причинам. Прежде всего фрейлина императорского двора Наталья Кирилловна Загряжская, которой Наталья Николаевна приходилась внучатой племянницей. Всякий раз, когда жене бедного поэта требовалась обнова, чтобы ярче заблистать на очередном балу, старая тетка приходила на помощь.

Заинтересовалась Натальей Николаевной и графиня Нессельроде, которая сама не любила Пушкина; она в отсутствие мужа повезла его жену в Аничков дворец, что прямо вывело из себя Пушкина. Наталья Николаевна так понравилась императрице и императору, что они позаботились о том, чтобы она посещала придворные балы, для этого решили облагодетельствовать Пушкина придворным званием камер-юнкера.

Это была еще одна милость, которая удвоила зависимость поэта от царя, теперь и в качестве придворного. По возрасту, не говоря о значении поэта, Пушкина могли бы сделать по крайней мере камергером. Но Николай I странным образом принимал Пушкина за молодого человека. Пушкин, который не нуждался в никаком придворном звании, был взбешен и принял за оскорбление звание камер-юнкера. Друзья насилу его образумили.

Для краткости я сделаю выписки из «Дневника 1833 – 1835 гг.». Мне важно отметить ряд узловых моментов, которые неприметно и тем не менее неотвратимо вели жизнь поэта к трагической развязке.

«1834. 1 января. Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове».

«26-го января. В прошедший вторник зван я был в Аничков. Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фраках. Я уехал, оставя Наталью Николаевну, и, переодевшись, отправился на вечер к С. В. Салтыкову. Государь был недоволен и несколько раз принимался говорить обо мне: (Он мог бы дать себе труд съездить надеть фрак и возвратиться. Попеняйте ему.)

Барон д'Антес и маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет».

Барон Дантес приглянулся императрице, и царь принял участие в устройстве судьбы бедного эмигранта-роялиста.

Между тем родители Пушкина совсем расстроили свои имения, и Пушкин осознал необходимость взять в свои руки управление ими. Надо было выйти в отставку и поселиться в деревне. Идея сразу оформляется как чисто поэтическая.

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит – Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля – Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег.

Стихотворение не окончено, судя по программе в рукописи: «Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу – тогда удались он домой.

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; груды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть».

К работе над стихотворением, в котором просматривается жизнь Льва Толстого, Пушкин не вернулся, поскольку на прошение об отставке царь обиделся и объявил, что в таком случае между ними все будет кончено. Это означало также: архивы будут закрыты для поэта, который приступил к работе над «Историей Петра».

Из письма к В. А. Жуковскому от 6 июля 1834 года.

«Я, право, сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие – какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять всё-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем: гнев его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чем? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце – но не знаю, почему письма мои неприличны. Попробую написать третье».

В это время Наталья Николаевна была в Москве, точнее под Москвой у родных. Отрывок из письма Пушкина около 14 июля 1834 года.

«Да как балы тебе не приелись, что ты и в Калугу едешь для них. Удивительно! – Надобно тебе поговорить о моем горе. На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали.

А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковых балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма. Будь здорова. Поцелуй детей и благослови их за меня. Прощай, целую тебя. А.П.»

Наталья Николаевна, не сознавая положения Пушкина, как, впрочем, и Жуковский, решила, или ей внушили, привезти с собой своих сестер.

Из письма от 14 июля 1834 года.

«Все вы, дамы, на один покрой. Куда как интересны похождения дурачка Д. и его семейственные ссоры. А ты так и радуешься. Я чай, так и раскокетничалась. Что-то Калуга? Вот тут поцарствуешь! Впрочем, женка, я тебя за то не браню. Всё это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода – и царствуй, потому что ты прекрасна. Целую тебя от сердца – теперь поговорим о деле. Если ты в самом деле вздумала сестер своих сюда привезти, то у Оливье оставаться нам невозможно: места нет. Но обеих ли ты сестер к себе берешь? эй, женка! смотри… Мое мнение: семья должна быть одна под одной кровлей: муж, жена, дети – покамест малы; родители, когда уже престарелы. А то хлопот не наберешься и семейственного спокойствия не будет».

Увы! Одна из сестер сыграет для баронов роль троянского коня, то есть кобылки, в осаде дома красавицы.

В апреле-мае 1835 года Пушкин решился было стать издателем политической и литературной газеты, рассчитывая на доход в 40 000. Сохранились две черновые редакции письма; во второй, не получив одобрения правительства, Пушкин заговаривает о крупном займе.

Из письма к графу Бенкендорфу:

«Испрашивая разрешение стать издателем литературной и политической газеты, я сам чувствовал все неудобства этого предприятия. Я был к тому вынужден печальными обстоятельствами. Ни у меня, ни у жены моей нет еще состояния; дела моего отца так расстроены, что я вынужден был взять на себя управление ими, дабы обеспечить будущность хотя бы моей семьи. Я хотел стать журналистом для того лишь, чтобы не упрекать себя в том, что пренебрегаю средством, которое давало мне 40 000 дохода и избавляло меня от затруднений.

Теперь, когда проект мой не получил одобрения его величества, я признаюсь, что с меня снято тяжелое бремя. Но зато я вижу себя вынужденным прибегнуть к щедротам государя, который теперь является моей единственной надеждой. Я прошу у вас позволения, граф, описать вам мое положение и поручить мое ходатайство вашему покровительству.

Чтобы уплатить все мои долги и иметь возможность жить, устроить дела моей семьи и наконец без помех и хлопот предаться своим историческим работам и своим занятиям, мне было бы достаточно получить взаймы 100 000 р. Но в России это невозможно.

Государь, который до сих пор не переставал осыпать меня милостями, но к которому мне тягостно… соизволив принять меня на службу, милостиво назначил мне 5 000 р. жалованья. Эта сумма представляет собой проценты с капитала в 125 000. Если бы вместо жалованья его величество соблаговолил дать мне этот капитал в виде займа на 10 лет и без процентов, – я был бы совершенно счастлив и спокоен».

Вероятно, письмо не было переписано и не отправлено, идея займа в счет жалованья, как Пушкину издавать газету, показалась самому поэту слишком фантастичной. А был самый естественный и самый плодотворный способ разрешения всех затрудений, обретающих все более роковой характер, о чем снова заговаривает поэт в письме к графу Бенкендорфу от 1 июня 1835 года.

«Мне совестно постоянно надоедать вашему сиятельству, но снисходительность и участие, которые вы всегда ко мне проявляли, послужат извинением моей нескромности.

У меня нет состояния; ни я, ни моя жена не получили еще той части, которая должна нам достаться. До сих пор я жил только своим трудом. Мой постоянный доход – это жалованье, которое государь соизволил мне назначить. В работе ради хлеба насущного, конечно, нет ничего для меня унизительного; но, привыкнув к независимости, я совершенно не умею писать ради денег; и одна мысль об этом приводит меня в полное бездействие.

Жизнь в Петербурге ужасающе дорога. До сих пор я довольно равнодушно смотрел на расходы, которые я вынужден был делать, так как политическая и литературная газета – предприятие чисто торговое – сразу дала бы мне средство получить от 30 до 40 тысяч дохода. Однако дело это причиняло мне такое отвращение, что я намеревался взяться за него лишь при последней крайности.

Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только беспокойство и хлопоты, а может быть – нищету и отчаяние. Три или четыре года уединенной жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я пока еще обязан милостям его величества».

Самое естественное и плодотворное решение житейских затруднений Пушкина оказалось, неизвестно по каким причинам и соображениям, неприемлемым для царя. Вскоре Пушкин, вместо газеты, чисто торгового предприятия, получает разрешение на издание литературного журнала, но заняться им в полной мере у него уже не остается времени.

В феврале 1836 года явилась первая ласточка, известившая о беспокойном состоянии Пушкина, помимо долгов и его несвободы у трона, и из-за тревог о чести его жены. Сохранился черновик письма, отосланного к графу В. А. Соллогубу, с которым поэт был на дружеской ноге и который был влюблен, как многие молодые русские в Наталью Николаевну, это было общее увлечение молодежи избранницей Пушкина.

«Вы взяли на себя напрасный труд, давая мне объяснение, которого я у вас не требовал. Вы позволили себе обратиться к моей жене с неприличными замечаниями и хвалились, что наговорили ей дерзостей.

Обстоятельства не позволяют мне отправиться в Тверь раньше конца марта месяца. Прошу меня извинить».

Пушкин отправил вызов молодому графу за его замечания Наталье Николаевне, видимо, в излишнем кокетстве, когда ей следует думать как о своей, так и чести мужа. Граф возносил ее красоту, но находился еще под большим обаянием Пушкина, его творчества и личности. Но Пушкин счел его замечания за оскорбление. К счастью, граф Соллогуб уехал по службе и вызов от поэта получил где-то в Твери, откуда, вероятно, прислал объяснения, каковых Пушкин не принял и дуэль отлагал лишь из невозможности выехать тотчас в Тверь. Время прошло, и когда они встретились, скорее всего сразу все разъяснилось.

В это-то время выходят на сцену бароны Дантес и Геккерн, который в разгар увлечения своего любовника Натали Пушкиной усыновил его, сделав при этом его богатым. В увлечении барона Дантеса Натали Пушкин не видел проблемы, вплоть до дуэли. Но именно барон Геккерн замутил воду, в которой выкупал и ближайших друзей Пушкина. Не будь денег Геккерна, Дантес ни за что бы не женился на бесприданнице Катрин, чтобы избежать дуэли, просто стрелялся бы, как того желал Пушкин.

Подметные письма были посланы по городской почте друзьям Пушкина, одно из них в двойном конверте получила тетушка графа Соллогуба; вскрыв конверт, она обнаружила второй с надписью: Александру Сергеевичу Пушкину – и призвала племянника. Граф Соллогуб отправился к Пушкину, который сказал, что это такое, и хотя, казалось, он не помышлял о дуэли, к удивлению молодого человека, он предложил себя в случае необходимости в секунданты, глубоко тронув поэта.

Утренние прогулки по Невскому проспекту продолжались как ни в чем не бывало, как вдруг за обедом у Карамзиных во время общего веселого разговора Пушкин сказал графу:

– Ступайте завтра к д` Аршиаку. Условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше. Ни на какие объяснения не соглашайтесь.

Потом он продолжал шутить и разговаривать как ни в чем не бывало. Граф Соллогуб остолбенел, как он вспоминает, но возражать не осмелился. В тоне Пушкина была решительность, не допускавшая возражений.

Однако бароны Геккерн и Дантес, добившиеся двухнедельной отсрочки с помощью Жуковского, обошли графа Соллогуба, заявив, что повод для дуэли отпадает, поскольку Дантес женится на свояченице Пушкина. Граф снова остолбенел, но обрадовался случаю: чего же лучше? Дуэли не будет! Пушкин не стал упорствовать и взял свой вызов обратно, зная, что на этом дело не закончится.

Спустя несколько дней граф Соллогуб с легким сердцем посетил Пушкиных; когда он вышел от Натальи Николаевны, Пушкин повел его к себе.

– Послушайте, – сказал он, – вы были более секундантом Дантеса, чем моим; ведь не я искал примирения; однако я не хочу ничего делать без вашего ведома. Пойдемте в мой кабинет.

Он запер дверь, как пишет в воспоминаниях граф Соллогуб, и сказал:

– Я прочитаю вам мое письмо к старику Геккерну. С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте.

– Как?!

– Барон, – стану читать с некоторыми пропусками, чтобы вас не утомить, – проговорил Пушкин, усмехнувшись. – Поведение вашего сына было мне полностью известно уже давно и не могло быть для меня безразличным… Признаюсь вам, я был не совсем спокоен. Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения: я получил анонимные письма. Я увидел, что время пришло, и воспользовался этим. Остальное вы знаете: я заставил вашего сына играть роль столь гротескную и жалкую, что моя жена, удивленная такой пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в отвращении самом спокойном и вполне заслуженном.

Но вы, барон, – вы мне позволите заметить, – голос Пушкина наполнился возмущением и гневом, – что ваша роль во всей этой истории была не очень прилична. Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали… Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о вашем сыне… вы говорили, бесчестный вы человек, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына.

– Это же неминуемая дуэль! – граф испугался, впервые увидев поэта в гневе.

– Это еще не всё, – продолжал Пушкин чтение письма. – Вернемся к анонимным письмам… 2 ноября вы от вашего сына узнали новость, которая доставила вам много удовольствия. Он вам сказал, что я в бешенстве, что моя жена боится… что она теряет голову. Вы решили нанести удар… Вами было составлено анонимное письмо.

– Так ли? Зачем? – не вынес граф Соллогуб.

– Не добившись своих целей, он обещал месть, и через день вы привезли один из экземпляров этих писем.

– Не ведая сам о том!

– Дуэли мне уже недостаточно, – я продолжаю чтение письма, заметил Пушкин, – и каков бы ни был ее исход, я не сочту себя достаточно отмщенным ни смертью вашего сына, ни его женитьбой, которая совсем походила бы на веселый фарс (что, впрочем, меня весьма мало смущает), ни, наконец, письмом, которое я имею честь писать вам и которого копию сохраняю для моего личного употребления…"

– Словом, вы предлагаете ему убраться восвояси в любом случае, – заключил граф Соллогуб.

– Да. О каком примирении с пороком может идти речь?

– Но дуэль Геккернам была нежелательна. Зачем писать подметные письма?

– Геккерн надеялся на то, что я увезу свою жену, и сын его излечится от своей страсти. Барон не ведает, что я человек подневольный. Без ведома власти я шагу вступить не могу.

– Как же быть? Я вам прямо скажу. Поскольку вы сочли возможным меня ознакомить с этим письмом, позвольте мне переговорить с Жуковским. Ведь можно найти способ удалить барона Геккерна, если ваши подозрения об его причастности к анонимным письмам основательны.

– Вы снова станете хватать меня за руку! – вскинулся с сожалением Пушкин. – А ноги в царских цепях.

Граф Соллогуб поспешил откланяться в надежде, что Пушкин не тотчас отошлет письмо, набросанное явно начерно, да пребывая в раздумьях, иначе не стал бы читать. Граф полетел к князю Одоевскому, где надеялся найти Жуковского, который тотчас взялся остудить горячую голову поэта. На этот раз надо было избежать не только дуэли, но и дипломатического скандала. Что он мог сказать Пушкину?

Жуковский нашел у Пушкина набросок еще одного письма – к графу Бенкендорфу с объяснением положения, в каком оказалась его семья из-за страстей Геккерна, голландского посланника, и его приемного сына, очевидно, на случай дуэли, поскольку иного исхода не было. Жуковский это понял и решил прямо обратиться к высшей власти: он попросил царя дать аудиенцию Пушкину, заявив, что дело не терпит отлагательства.

– Что я скажу государю? – удивился Пушкин.

– То же, что графу Бенкендорфу. Ведь это ты писал для царских ушей, – сказал Жуковский.

– Да, но после дуэли, независимо от ее исхода.

– Тогда это будет поздно.

– Впрочем, ведь вы теперь не отстанете от меня.

Жуковский уехал хлопотать, оставив Пушкина в глубоких раздумьях.

На другой день Пушкин получил записку от Жуковского и им же был встречен в Аничковом дворце. Пушкин явился в сюртуке, полагая, что придворный мундир камер-юнкера для официальных приемов. Но царь думал иначе.

– Пушкин, ты посмел явиться на прием во дворец в сюртуке? – нахмурился Николай I, сам готовый переодеваться много раз на дню во всякие мундиры.

– Да, государь, как десять лет тому назад, когда меня привезли с фельдъегерем в Москву, в Кремль, – отвечал Пушкин, словно мысленно подводя итоги своим взаимоотношениям с царем, который милостиво назначил себя его цензором.

– Десять лет? Если бы не Жуковский, который просил меня, чтоб я тебя принял, я бы отправил тебя назад, – несколько смягчившись, проговорил царь.

– Ваше величество! Тогда или теперь? Простите! Я встревожен положением, в каком оказалась моя семья. Дело не в ухаживаниях кого-либо за моей женой, я в ней уверен, вот и все. Дело во вмешательстве в мою жизнь представителя коронованной особы другого государства. Что касается непосредственного виновника городских слухов, я поставил его на место: он дал слово, что непременно женится на моей свояченице. Я заставил его играть весьма жалкую роль. Я бы расчелся и с бароном Геккерном, который и заварил всю эту кашу, ревнуя своего приемного сына к моей жене, и теперь не оставляет нас в покое под видом примирения и установления родственных отношений.

– Чего же ты хочешь?

– Покоя в моей семье.

– Хочешь подать в отставку и уехать в деревню, как однажды это уже делал?

– Нет, прежде я должен позаботиться об имени моем, которое, смею думать, принадлежит не одному мне, а стране и моему государю, коим я служу как поэт. Пасквиль по моему адресу касается и августейших особ, у меня есть основания считать его автором голландского посланника барона Геккерна.

– Почему ты знаешь?

– По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата.

– От барона Геккерна? Зачем?

– Он преследовал мою жену, сначала из ревности, затем, чтобы спасти приемного сына, как он твердил ей. Затем заговорил о мести. Подметные письма и есть его месть. Но, испугавшись дуэли, решил женить приемного сына на моей свояченице, чему все удивляются, не ведая первопричин.

– Хорошо, – отеческим тоном заговорил Николай I. – Розыск автора анонимного письма можно учинить. Только ты обещай мне ничего не предпринимать от себя, ничего противозаконного.

– Ваше величество! В этом я однажды, десять лет тому назад, дал слово и в мыслях не держал его нарушить. Вы это знаете лучше кого-либо, ибо вы мой августейший цензор.

– Это делает тебе честь, Пушкин.

– О, благодарю! – поэт вышел от царя с полным сознанием, что его окончательно связали по рукам и ногам, как колодника. Друзья позаботились, нечего сказать, хороши друзья.

Жуковский вышел из Аничкова вместе с Пушкиным. С этого дня он будет почти постоянно с ним – то у Глинки, то у князя Одоевского на чествовании Глинки после премьеры оперы "Иван Сусанин", как продолжали называть ее, несмотря на изменение ее названия, то в мастерской у Карла Брюллова.

23 января 1837 года на балу у Воронцовых-Дашковых, как всегда, звенела музыка, носились пары по ярко освещенной зале и было весело, ибо здесь великолепие сочеталось со свободой, которую вносила девятнадцатилетняя графиня, резвая, приветливая, прямодушно смелая и лукавая. Она танцевала с Монго-Столыпиным, как все звали его в свете, любимцем женщин, чья корректность и даже некоторая флегматичность однако служили им лучшей защитой от завистливых взглядов и сплетен. О Лермонтове здесь еще не ведали, хотя именно его слово повторяли, обращаясь к Столыпину "Монго".

Графиня рассмеялась:

– Вы знаете, императрица, говоря о вас, сказала не иначе, как Монго-Столыпин.

– Это удобно. Столыпиных много, видите ли, надо же как-то их различать, – отвечал красавец-гусар со сдержанной улыбкой всегдашнего превосходства.

– Камер-юнкер Столыпин – ваш брат?

– Да, мой родной брат Николай. Он служит под началом графа Нессельроде.

– Или графини Нессельроде?

– О, это одно и тоже.

Вошел в танцевальную залу конногвардеец Александр Карамзин, которого улыбкой издали приветствовала хозяйка; Столыпин лишь поглядел свысока.

– Вы не знакомы? – спросила графиня.

– Я его знаю, и он меня тоже, я думаю. Но, будучи разных полков, не имели случая сойтись.

Александр Карамзин издали раскланялся с Натальей Николаевной Пушкиной, которая, по своему обыкновению, непрерывно неслась в танце, и тут заметил Катрин и Жоржа Дантеса, озабоченных, как всегда, одна – ревностью, другой – вниманием к Натали, он подошел было к ним, чтобы поздороваться, но его не заметили.

– Это Венера, – говорил вполголоса скороговоркой Дантес, разумеется, по-французски, – она-то сводит нас в ночи; будь довольна, что я весь принадлежу тебе. Чего еще хочешь?

– Ты играешь с огнем, – сохраняя беспечный вид, говорила с упреком Катрин, развитые плечи и тонкая талия, как у всех сестер Гончаровых, хороша вообще, но не рядом с Натали, которая в танце казалась прямо блистательной.

– Нет, Катрин. Государь взял с него слово, дуэли не будет. А побесить Отелло я могу, ты все знаешь. Не хочет с нами знаться, какой важный господин! А у самого – ни гроша за душой, одни долги.

– Жорж!

– И сестра твоя достойна наказанья.

– Ты мстишь им за наше счастье, вместо благодарности.

– О, я благодарен им. Еще бы! Я хочу, чтобы и они были счастливы, как мы.

– Ты по-прежнему влюблен в нее и любишь не меня, а ее.

– В объятиях моих разве не твое тело трепещет? Не ревнуй.

– Я-то счастлива, а ты счастлив лишь тогда, когда видишь ее.

– Нет, я несчастлив именно тогда, когда я вижу ее.

– Довольно! Я этого не вынесу!

Дантес оглядывается направо и налево, замечает Карамзина и знаком перепоручает заботу о Катрин ему, как бывало между ними, а сам устремляется к Натали, с которой собрался танцевать мазурку, когда и успел он ее пригласить? Но на этот раз Карамзин не стал играть свою прежнюю роль, найдя ее оскорбительной, он отошел в сторону, и тут он увидел Пушкина, который с угрюмым лицом следил за женой, и то, что прежде казалось смешно, теперь сжало ему сердце.

Показалась графиня, хозяйка бала, за нею следовал Монго-Столыпин.

– Вы знакомы? – графиня их оставила одних, молодые люди рассмеялись и обменялись рукопожатием. После первых любезных фраз Монго-Столыпин спросил:

– Что за человек этот Дантес?

Александр Карамзин неожиданно для самого себя покраснел и смутился, но Столыпин, кажется, ничего не заметил, поскольку следил глазами за французом, который танцевал с красавицей, то есть больше непрерывно что-то говорил ей.

– Еще недавно я бы легко ответил на ваш вопрос, – усмехнулся Карамзин, – но сейчас затрудняюсь сказать… Да мы мало знакомы еще…

– Ясно, – повел головой Монго-Столыпин, окидывая с высоты своего роста весь многолюдный зал.

– Что вам ясно? – насторожившись, спросил Карамзин.

Монго-Столыпин взглянул на него и рассмеялся:

– Еще не хватало, чтобы два русских офицера поссорились из-за француза, который ведь только рядится, как в маскараде, в мундир кавалергарда, а за Россию на смерть стоять не станет!

– Вы правы, Монго! – рассмеялся в свою очередь Карамзин.

– Откуда вы знаете мое произвище?

– По поэме "Монго", в которой ваш друг-гусар изощряется стихами, достойными Пушкина, в остроумии в духе Баркова.

– Вы его знаете?

– Я видел его. Ведь в поэме "Монго" он рисует не только ваш портрет, но и свой, саркастически и потому, думаю, правдиво.

– У него есть эта страсть – всех выводить на чистую воду, не исключая друзей и самого себя.

– Талант?

– Не мне судить. Но иных помыслов, как о славе Байрона или Пушкина, у него не было с отроческих лет.

– А пока лишь гусарское удальство и больше ничего?

– Вот именно. Он считает, что ему не хватает решимости или случая, чтобы заявить о себе.

– Там что-то произошло, – Карамзин снова покраснел. – Пушкин поспешно уводит жену; за ними семенит старик Геккерн, а Катрин, кажется, готова дать оплеуху Жоржу, который никак не успокоится, хохочет… Таким он был, когда решился жениться неожиданно для всех и самого себя; но, казалось, женитьба успокоила его, нет!

Карамзин и Монго-Столыпин направились к выходу и в вестибюле увидели графиню Александру Кирилловну.

– Что случилось, графиня?

– Молодой Геккерн, танцуя мазурку с Натали, сказал дурацкий каламбур с игрою слов cor (мозоль) и corps (тело), речь шла о мозольном операторе, мол, по нему он рассудил, что тело у нее лучше, чем у ее сестры.

– Казарменная шутка, – покачал головой Монго-Столыпин.

– Бедная Натали от нее вздрогнула; это заметил Пушкин и увез жену. Боюсь, это добром не кончится.

Предчувствие графини не обмануло ее.

Еще два дня Пушкин раздумывал, как быть; между тем Дантес держал себя с Натали у Мещерских на другой вечер, у Вяземских на следующий день точно таким же образом, как до помолвки и женитьбы, продолжая явно ухаживать за нею, вызывая ревность у его жены. Впрочем, во всем этом не заключалось ничего нового, скорее Дантес своим вызывающим поведением раскрывал свое истинное лицо, еще не разгаданное многими.

Пушкина больше сердила навязчивость барона Геккерна, который чувствовал себя оскорбленным тем, что с ними не хотели знаться, он буквально преследовал поэта и в свете, и писал письма, заставлял писать письма приемного сына в поисках примирения между домом Пушкина и домом Геккернов, но эти письма поэт возвращал, не читая.

На балу у Воронцовых-Дашковых все заметили, как Пушкин уводил жену от Геккернов, и думали, что двусмысленные каламбуры кавалергарда окончательно вывели его из себя. Но если вдуматься в события тех дней, приоткрывается совершенно иная ситуация.

Прежде всего надо вспомнить, что ближайшие друзья Пушкина в его взаимоотношениях с Дантесом находили не драму, а комедию. Хотя потом они каялись в том, что не понимали всю глубину страданий поэта, они не могли не верить своим глазам. Комедию разыгрывал по своему возрасту и характеру Жорж Дантес, красавец-француз в блестящем мундире русского офицера, добрый малый, который умудрился оказаться в любовных сетях барона Геккерна, был им усыновлен, а волочился за красавицей, на которую обратил внимание сам государь император; во избежание дуэли он должен был, к изумлению всех, жениться, принести себя в жертву своему возлюбленному отцу, разыгрывая при этом самоотвержение во имя любви и чести той, в кого был влюблен; но на этом остановиться он не мог, теперь он жаждал вознаграждения, что, верно, предполагали Геккерны.

Друзья Пушкина считали, что у него выгодное положение, которым он не хотел воспользоваться, он верит своей жене, а Дантес вскоре окончательно скомпрометирует себя в глазах света. Но Пушкин, вопреки обещанию царю не предпринимать ничего противозаконного, то есть не драться на дуэли, спустя два месяца, достает неотосланное письмо к барону Геккерну, переписывает с сокращениями, и так все ясно, и отправляет его по городской почте, зная, что теперь дуэль неминуема, и он на этот раз дело доведет до конца. Что же новое случилось, чтобы поэт решился на последний шаг?

Теперь вспомним о том, как все говорят о тайне в деле Пушкина. "О том, что было причиной этой кровавой и страшной развязки, говорить много нечего, – пишет князь Вяземский в одном из писем. – Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих, – далее добавляет. – Адские козни опутали Пушкиных и остаются еще под мраком".

Даже Николай I недоумевал в письме к брату Михаилу Павловичу: "Последнего повода к дуэли, заключающегося в самом дерзком письме Пушкина к Геккерну, никто не постигает".

В обоих письмах предполагается, помимо всего, что известно, некая сверхпричина.

Исследователи рассудили, что тайной и была прикосновенность к этому делу Николая Павловича, о чем друзья Пушкина не смели прямо говорить, в частности, еще во имя охранения чести Натальи Николаевны, но о чем достаточно прозрачно сказано в дипломе. Один из друзей Пушкина писал в письме к брату: "В анонимном письме говорили, что он после Нарышкина первый рогоносец". Здесь ясно указание на Николая I. Между тем друзья Пушкина, как и сам поэт, уверены в невинности Натальи Николаевны, правда, в отношении к Дантесу. Стало быть, тайной остается то, каковы были отношения царя и жены поэта, на что указано в дипломе?

"Двору хотелось, чтобы Н. Н. Пушкина танцевала в Аничкове, и потому я пожалован в камер-юнкеры", – записал Пушкин в дневнике (вариант записи) предельно лаконично, хотя, известно, этот случай привел его в бешенство; но поэт был простодушен и отходчив, тот же Жуковский уговорил не поднимать скандала. Разумеется, речь шла исключительно о воле и желании царя, что угадала или предугадала еще прежде графиня Нессельроде.

Вскоре после появления Натальи Николаевны в свете графиня Нессельроде без ведома Пушкина взяла его жену и повезла на небольшой вечер в Аничкове. Застенчивая и прекрасная Пушкина очень понравилась императрице. Но сам Пушкин ужасно был взбешен этим, как вспоминал его друг Нащокин, наговорил грубостей всесильной графине и, между прочим, сказал: "Я не хочу, чтоб жена моя ездила туда, где я сам не бываю".

Как, должно быть, озлилась графиня Нессельроде, как будто она брала с собой Пушкину в злачные места. Но Пушкин, как весь свет, хорошо знал о нравах при дворе и Николая Павловича в частности, о чем тут мы не станем говорить, нравы при всех дворах от века были не лучше и не хуже. Однако пожалованный в камер-юнкеры и не желая ссориться с царем, чтобы не лишиться доступа к архивам, Пушкин постоянно напоминал жене, бывая в отъезде, в письмах: "Не кокетничай с царем", а Нащокину шутя говорил, что царь, как офицеришка, ухаживает за его женою: нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а ввечеру на балах спрашивает, отчего у нее всегда шторы опущены.

Николай I, смолоду красавец, властелин полумира и женолюб, не мог не обращать внимания на Пушкину, это естественно. Она блистала теперь постоянно на придворных балах, затмевая, как замечали, самых знаменитых красавиц Петербурга, она сияла перед глазами царя и в церкви.

6 декабря 1836 года в Николин день на приеме по случаю высочайшего тезоименитства присутствовал один из старших друзей Пушкина, тот самый Тургенев, который привез из Москвы юного Пушкина для поступления в Царскосельский лицей и который один в сопровождении жандармов увозил тело поэта из Петербурга в Святогорский монастырь; он писал на другой день: "Я был во дворце с 10 час. до 3… и был почти поражен великолепием двора, дворца и костюмов военных и дамских… Пение в церкви восхитительное! Я не знал, слушать ли или смотреть на Пушкину и ей подобных – ? подобных! но много ли их? Жена умного поэта и убранством затмевала всех".

Сказочное великолепие предполагает и сказочные нравы, как в сказках "Тысяча и одна ночь". Или иначе: сказочное великолепие дворцов Северной Пальмиры погружало в древность, в средневековье их обитателей, между тем как вокруг шла современная жизнь с ее новым миросозерцанием. Пушкин и воплощал это новое миросозерцание, неприемлемое для Николая I по его сану. Государь не любил Пушкина, но сознавая именно его силу, которую приходилось постоянно держать в узде, не пуская никуда, далее Москвы. И эта же сила охраняла его жену от вожделений царя.

Но вот что случилось. Встречаясь часто на балах и приемах с Натальей Николаевной, Николай I вдруг решил, вместо обычной светской болтовни, сделать ей замечание, на которые нигде и никогда он не скупился, но почему-то обошел ими барона Дантеса в мундире русского офицера и барона Геккерна, поведение которых было известно всему свету, императрице, стало быть, и ему; он сказал ей, что он любит ее, как очень хорошую и добрую женщину, поэтому позволяет себе сказать ей о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; он советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько и для счастия мужа.

Наталья Николаевна, разумеется, передала слова государя, может быть, с торжеством Пушкину, который вспыхнул.

– Что такое, Пушкин? – удивилась и испугалась она.

– Ничего. Иди к себе, – сказал он.

Однажды в подобной ситуации Пушкин, недолго думая, написал письмо с вызовом молодому графу Соллогубу, который вовсе и не хотел делать какие-либо замечения, как ей вести себя. Слова венценосца, который явно заглядывался на его жену, звучали тоже двусмысленно. Вместе с тем это был единственный результат разговора поэта и царя о вмешательстве в его жизнь представителя коронованной особы чужестранного государства.

Пушкин воспользовался первым представившимся случаем и поблагодарил с веселой, исполненной сарказма улыбкой и голосом царя за добрые советы его жене.

Жуковский, который стоял рядом, насторожился. Николай I не заметил тона Пушкина или сделал вид, он спросил:

– Разве ты и мог ожидать от меня другого?

Жуковский не смел вмешиваться в разговор царя, но поглядел на Пушкина умоляющим взором.

– Не только мог, государь, – сказал Пушкин, – но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моей женою…

Николай I нахмурился, это была дерзость, но Пушкин расхохотался, по своему обыкновению, столь по-детски весело, что царь, переглянувшись с Жуковским, тоже рассмеялся и, приподнимая руку, мол, довольно, отошел в сторону.

Жуковский вывел Пушкина из Зимнего дворца, чувствуя перемену в его настроении.

– Что ты надумал, Пушкин?

Тот еще звонче расхохотался.

Последний разговор с Пушкиным Николай I запомнил и о нем рассказал одиннадцать лет спустя лицейскому товарищу Пушкина барону Корфу. "Три дня спустя был его последний дуэль", – добавил он, не подозревая о том, что указывает на сверхпричину: он сам и есть сверхпричина, ближайший повод к дуэли.

Была ночь. Пушкин нашел ранее набросанное письмо к барону Геккерну, так и не переписанное, и не отосланное из-за вмешательства Жуковского и государя. Аудиенция у царя, – могущественного властелина полумира, который однако вмешивался во все перипетии жизни двора, света, вплоть до свадеб, он недавно женил одного офицера насильно во время его дежурства во дворце на фрейлине, забеременевшей якобы от него, во имя справедливости и благочестия, – не дала ничего, будто его не выслушали, верно, не поверили ему, как многие даже из друзей не верили ему. Им кажется капризом его нежелание, чтобы между его домом и домом Геккернов не было ничего общего. Семейная жизнь, какая ни есть, основана на добродетели, у нее не может быть ничего общего с пороком, иначе она рушится. Друзья хотят, чтобы он, как они, принимал как ни в чем не бывало Геккернов, – что он враг семье своей, чтобы пустить порок в ее недра? А тут еще царь с его отеческими внушениями его жене!

Переписав своим быстрым и четким почерком письмо, уже надоевшее ему по содержанию, как вся эта мерзость, что стояла за словами, и запечатав в конверт для письма по городской почте, Пушкин почувствовал радость облегчения, что сродни вдохновению, будто радости труда и творчества не знал давно, целую вечность. Не потому ли он занялся историей – историей Пугачева и историей Петра Великого, чтобы пережить неблагоприятное для поэзии время? Но ради доступа в архивы он закабалил себя службой у царя, даже удостоился придворного звания камер-юнкера. Нужно было тогда же взбунтоваться, но друзья утихомирили. Сослали бы не дальше Михайловского, что за беда?

Но коли еще новая напасть, стреляться надо было осенью; осень всегда благословленна для его здоровья и творчества. Опять-таки сослали бы не дальше Михайловского.

Теперь гадать нечего. Предсказание старухи сбудется? Что ж, зато очистится небо, как после грозы и дождей.

Нет, весь я не умру – душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит – И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.

И это сбудется?

 

Михаил Глинка и Екатерина Керн. История любви.

Работа Глинки над оперой "Руслан и Людмила" затянулась на годы, без видимых причин, как у Брюллова лишь множилось число неоконченных работ.

Это было странно тем более, что и композитор, и живописец, одаренные всем для их поприща, умели работать с удивительной легкостью и быстротой. Поначалу, назначенный капельмейстером придворной Певческой капеллы, Глинка предпринял продолжительную поездку на Украину, набирая певчих, собственно переманивая мальчиков из архиерейских хоров, а затем оказался в роли мелкого чиновника, который ежедневно должен являться на работу.

У него уже были готовы Персидский хор, марш Черномора и баллада Финна; он принялся за кавантину Гориславы "Любви роскошная звезда", но день за днем его отрывали от нее. Он всегда писал только утром, после чаю; не успевал написать и страницу, как являлся дядька – унтер-офицер, руки по швам, – он почтительно докладывал:

– Ваше высокоблагородие! Певчие собрались и вас ожидают.

– Меня ожидают певчие? Разве я им велел собраться к этому часу? – Глинка наивно удивлялся. Даже в "Записках" он пишет: "Кто посылал дядьку? До сих пор не знаю; знаю только, что иногда, пришедши в репетиционную залу, заставал я уже там и Львова, который дружески протягивал мне руку".

Ясно, кто посылал дядьку, флигель-адъютант полковник Львов, директор придворной Капеллы, внешне милостивый с капельмейстером, как государь, но не очень довольный им, поскольку Глинка не проявлял рвения по службе, на его взгляд, и почтения к нему, важному сановнику, пусть еще и молодому, – он занял должность отца, вместо композитора, который чином не вышел; – государь отличал Львова настолько, что его венчание имело место в церкви Аничкова дворца в присутствии двора; именно после приглашения на венчание своего начальника Глинка получил как бы право присутствовать на литургии в церкви Аничкова, а затем в Зимнем дворце на больших и малых выходах. Это честь, это приближение ко двору обязывало вести светский образ жизни с устройством обедов и раутов, но разлад в семье обозначался все яснее. Глинка чаще уходил из дома – к братьям Кукольникам, дневал, даже ночевал там, как, впрочем, и Брюллов.

По ту пору брат Алексея Стунеева, полковника, командира эскадрона в Школе гвардейских подпрапорщиков, Дмитрий Стунеев, женатый на сестре Глинки, был назначен управляющим экономической частью в Смольном монастыре; по этому случаю они с двумя детьми из Смоленска переехали в Петербург и поселились на казенной квартире в Смольном монастыре (имеется в виду институт благородных девиц).

"Они жили очень весело, – вспоминал впоследствии Глинка, – иногда по вечерам инспектрисы брали с собой несколько воспитанниц, приходило несколько классных дам; Стунеевы, я, Степанов и несколько других приятелей рады были поплясать с миленькими и хорошенькими девушками. Оркестр, хотя не отличный, был всегда в распоряжении Д. Стунеева, а сытный ужин с приличными винами являлся всегда кстати для довершения вечера. Я и теперь еще ясно помню, как я охотно, от души певал на этих вечерах, как я усердно отличался в контраданцах и вальсах, как, одним словом, от искреннего сердца веселился".

А утром являлся унтер-офицер: "Ваше высокоблагородие! Певчие собрались и вас ожидают".

– Пошел к черту!

А черт-то Алексей Федорович Львов, который, наконец, решился заметить композитору в выражениях самых вежливых, даже дружеских, как пишет Глинка, что он не радеет о службе; он промолчал и начал посещать певчих реже прежнего.

Служба оказалась такой же обузой для Глинки, как и семья, в которой заботились о чем угодно, только не о том, чем он жил, к чему был призван. Внешним образом выходило, что он пренебрегает милостью и благоволением государя, что не осталось незамеченным его величеством.

Между тем Глинка, пребывая в беспокойном состоянии души, не находил себе места. И тут произошло одно из событий, которое могло возродить и укрепить его душу, повлиять благотворно на всю его будущность.

На третий день пасхи, как вспоминал Глинка, он навестил Одоевского, откуда отправился к сестре в Смольный монастырь. Подъезжая к ней, он внезапно почувствовал сильное нервное раздражение, так что не мог оставаться спокойным, – с ним это бывало, а то или иное лечение могло лишь усугубить его состояние. Приехав к сестре, Глинка ходил взад и вперед по комнатам. Марья Ивановна успокаивала брата обещанием сытного обеда, взглядывая при этом на молодую особу из воспитательниц, которую он увидел впервые, а сестра думала, что они знакомы.

Она была нехороша, даже нечто страдательское выражалось на ее бледном лице, как вспоминал Глинка впоследствии, между тем как та, может быть, почувствовала его состояние, ведь она-то знала его, поскольку его хорошо знала ее мать, вот она и сострадала ему, и конфузилась, пока он ходил взад и вперед, не говоря ни слова.

Однако его взор невольно останавливался на ней, еще бы: ее ясные выразительные глаза, необыкновенно стройный стан и особенного рода прелесть и достоинство, разлитые во всей ее особе, как вспоминал впоследствии Глинка, все более и более его привлекали.

Возможно, Пушкин впервые увидел Анну Керн такою, во всей прелести ее молодости и достоинства красоты, какой предстала перед Глинкой ее дочь Екатерина Керн.

Оправясь несколько после сытного обеда и подкрепив себя добрым бокалом шампанского, как вспоминал Глинка, он нашел способ побеседовать с этой милой девицей и чрезвычайно ловко высказал тогдашние его чувства. Можно предположить, что он заговорил об ее матери, перенося свое восхищение ею на дочь, что, конечно, могло получиться чрезвычайно ловко.

Глинка ожил, вот отчего охотно, от души певал на вечерах в Смольном, отличаясь и в контраданцах и вальсах.

Екатерина Керн воспитывалась в Смольном монастыре с раннего детства, что было в обычае, особенно если в семье неладно; закончив институт благородных девиц, она осталась там работать воспитательницей, что свидетельствует об ее нравственном облике и уме, а также о полном отсутствии у нее перспектив в свете, как у многих ее товарок, которые поступали во фрейлины императорского двора, а то выходили замуж, замеченные еще ученицами, поскольку двор опекал Смольный монастырь, некоторые – времена менялись – поступали на содержание сановникам под видом родственниц или гувернаток. Екатерина Керн, надо думать, следуя совету матери, поступила в воспитательницы, это было предвестием времени, когда русские барышни станут мечтать о скромной доле сельских учительниц.

Сама Анна Петровна Керн, генеральша, замеченная императором Александром I, который даже подарил ей фермуар, украшенный бриллиантами, в 26 лет оставив мужа, а двух дочерей поместив в Смольный монастырь, поселилась в Петербурге и оказалась в кругу Дельвига и Пушкина в совершенно новом мире с интересами, чисто литературными, вне светского общества, куда она лишилась доступа, оставив мужа, а главным образом, по бедности, поскольку по ту пору разорился ее отец, который не сумел сохранить даже приданое дочери, небольшое имение на Украине. Круг Дельвига, в котором Анна Петровна Керн, казалось, обрела себя, вскоре распался – по смерти Дельвига и женитьбы Пушкина. Глинка, который принадлежал тоже к этому кругу, по ту пору уехал на целых три года за границу, где завершил свое разностороннее музыкальное образование и даже обрел известность в Италии удивительными вариациями на темы итальянских опер.

В 30-31 год Анна Петровна оказалась в совершенном одиночестве; она пыталась переводить, прекрасно владея языками, в особенности французским и русским, что для того времени для русских женщин было внове; ей не удалось найти издателя, который поверил бы в ее дар; впрочем, она сама была недостаточно последовательна, видимо, ибо, впечатлительная, она не умела перечитывать даже свои письма, а перевод все-таки требовал более тщательной работы, чем письмо.

Со смертью Пушкина вся прежняя жизнь, столь блестящая, стала воспоминанием. А генерал Керн все еще жил где-то, требуя ее возвращения и отказывая ей в материальной поддержке. Анна Петровна буквально бедствовала, но свободой своей дорожила пуще всего. У нее был троюродный брат (с богатыми двоюродными братьями она уже ничего общего не имела), Александр Васильевич Марков-Виноградский, который, еще будучи кадетом, без памяти влюбился в свою кузину, которая, надо думать, заботилась о нем, ведь он был привезен из небольшого имения на Украине, которым владели его родители, в Петербург и устроен в кадетский корпус; он был на двадцать лет моложе Анны Петровны, которая в 36-37 лет была молода, как с юности была не по годам юной, и по-прежнему привлекательна.

Выпущенный в армию, Александр Васильевич служил всего два года и, встретив нежданно-негаданно в кузине ответное чувство, яркое и сильное, как и вообще ее обаяние и красота, отметающее все преграды, как мечтала Анна Керн всю жизнь о счастье полюбить безоглядно, вышел в отставку в чине подпоручика, чтобы жениться, то есть вступить в гражданский брак, что тоже стало предвестием новых времен. Это был смелый, безоглядный поступок: карьера, материальная обеспеченность, благорасположение родных – все было забыто ради любви, которая уже не угасала.

Это было знамением времени – дворянская интеллигенция, подкошенная гонениями Николая I, вырождалась, и на арену истории выходила разночинная интеллигенция. С дворянкой и генеральшей Керн произошла метаморфоза, ее любовь, ее семья основывались теперь на совершенно новых началах, выработанных всем ходом русской жизни, вопреки феодальной реакции, с которой Глинке в его взаимоотношениях с женой и с государем не удастся совладать.

В "Записках" Глинка не сразу упоминает об Анне Петровне Керн, а Екатерину Керн обозначает инициалами Е.К.

"Вскоре чувства мои были вполне разделены милою Е.К., и свидания с нею становились отраднее. Напротив того, с женою отношения мои становились хуже и хуже. Она редко бывала у сестры в Смольном. Приехав к ней однажды, жена моя, не помню по какому поводу, в присутствии Е.К., с пренебрежением сказала мне: "Все поэты и артисты дурно кончают; как, например, Пушкин, которого убили на дуэли". – Я тут же отвечал ей решительным тоном, что "хотя я не думаю быть умнее Пушкина, но из-за жены лба под пулю не подставлю". Она отвернулась от меня, сделав мне гримасу".

Да, времена менялись с поразительной быстротой, вопреки охранительным мерам правительства, а, может быть, благодаря им.

Еще осенью 1839 года, когда Глинка приезжал в Новоспасское после неожиданной смерти его младшего брата, юнкера в Школе гвардейских подпрапорщиков, один из его зятьев по какому-то поводу объявил ему о неверности его жены, как о новости, всем известной. Глинку, по его выражению, взорвало, и он тут же заявил, мол, если так, то он бросит жену, в чем зять усомнился. Почему? Очевидно, по характеру своему Глинка был мягок, не способен к решительным действиям, во всяком случае, таковым его считали близкие, включая и его молодую жену.

"Все время обратного пути я был в лихорадочном состоянии, – пишет Глинка в "Записках". – Оскорбленное самолюбие, досада, гнев попеременно мучили меня".

Приехав в Петербург, он вышел из кареты (своей собственной) и на извозчике отправился домой с намерением застать неверную жену врасплох; но его ожидали, как пишет Глинка, "меры предосторожности были приняты моими барынями".

Скорее всего, все обстояло проще. Вряд ли Марья Петровна устраивала свидания с любовником у себя дома даже в отсутствие мужа, живя с матерью и с братом своим в казенной квартире капельмейстера.

"Жена и теща не могли не заметить перемены, происшедшей во мне, – пишет Глинка, – жена на коленях умоляла меня защитить ее от клеветы; я ее старался успокоить, но не отставал от предпринятого намерения: уличить жену на месте преступления. Все предпринимаемые мною меры были тщетны".

"Все было тщетно; случай, однакоже, послужил мне более всех моих предприятий и советов других, – это похоже на сказку, что лишь выказывает черту, присущую нередко великим людям – детскость. – Изнуренный долговременным страданием от беспрерывного борения страстей, я однажды заснул в присутствии тещи и жены. Я могу крепко спать под стук и шум, но шопот или легкий шорох сейчас будят меня, что тогда и случилось: вошла старая чухонка, служанка тещи, и, подошед к ней, тихонько начала шептать по-немецки. Я притворился, будто я сплю, даже начал будто бы храпеть, а между тем старался уловить каждое слово тайного разговора. Наконец, собственными ушами слышал, как теща с старухой устраивала свидание для дочки своей с ее любовником".

Этого было достаточно; не говоря ни слова о том, что слышал, ему бы сказали, что ему все приснилось, Глинка на другой день утром простился с женой и ушел из дома. Решительности было ему не занимать. Не устроил сцену, не выгнал из дома, по крайней мере, тещу, а просто ушел сам, чтобы с того времени не иметь своего дома, проживая то у друзей, то у сестры, так как вскоре он оставил и должность капельмейстера придворной Певческой капеллы, по сути, решившись на разрыв с царем, на что в свое время так и не осмелился Пушкин.

Служить под началом директора Капеллы и унтер-офицера, который всякий раз являлся объявить, что певчие собрались, давно стало тягостью для композитора, который за целый 1839 год даже не брался по-настоящему за работу над оперой "Руслан и Людмила".

Глинка написал письмо жене: "Причины, о которых я считаю нужным умолчать, заставляют меня расстаться с вами, но мы должны это сделать без ссор и взаимных упреков. – Молю провидение, да сохранит вас от новых бедствий. Я же приму все меры для возможного устройства судьбы вашей, и потому намерен выдавать вам половину моих доходов".

Письмо не произвело сильного впечатления на Марью Петровну. Не думала ли она жить свободно и безбедно на казенной квартире, с дровами, с лошадьми в конюшне? Но Глинка на другой же день приказал крепостным людям, в его услужении находившимся, оставить казенную квартиру, вывести лошадей, подаренных матерью, выпороть из мебелей, бывших в гостиной, шитье его сестер, что было ими исполнено. Мебель, бриллианты, карету и прочее он оставил жене, а из квартиры, стало ясно, надо выехать и ей, – тут-то Марья Петровна заплакала не в шутку. Мечты танцевать на придворных балах в Аничкове, куда уже неоднократно приглашала императрица на музыкальные вечера Глинку, рушились.

Но была ли Марья Петровна повинна в самом деле в грехах, уличенных ее мужем во сне? Похоже, да, ибо она еще совершит нечто, что лишь пригрезится Глинке.

Казалось бы, Глинка обрел свободу и мог окунуться весь в стихию музыки и любви? Но в условиях средневековых представлений о браке расторгнуть его непросто: решения принимает консистория, с бесконечными проволочками, очень выгодными для чиновников, подтверждает Святейший синод, по сути, царь, если он захочет вмешаться. Затевать бракоразводное дело не всякий решится. Глинка решился далеко не сразу.

Зимой в Петербург из Новоспасского приехала Евгения Андреевна, она поселилась у дочери в Смольном, туда же переселился от друга Степанова и Глинка, где вновь он часто видит Екатерину Керн. То, что они влюблены, ни для кого не секрет. Она выбрала одно из стихотворений Кольцова и переписала его: "Если встречусь с тобой", и он положил стихи на музыку. Для нее же он написал Valse-fantaisie, и все это звучало в просторной и уютной квартире, где, казалось, собралась вся семья. Екатерина Керн была больна и даже опасно, о чем Глинка узнал уже тогда, когда она поправилась, и они встретились. Перенесенные страдания еще больше их сблизили, это видела Евгения Андреевна. Но как же быть с неверной женой?

Между тем Глинка написал для Керн вальс на оркестр B-dur. "Потом, не знаю по какому поводу", оговаривается Глинка, – романс на стихи Пушкина "Я помню чудное мгновенье". Странное замечание композитора имеет объяснение. Анна Петровна Керн хранила у себя как святыню автограф Пушкина с посвященным ей стихотворением; повстречав Глинку, молодого, начинающего композитора, в кружке Дельвига, она отдала ему автограф, хотя стихи уже были опубликованы с ее согласия Дельвигом в его альманахе "Северные цветы", чтобы он положил прекрасные стихи на музыку. Глинка, к огорчению Анны Петровны, затерял автограф Пушкина, а музыку так и не написал. Если бы Глинка написал романс по ту пору, уж верно, он был бы посвящен Анне Керн, как и стихотворение Пушкина. Но лишь спустя 12 лет, когда судьба свела его с дочерью некогда прекрасной молодой женщины, Глинка осуществил ее желание, ясно по какому поводу.

"Я помню чудное мгновенье", – распевал Глинка, аккомпанируя себе на рояле в квартире его сестры в Смольном в присутствии Екатерины Керн. Это была история уже не любви Пушкина к Анне Керн, а его – к Екатерине Керн, и всем это было ясно.

Глинка уехал в деревню вместе с матерью и с февраля до апреля 1840 года, когда в Петербурге разыгралась новая история с дуэлью русского поэта с сыном иностранного посла, его не было в столице, куда он приехал в начале мая, в дни, когда Лермонтов уехал в новую ссылку. Трудно сказать, как отнесся Глинка к дуэли Лермонтова с Барантом, со слухами о причастности к ней княгини Щербатовой, в "Записках" он не упоминает даже о дуэли Пушкина, вероятно, как о событии, всем известном.

По возвращении из Новоспасского Глинка поселился у сестры в отдельной квартире и стал бывать у Анны Петровны Керн на Петербургской стороне, где жила и Екатерина Керн, по состоянию здоровья, вероятно, оставившая службу в Смольном институте. Об этом времени Глинка рассказывает весьма скудно, не договаривая о многом, потому что его смелые намерения уехать за границу с Екатериной Керн, вплоть до заключения тайного брака, не осуществились, отчасти из-за матери, которая была против его сближения с девушкой, мать которой, оставив мужа генерала, сошлась с молодым человеком и родила от него сына, и почти что бедствовала.

Возможно, не сочувствовала помыслам Глинки и Анна Петровна, если он говорил с нею, что маловероятно, ибо, кажется, он не посвящал в свои фантазии и Екатерину Керн, но предпринял лишь некоторые шаги: он обратился к матушке с просьбой выслать ему 7000 рублей асс., обещаясь не беспокоить ее в течение года. Между тем, проводя время у Кукольников и Анны Петровны Керн лето 1840 года, он начал писать двенадцать романсов, задуманных и изданных под названием "Прощание с Петербургом". Он думал о поездке за границу, на чем настаивала Евгения Андреевна, чтобы разлучить его с Екатериной Керн, а он-то мечтал о поездке с нею и потому затеял "Прощание с Петербургом".

Анна Петровна Керн впоследствии написала прекрасные воспоминания о Пушкине, Дельвиге и Глинке.

"Но как бы то ни было, Глинка был несчастлив. Семейная жизнь скоро ему надоела; грустнее прежнего он искал отрады в музыке и дивных ее вдохновениях. Тяжелая пора страданий сменилась порою любви к одной близкой мне особе, и Глинка снова ожил. Он бывал у меня опять почти каждый день; поставил у меня фортепиано и тут же сочинил музыку на 12 романсов Кукольника, своего приятеля. Когда он, бывало, пел эти романсы, то брал так сильно за душу, что делал с нами, что хотел: мы и плакали и смеялись по воле его. У него был очень небольшой голос, но он умел ему придавать чрезвычайную выразительность и сопровождал таким аккомпанементом, что мы его заслушивались. В его романсах слышалось и близкое искусное подражание звукам природы, и говор нежной страсти, и меланхолия, и грусть, и милое, неуловимое, необъяснимое, но понятное сердцу. Более других остались в моей памяти: "Ходит ветер у ворот…" и "Пароход" с его чудно подражательным аккомпанементом; потом что-то вроде баркаролы, наконец и колыбельная песнь:

Уснули ль голубые Сегодня, как вчера?

Эту последнюю певала и я, укачивая маленького сына, который сквозь сон за мною повторял: уснули галубые…"

Далее Анна Керн рассказывает, как искусно Глинка разыграл шарманщика, появившегося во дворе дома со своей дребежащей шарманкой, повторяя ее звуки и переходя к варияциям на ее темы, на удивление публики, которая всегда собиралась под окнами, когда композитор играл или распевал свои романсы.

Глинка любил пироги и ватрушки, пил легкое красное вино, а чай всегда с лимоном. "Если все это являлось у нас для него, он был совершенно счастлив, играл, пел, шутил остроумно и безвредно для кого бы то ни было. Лучше и мягче характера я не встречала, – добавляет Анна Керн. – Мне кажется, что так легко было бы сделать его счастливым".

– Да, мама, как легко сделать его счастливым! – могла поверить и дочь с навыками воспитательницы.

У Керн, кроме музыки, любили читать, и Глинка приносил с собой книги в подарок, замечая, верно, как ограничено в средствах это милое для него семейство. Весною же 1840 года главной новинкой был роман Лермонтова "Герой нашего времени". Уже по ту пору Лермонтовым зачитывалась молодежь, стихи его знали наизусть, и проза поэта тотчас увлекла Маркова-Виноградского и Екатерину Керн, а Глинка и Анна Петровна, хотя отдавали должное молодому поэту-гусару, по-прежнему боготворили Пушкина, что рождало споры. Именно по эту пору статьи Белинского в "Отечественных записках" получили популярность среди читающей публики, что станет знамением времени.

Глинка поначалу хранил тайну и все же проговорился о том, что альбом из 12 романсов будет иметь название "Прощание с Петербургом".

– Вы собираетесь уехать? – Анна Петровна и сама думала о перемене места жительства.

– Матушка изъявила мне свое позволение и даже совет уехать за границу, – Глинка закинул голову по еще детской привычке казаться выше ростом либо просто видеть дальше.

Екатерина Керн опустила глаза, чтобы скрыть свою догадку: Евгения Андреевна хочет разлучить их. В это время Анну Петровну позвали на кухню.

– У меня есть план, – Глинка заговорил, снижая голос.

– План? – заинтересовалась барышня.

– Поскольку теплый климат необходим как для меня, так и для вас, мы уедем в Италию.

– Мы?

– Позвольте увезти мне вас в Италию, – Глинка сел за фортепиано и заиграл нечто увлекательное, – дорогое дитя, – торжественно произнес он, будто просил ее руки, а сердце было ему отдано.

– Это сон! Упоительная мечта, – прошептала Екатерина, закрывая глаза. Воспользовавшись этим, Глинка вскочил и поцеловал ее, она отвечала ему, как во сне, но пробудилась, вздрогнув:

– Но ведь на это не согласится ваша матушка, а без ее согласия вы на такой шаг не решитесь.

– Ради вас, – он снова сел за фортепиано, – ради нашего счастья я могу решиться на все, что угодно.

Музыка выразительнее слов подтверждала это.

– Как! В самом деле?! – девушка обняла его за шею, готовая заплакать. – Но я-то не посмею и думать. В семье моей неладно, – она отошла в сторону, и звуки замерли, – как я себя помню. А теперь еще все сложней.

– Они любят друг друга, – Глинка снова заиграл, – так искренне, так нежно…

– Как дай нам Бог любить друг друга? – рассмеялась Екатерина.

– Да! – целый каскад звуков сопровождал его краткое подтверждение.

– Но вам необходимо обрести свободу, – заломила руки девушка от волнения.

– В наше время это почти невозможно, – раздались трудно переносимые звуки, как если бы после грома и молнии наступила кромешная тьма. – От меня потребуют веских доказательств неверности моей жены, что трудно достать. А если привлекут к разбирательству ее любовника, а он богат, он откупится, и духовные власти меня же обвинят во всем. Расторгнуть брак не удастся, это долгая тяжба.

– Ни свободы, ни счастья?! – воскликнула Екатерина в полном отчаяньи. – В том-то все дело, а не в климате.

– Нет, дорогое дитя, теплый климат – это благо для меня, я знаю, и для вас также.

– Мама мечтает о возвращении в Лубны, где, может быть, удастся вернуть утраченное имение. Я там родилась, я помню, там чудесно! Во всяком случае, там поблизости небольшое имение Александра Васильевича.

– Так надо ехать в Малороссию! – загорелся Глинка и вскочил на ноги. – Там теплый и здоровый климат, может быть, даже лучше, чем в Италии.

Так у Глинки идея поездки за границу из-за затруднений взять и увезти девушку с собою, с заключением тайного брака, трансформировалась в отъезд семейства Керн на юг, на что Анна Петровна не решалась, как выяснилось, единственно из-за недостатка средств. Михаил Иванович предложил свою помощь. Деньги, предназначенные для поездки за границу, 7000 рублей, едва он получил их от матушки, были употреблены им на покупку кареты для дам с маленьким Сашей, – Александр Васильевич мог приехать лишь позже, – и дорожной коляски для себя. Таким образом, его планы не переменились, а изменился лишь маршрут, что должно было благоприятно сказаться, помимо всего, на его работе над оперой "Руслан и Людмила". Да и действие в поэме происходит в Киевской Руси.

Когда все было готово к отъезду и был назначен день для прощального вечера у Кукольников, 9 августа, Глинка получил письмо от матушки, конечно, узнавшей о том, что сын ее собрался не в Италию, а в Малороссию с семейством Керн. Евгения Андреевна и прежде выступала против его сближения с Екатериной Керн, теперь же решительно позвала сына к себе в Новоспасское, правда, выказывая лишь желание увидеться с ним.

Вероятно, Глинка не утаил от матери о своем намерении вступить в тайный брак с Екатериной Керн, на что благословления от нее, конечно, не мог получить, кроме предостережний и возражений.

– Что ж, – сказал он, – мне в пути придется свернуть в Новоспасское, а затем приеду к вам прямо в Лубны.

– А ведь и мы заедем в Тригорское, прежде чем направиться в Лубны, – легко согласилась Анна Петровна. – Жаль только, что вы, Михаил Иванович, не посетите с нами могилу Пушкина в Святогорском монастыре.

– Что делать? Обязанность перед матушкой разлучает нас, но ненадолго.

Но Екатерина не сумела скрыть своего огорчения: взлелеянные вместе на лето планы рушились. Евгения Андреевна ведь может и запретить сыну ехать в Лубны, а он ей послушен во всем по мягкости характера и сердца. И, возможно, впервые испытала досаду на него, взрослого мужчину, 36 лет, который не может распорядиться самим собой по собственному усмотрению и желанию.

– Боюсь, это не к добру, – проговорила Екатерина; порывистая в минуты волнения и беспокойства, она вольно или невольно выказывала все изящество телодвижений молодой женщины и достоинство личности, когда у нее проявлялось даже чувство превосходства. – Вы все еще ребенок. Вы взрослое дитя. Это прелестно, слов нет.

– Впервые вижу, как вы сердитесь! – с восхищением воскликнул Глинка.

– Я не сержусь, я боюсь, что не увижу вас больше.

– Это уж слишком, – заметил он, слегка хмурясь.

– Вы рассказывали, как возвратились в Россию переменить паспорт, чтобы снова уехать, поскольку сердечная склонность влекла вас в Берлин. Но, заехав в пути в Петербург без необходимости, загляделись на хорошенькую девушку…

– Это жестоко попрекать меня моим несчастьем, – обиделся Глинка.

– Я не попрекаю вас, я страдаю за вас. И из-за вас. И вот грозит разлука – у самого порога, когда собрались мы ехать все вместе. Зачем же все было затевать?

– Все затеяно как раз очень хорошо. Это не то, что увезти девушку за границу с намерением тайно обвенчаться, – покачал головой Михаил Иванович.

– Да, конечно, – невольно рассмеялась Екатерина. – Вы милы, вы благородны, не любить вас невозможно. Но отчего вам всегда грустно, и несчастия преследуют вас?

– Что грустно, нет беды, здесь музыка. А быть счастливым мудрено в наш век.

– А вот мама и Александр Васильевич счастливы, вопреки неблагоприятным обстоятельствам. Они сумели, по выражению мамы, выработать свое счастье. А нам, боюсь, не дано.

Это была размолвка, впечатления от которой, верно, долго преследовали как Глинку, так и Екатерину Керн.

Однако на прощальном вечере у Кукольников Глинка пел с необыкновенным одушевлением, по его собственному признанию, пела вся братия, играя роль Хора, кроме фортепиано, был квартет с контрабасом и довольно много гостей, кроме приятелей и родных, были приглашены артисты и литераторы. Прощание с Петербургом вышло впечатляющее, точно Глинка уезжал в южную Россию надолго.

На другой день Глинка выехал из Петербурга. В Гатчине он съехался с Екатериной Керн и с ее матерью. "Я проводил дам до Катежны, – вспоминал впоследствии Глинка, – где мы расстались; они поехали на Витебск, а я на Смоленск.

Приехав к матушке, я начал обдумывать свои намерения; паспорта и денег у меня не было". Об объяснениях с матушкой ни слова. Очевидно, Евгения Андреевна хотела, чтобы он уехал за границу, не одобряя его поездки в Лубны. В сентябре Глинка возвратился в Петербург и поселился у Кукольников. Оставалось, по крайней мере, осуществить честолюбивые планы в другой сфере – завершить новую оперу "Руслан и Людмила".

Собираясь в Малороссию, Глинка думал о тайном браке с Е. Керн, на что, похоже, просил благословления матушки, та, конечно, воспротивилась, – вот основная причина, почему Глинка разминулся со семейством Керн и не последовал затем за ними.

Возвратившись в Петербург, Глинка понемножку вновь втянулся в работу над оперой "Руслан и Людмила", но пребывал в таком состоянии, что перестал писать письма в Лубны; единственное на что он решился, чтобы начать бракоразводный процесс, это уговорил горничную Марьи Петровны выкрасть письма Васильчикова к его жене, разоблачительные, но недостаточные для развода.

Между тем в январе 1841 года умер генерал Керн, и Анна Петровна в связи с хлопотами о назначении ей пенсии вновь вступила с Михаилом Ивановичем в переписку. Глинка воспрянул духом и загорелся мыслью ехать в Малороссию, хотя матушка его желала, чтобы он отправился с сестрой и зятем в Париж, правда, при этом она бы осталась одна. Похоже, Михаил Иванович не мог сам ни на что решиться.

1 марта 1841 года он писал к А. П. Керн: "Итак, если матушка решит, что мне остаться, я не премину летом навестить вас. Тогда снова возобновятся для меня счастливые дни – чтение, дружеские беседы, прогулки, одним словом, поэтическая жизнь, которою судьба дарила меня в течение прошлого лета в вашем мирном убежище на Петербургской стороне.

В течение шести почти месяцев томительно единообразная жизнь моя не изменилась – до половины зимы я еще находил отраду в музыке и писал довольно много. Но теперь силы мои, изнуренные продолжительностью зимы, мне изменяют, и вдохновение от меня отлетело. Если судьба, сжалясь надо мною, подарит мне еще хоть несколько дней счастия, я уверен, что мой бедный Руслан быстро пойдет к окончанию. В настоящем же положении я за него решительно не принимаюсь".

Несмотря на готовность Михаила Ивановича хлопотать о назначении пенсии, Анна Петровна сочла необходимым самой приехать в Петербург и не ошиблась: ее присутствие здесь понадобилось, даже присутствие внебрачного сына генерала, которому, вероятно, выделялась часть пенсии до его совершеннолетия.

Глинка встретился с Анной Петровной не сразу по ее приезде, а прислал записку о том, как взяться за дело и какие необходимы документы, о чем Керн, верно, сама уже все знала. При этом нет обычных жалоб на болезни, что его могли задержать. Не странно ли? Не задавалась ли подобным вопросом и Анна Петровна?

Когда они, наконец, увиделись, некий холод несомненно присутствовал, как и при возобновлении переписки.

– Как ваша опера, Михаил Иванович? – спросила Анна Петровна, усталая с дороги, но по-прежнему моложавая, любезным, без всякой сердечности, тоном.

– О, надежда свидания подарила меня новым вдохновением: я написал финал IV акта (сцену ревности), принялся за сцену "Головы" и написал уже половину, – с возбуждением заговорил Глинка, вскидывая, по своему обыкновению, голову.

– Надежда свидания?

– Поездки к вам в Лубны.

– Долго и давно вы собираетесь в Лубны, – слабо улыбнулась Анна Петровна, она полулежала в кресле. – Мы с вами, Михаил Иванович, люди взрослые, но молодость всякое ожидание принимает с трудом.

– Это я понимаю, – с упавшим сердцем проговорил Глинка.

– Страстное ожидание поначалу сменяется равнодушием, может быть, показным, и даже ожесточением, при вашем мягком характере и доброй душе вам этого не понять.

– Нет, я понимаю. Я тоже таков, хотя уже не молод, – Глинка заволновался, ожидая услышать приговор всем его упованиям и надеждам на счастье.

– Я не скажу, что вас забыли. Как я и как Александр Васильевич, который от вас в полном восхищении и поныне, вас у нас вспоминают, но уже без нетерпения и бессонницы, чему, сказать по правде, я рада.

– И я рад: это значит здоровье лучше?

– Да, несомненно. Жизнь берет свое. Словом, я хочу вам сказать, у нее есть поклонники и один из них весьма возможный жених, старше ее, но ненамного.

– Анна Петровна, вы хотите сказать, что меня уже не ждут? – Глинка, вместо огорчения, самолюбиво вскинул голову.

– Нет, Михаил Иванович, не это я хочу сказать. Вы несвободны, а милый молодой человек свободен… Я не знаю, но, может быть, это ее счастье? Простите! Я бы с благоговением отдала руку моей дочери вам, но это невозможно, к сожалению. И ехать вам к нам в Лубны при всем нашем желании видеть вас у нас вряд ли следует. Вам лучше послушаться вашей матушки, как всегда, и поехать с сестрой и зятем в Париж.

– Анна Петровна! – Глинка забегал по комнате. – Все употребил, от меня зависящее, чтобы вместо Парижа посетить Малороссию. Желание моей матери (доброй, но, может быть, слишком осторожной), я думал, это единственная преграда. Но против вашего желания я не могу осуществить свои чаяния. Как родные и близкие к нам люди бывают жестоки! Вы разрушили мои надежды. Я должен ехать в Париж – должен жертвовать собою для моей добрейшей матушки, а может быть, и для нее, – Глинка взглянул на Анну Петровну, имея в виду ее дочь, – для ее собственного счастия.

На глазах Анны Петровны показались слезы сострадания и умиления, и она заколебалась: права ли она в том, что позволила себе вмешаться, как осенью прошлого года Евгения Андреевна не дала сыну последовать за ними в Лубны? Кто знает, может быть, Михаил Иванович вдали от Петербурга уже закончил бы оперу "Руслан и Людмила"? А мог задумать еще что-нибудь, скажем, на сюжеты повестей Гоголя?

Еще 18 февраля 1841 года Глинка писал в письме к Ширкову, одному из либреттистов его оперы: "Несмотря на трудный год, деньги для путешествия нашлись, значит матушка желает, чтобы я ехал. И она права, не будь это, ничто бы не удержало меня от поездки в Малороссию; там все, чем привыкло жить растерзанное сердце мое. С тобой, видишь, говорю откровенно; сердце мое не изменилось, но рассудок не увлекается по-прежнему и видит ясно все затруднения, все несообразности прежнего плана, – как быть, – одно осталось, предаться судьбе, ждать и надеяться".

После встречи с Анной Петровной Керн Глинка писал матери 1 апреля 1841 года: "Мое сердце не изменилось, Ваше письмо прошедшего году отравило мое блаженство (я не ропщу на это), угрызение совести при мысли покинуть Вас возмутило мою душу до такой степени, что я не мог разобрать чувств моего сердца. Вот почему по приезде к Вам я казался равнодушным и старался отыскивать и увеличивать недостатки К. Но тайная грусть закралась в сердце, я занемог и по возвращении в Петербург едва не умер. Письма ее воскресили сердце".

Можно подумать, что Глинка получил письма от Екатерины Керн, что маловероятно, переписки между ними не было, роман между влюбленными не мог быть тайным, скорее всего он имел в виду именно письма Анны Петровны.

"Несмотря на уверение, – продолжал Глинка, – я не могу теперь предаться надежде на счастие, как прежде – грущу и тоскую, я привыкший к враждебной судьбе готов на все. Если возможно будет, поеду в Париж. Если останусь, даю слово не спешить – более от меня требовать нельзя.

Несмотря на недоверчивость, я не имею повода думать, что ко мне изменились, но если и так – самолюбие спасет меня от отчаяния. Деток не боюсь, а желаю. Не могу видеть чужих без слез умиления. Скажу Вам, дети любят и жалеют родителей, а родные заживо рассчитывают. Это истина".

По эту пору свою жизнь решила устроить Марья Петровна при полном содействии своей матери: она вступила в тайный брак с Васильчиковым, но тайное венчание в деревенской церкви в великий пост каким-то образом разгласилось. Все грехи и даже преступление, на какие мог бы пойти Глинка, совершала его несчастная жена.

Глинка писал в письме к матери от 18 апреля 1841 года: "Непредвиденные важные обстоятелсьтва совершенно овладели моим вниманием. Сначала разнеслись в городе слухи, что жена моя вышла замуж, эти слухи не токмо подтверждаются, но есть даже дело в Синоде о попе, венчавшем в великий пост… Ехать за границу мне и думать нельзя – я необходимо должен остаться в Петербурге… Без хлопот, издержек и утраты времени, я достигну своей цели – противники сами не токмо дали сильное оружие к моей защите, но сами несообразными действиями отдали себя во власть правительства. Итак, милая маменька, будьте совершенно спокойны, дело разыгралось мимо меня в мою пользу и так неожиданно, что нельзя довольно тому надивиться".

Нет никакого сомнения в том, что Глинка посетил Анну Петровну и с торжеством уведомил ее о происшествии с его женой. Посылая билет на оперу "Жизнь за царя", он сообщает 21 апреля 1841 года Керн: "Дело моей жены находится определенно в Синоде, – вскорости я буду знать, что с ним. Весьма возможно, что все устроится и без каких-либо выступлений с моей стороны, – поскольку в деле замешан военный, невозможно, чтобы император не был об этом осведомлен. Итак, потерпим и будем надеяться".

Очевидно, и Анна Петровна обрадовалась тому, что Михаил Иванович получит развод, обретет свободу, безотносительно к ее дочери, хотя и ее судьба требовала решения.

– У нас с Александром Васильевичем не было мысли о тайном венчании, – сказала Анна Петровна, – мы рассудили, что брак, основанный на любви, стоит всякого церковного.

– Я тоже рассудил было так, – заговорил Глинка, – но ныне я вдвойне благодарю матушку за ее письмо, написанное в прошлом году; оно жестоко поразило меня, но во-время остановило меня, и теперь я могу надеяться хоть немного на будущее, не правда ли?

– Видите ли, – Анна Петровна возразила, – я выстрадала свое счастие. Что касается моей дочери, ей тоже предстоит выработать свое счастье. Ничего даром не дается, тем более обманом.

– Вот это правда!

– Но теперь, когда я свободна, меня уже тяготит моя свобода от законных уз, что создаст в будущем затруднения и для нашего сына. И эта разлука пришлась кстати. Любовь лучше всего подвергается проверке на расстоянии.

– Но тогда зачем же было хлопотать о пенсии, ведь вам придется отказаться от нее? – удивился Михаил Иванович.

– Да и от ее превосходительства, – подтвердила Анна Петровна с торжествующей улыбкой. – Придет день, я откажусь и от того, и от другого. Пенсия – это крохи из того, что мне отказывали, но эти крохи нам необходимы, может быть, удастся выкупить имение, мое приданое, которое я смолоду отдала было в распоряжение отца, а он разорился.

– Простите, я не знал о ваших обстоятельствах и предположениях, – Глинка сложил руки перед собой. – Анна Петровна, когда я буду свободен, могу ли я надеяться на счастие?

– Приезжайте к нам, как давно собирались. Когда вы увидетесь, тогда и объяснитесь. Но свобода вам нужна в любом случае. Напрасно вы не хлопотали о ней раньше. Может быть, тогда и жене вашей не пришло в голову тайно венчаться. Как это все грустно! Брак, основанный на любви, какая она ни есть, нельзя признать за преступление.

– Так, Васильчиков с моей женой не понесут наказания?

– Понесут, наверное; но жена-то ваша останется при вас, – предположила Анна Петровна и невольно рассмеялась.

– Неужели?! – ужаснулся Глинка.

Он понял, что без хлопот с его стороны нельзя обойтись.

Глинка в письме благодарит матушку "за печальные строки, внушенные Вашим материнским сердцем в прошлом году – они во-время спасли меня от несчастия и преступлении", просит ее благословления на брак, разумеется, по получении развода и подает прошение на развод, ссылаясь на очевидные теперь факты.

В конце мая Анна Петровна уехала из Петербурга; Глинка пишет ей вслед письма, собираясь приехать в Лубны в августе. "Несмотря на обольстительные надежды, которые представляет мне будущее, и на развлечения прекрасного времени года, столь благоприятного для моего здоровья, – сердце мое страдает", – пишет Глинка 1 июля 1841 года. – "Дело мое идет превосходно, но медленно".

Вскоре он приходит к заключению: "Как кажется, консистория подкуплена, – пишет Глинка Ширкову, – бороться с Васильчиковым, имеющим 60 тысяч дохода, мне не под силу".

Торжествуют "мрак и ложь": тайное венчание в деревенской церкви новобрачная и священник выдают за молебен, а Васильчиков, который заказывал венчание, ссылается на незнание обряда, и, выходит, преступления не было.

Глинка, втянутый в перипетии бракоразводного процесса, так и не поехал в Малороссию. В расторжении брака Глинке будет отказано. Он подаст жалобу на высочайшее имя. Против обыкновения Николай I не станет вникать сам в дело Глинки, который отказался служить в качестве капельмейстера Певческой капеллы, чего он не мог ему простить, а отправит на новое рассмотрение в Синоде, но Васильчикова накажет за домогательство вступить в брак с замужней женщиной переводом из гвардии в Вятский гарнизон.

Обольстительные надежды на свободу и счастие вновь рушатся, но уже не по вине родных, а в силу средневековых установлений о браке.

Известие о гибели Лермонтова несомненно отдалось и в душах Михаила Глинки и Карла Брюллова. По ту пору Глинка наконец закончил оперу "Руслан и Людмила", в постановке которой принимал участие и Брюллов. На премьере присутствовала императорская семья, но Николай I не вынес музыки Глинки, и она покинула театр до окончания спектакля.

Бракоразводный процесс все тянулся. В Петербург приехала Екатерина Керн.

Глинка писал: "Е.К. еще в 1842 году возвратилась в Петербург; я с ней видался часто, дружески, но уже не было прежней поэзии и прежнего увлечения". Могли за годы разлуки и чувства поостыть. Возможно, Екатерина Керн повзрослела и поглядывала на Глинку с участием, как Анна Керн во времена Дельвига и Пушкина или княгиня Щербатова в пору увлечения ею, как казалось, Лермонтова. Прошла ее юность. Прошла его молодость. Прошла эпоха, вся пронизанная поэзией любви и красоты.

Вскоре Глинка покинул Россию один и до конца жизни провел в скитаниях.

 

Карл Брюллов. Портрет графини Ю. П. Самойловой с А. Паччини. Описание одной картины.

Легко заметить, женские лица на картинах Карла Брюллова похожи, составляя определенный женский тип, излюбленный овал, к чему он словно проявляет пристрастие, может быть, не отдавая отчета в том, что можно наблюдать и у других художников, у Леонардо да Винчи или Рафаэля.

Правда, в картине «Итальянское утро» (1823), написанной вскоре по приезде в Рим, и которая столь понравилась в России, лицо молодой женщины мы видим в профиль, а в картине «Итальянский полдень» (1827) мы видим весьма полное лицо, все же нечто общее между ними ощущаем мы, это свежесть и роскошь женственности, что восхищает художника В последней картине, по описанию Гоголя, предстает «женщина страстная, сверкающая, южная, италианская, во всей красоте полудня, мощная, крепкая, пылающая всей роскошью страсти, всем могуществом красоты, – прекрасная, как женщина».

Это была простая итальянка, полная, цветущая, как роскошная природа в полуденном краю, что стало счастливой находкой для русского художника в формировании его стиля. И именно в это время, рассказывают, Карл Брюллов встретил в Милане у знакомых молодую женщину, столь похожую на его итальянку, только утонченней и прекрасней, из России, из высшей знати, что не могло не произвести на него неизгладимого впечатления. Сотворенный кистью идеал повстречать в жизни! Это была графиня Юлия Павловна Самойлова, урожденная Пален (1803 – 1875).

Несомненно графиня Юлия Павловна сыграла весьма значительную, но еще не вполне выясненную роль в жизни Карла Брюллова, о чем можно судить по серии замечательных картин, написанных по ее заказу в 1832 – 1834 годах в Италии и в 1839 – 1840 в России.

Между тем, пишут (на одном из сайтов), что летом 1827 года «они вместе путешествовали по Италии и бродили среди руин Помпеи, где у Брюллова рождался замысел его главной работы». Видимо, предполагается роман между молодым художником, пенсионером Академии художеств, и блестящей светской дамой, замужней, что маловероятно по тем временам.

Пишут так: «Карл Брюллов и Юлия Самойлова не стали супругами – при их характерах тихая семейная жизнь была бы невозможна». Это тоже явный домысел. Куда существеннее: при их характерах, – а это известно, – если бы случился роман между ними, он был бы достаточно бурным, о чем остались бы свидетельства, в коих нет недостатка о жизни знаменитого художника. Между русским художником и знатной дамой существовала дистанция, вполне естественная для них, даже если возникало взаимное влечение.

Известно, Карл Брюллов «увезен был в Неаполь графиней Разумовской» в июле 1827 года. Там он съехался с А. Н. Демидовым, который и повез Брюллова в Помпею. Так Брюллов путешествовал по Италии, это удобно, меньше хлопот и расходов. Художник уже раньше посетил отрытый из-под пепла город, теперь у него созрела идея картины «Последний день Помпеи». Была ли здесь в это время графиня Самойлова? Вполне могла быть, но путешествуя в эти два летних месяца отнюдь не с Брюлловым.

Идеи новых картин Брюллов умел очень выразительно рассказывать, тут же делая наброски. Демидов загорелся его идей и сказал, что купит его картину, если он в самом деле напишет ее. Кажется, уже в Неаполе в разговоре о новой картине приняла участие одна дама, скорее всего графиня Разумовская, которая настояла на том, чтобы был подписан контракт. Это обязательство не только со стороны мецената, но и художника.

Можно, конечно, предположить, что этой дамой была графиня Самойлова. Но маловероятно. Брюллов – человек страстного увлечения идеей работы, или идеей любви, что-то одно им всецело владеет, пока не отпустит по какой-либо причине, чаще из охлаждения. Летом 1827 года им овладела идея картины «Последний день Помпеи».

Брюллов затянул работу над картиной «Последний день Помпеи», поскольку работал до потери сил, а затем должен был как-то приходить в себя, – по контракту он должен был закончить ее в 1830 году, а закончил лишь в 1833. Именно в это время, еще до полного завершения большой его работы, в жизни Брюллова снова появилась графиня Юлия Павловна Самойлова.

Возможно, она и не исчезала. Во всяком случае, в 1832 году Брюллов начинает «Портрет графини Ю. П. Самойловой с Джованниной и арапкой» (1832-1834), заканчивает тут же «Всадницу» (1832) – изображение Джованнины на лошади и выбежавшей на крыльцо маленькой Амацилии, воспитанниц графини.

Сразу две картины, когда «Последний день Помпеи» еще не закончен? Это возможно лишь при новой встрече. Вполне может быть, что именно в это время у графини появились воспитанницы.

А главное, на громадном полотне о гибели античного мира художник изображает себя с палитрой на голове и рядом мать с детьми, в которых мы узнаем графиню и ее воспитанниц, как Сандро Боттичелли изобразил себя в «Поклонении волхвов» и всех членов семейства Медичи. Это возможно лишь по эстетике Ренессанса, совмещающей прошлое и настоящее в единый миг вечности.

Пишут: «Лицо Юлии Самойловой узнаётся сразу в нескольких женских образах картины "Последний День Помпеи": испуганная девушка, молодая мать, укрывающая младенца, тянущего ручки к упавшей птичке, женщина, обнимающая своих дочерей, погибшая женщина в центре изображения».

Но здесь уже определенный женский тип проступает, как и в «Портрете Е. П. Салтыковой» (1841). А графиня Самойлова на картине узнаваема, совершенно индивидуальна, как и сам художник с палитрой на голове.

Успех картины «Последний день Помпеи» был уникальный для всех времен. Но у нас все это умудрились обернуть против художника – сначала царь Николай I, приказавший, чтобы прославленный художник вернулся в Россию служить ему, но из-за их сотрудничества ничего путного не вышло, это было для Брюллова хуже неволи, а расписывая своды Исаакиевского собора, Брюллов простудился. Он не ужился с царем, не вынес женитьбы (1839), сбежал от жены чуть ли не после брачной ночи. Затем уже взялись критики развенчивать славу художника, чем занимаются и поныне.

Видимо, в 1839 году в Россию приехала графиня Юлия Павловна Самойлова – как пишут, «для похорон своего официального супруга, графа Николая Самойлова, и получения наследства, оставленного ей графом Джулио Ренато Литта (Юлием Помпеевичем, как его звали в России) – вторым мужем её родной бабушки. Юлия была так похожа на итальянку, а Джулио Литта проявлял к ней такие тёплые отеческие чувства, что ходили слухи, будто она была его внебрачной дочерью».

Во всяком случае, род Литта был связан с родом Висконти, которым принадлежала одна из картин Леонардо да Винчи, она, говорят, и перешла графине Самойловой в наследство от Литта, а в 1865 году «Мадонна Литта» была куплена Александром II, вероятно, таков был уговор. Вот каким образом, шедевр Леонардо попал в Эрмитаж.

Новая встреча Карла Брюллова и графини Юлии Павловны была, очевидно, ознаменована посещением балов в Санкт-Петербурге, о чем свидетельствует «Портрет графини Ю. П. Самойловой с А. Паччини» (1839-1840). Всякая встреча была для них праздником. Но дистанция, помимо характеров, существовала. Это ясно из факта, который требует объяснения.

Брюллов не оставил портрета Юлии Павловны. Почему она позирует ему всякий раз не одна? Разве влюбленный художник стал бы обращать внимание на воспитанниц графини? Ему бы увековечить ее образ, тем более это красавица и личность? Или она сама настаивала на том, чтобы он писал ее не одну, а с воспитанницей и арапкой? И всадница не она, а другая воспитанница?

Настаивать на чем-то перед Брюлловым против его воли невозможно, в чем постоянно убеждался властелин полумира император Николай I. Значит, портреты графини с участием ее воспитанниц, как и на полотне «Последний день Помпеи», написаны по замыслу художника, так ему было интереснее. Разумеется, и графине, тем более что она скорее всего воспринимала Брюллова как балованного ребенка, в этом плане как ровню ее воспитанницам, и им с ним было весело, и ему, что видно по «Всаднице».

Я прихожу к мысли, что никакого романа между художником, слишком своенравным и гордым, и блестящей знатной дамой не было и в помине. Его нельзя было приручить, как пытался, да не сумел царь. Говорят, графиня Юлия Павловна звала Брюллова «Бришка драгоценный!» Это и есть обращение к взрослому ребенку и гениальному художнику светской дамы.

Про графиню рассказывают: «Ей принадлежала знаменитая вилла "Джулия" на озере Комо в окрестностях Милана… В 43 года Юлия Самойлова безумно влюбилась в молодого оперного певца Перри и вышла за него замуж. К несчастью, обожаемый муж умер от чахотки в том же 1846 году. Она отпела его в соборе Сан Марко в Венеции, увезла тело в Париж и похоронила на кладбище Пер-Лашез. Юлия осталась во Франции, она утратила русское подданство, графский титул и многое из своего огромного состояния (своих приёмных дочерей она выдала замуж с большим приданым). Но в её характере было снова выйти замуж в 60 лет, чтобы вернуть себе графский титул. Брак был формальным. Состояние Юлии значительно истощилось. Конечно, она не голодала, однако, вынуждена была продать свои портреты, написанные Брюлловым».

Прекрасно то, что графиня позаботилась о том, чтобы картины Карла Брюллова вернулись в Россию, возможно, и о том, чтобы шедевр Леонардо да Винчи «Мадонна Литта» попала в Эрмитаж.

В 30-40-е годы XIX века в Санкт-Петербурге особенно увлекались балами, словно в предчувствии начала конца дворянского периода русской истории. Кроме придворных и частных, в моду вошли общественные балы-маскарады в доме Энгельгардта, каковые посещала и царская фамилия инкогнито. Одну из сцен бала-маскарада запечатлел Карл Брюллов, осветив ею петербургские ночи, прекрасные и трагические, как все великие эпохи в истории человечества.

 

«Будь, о будь моими небесами…» (Лопухина и Лермонтов)

 

1

Огромный зал Дворянского собрания в Москве сиял огнями люстр и канделябров, блеском мраморных колонн, глазами и нарядами барышень, еще совсем юных, и их кавалеров, по преимуществу студентов. Это был один из еженедельных балов, почти домашних, каковые устраивали именно для молодежи, впервые являющейся в свете, в сопровождении старших.

Два студента, входя в зал и оглядываясь, увидели собрата, который сопровождал целую стайку барышень одна замечательнее другой, при этом весьма фамильярно с ними обращался, как, впрочем, и с важными господами, все его знали, и он всех, но своих однокурсников не заметил, не пожелал узнать, как, впрочем, держался с ними и в университете, всегда в стороне от всех, с книжкой в руках, даже на лекциях он почти всегда читал.

– Лермонтов! – сказал один из студентов.

– Он не хочет знать нас, – отвечал другой.

– В окружении столь прелестных созданий каждый из нас загордился бы. Бог ему судья!

Из-за холеры балов долго не было, а также занятий в университете, куда только-только был зачислен Лермонтов, юноша шестнадцати лет; он был мал ростом, подвижен и широкоплеч, некрасив, но с милым выражением лица, по-детски припухлыми губами, а глаза его, то яркие, то сумрачные, искрились умом и язвительной усмешкой.

– Однако он и не красив, и не ловок, но играет роль денди, – студенты продолжали следить за Лермонтовым, который задал им загадку с первых дней в университете. Угрюмый или грустный, весь сосредоточенный в себе или в думы, навеянные чтением, лишь изредка, когда поднимался шум около него, он вскидывал голову, большие черные глаза, так и сверкающие пламенем его внутренних переживаний, обращались на того, кто заговорил о чем-то так громко, и тот невольно замолкал, как если бы свет ослепил его на миг, свет беспокойный, ощутимый не по яркости даже, а как бы по тяжести, – при этом припухлые, еще совсем детские губы, – они такими и останутся до его ранней гибели на дуэли, в двадцать семь лет, – складывались в веселую или саркастическую улыбку, глаза же оставались безучастными, как поверхность озера, тая свои глубины.

– Еще лучше сказать, роль сатира среди нимф.

Тут грянул оркестр, и пары закружились в вальсе. Стайка барышень, которых сопровождал Лермонтов, разлетелась; он остался один с девушкой, которая явно ожидала от него приглашения на танец, отказывая направо и налево, поскольку она, среднего роста, стройная, если и не слыла красавицей, была по-настоящему восхитительна, воплощая в себе нечто в превосходной степени, хотя с виду проста.

Это была Варенька, – Варвара Александровна Лопухина, которой еще не исполнилось шестнадцати; она была чуть моложе Лермонтова, почти на год, но все же еще вчера, пока он не надел студенческую куртку, на него смотрели как на мальчика, а Варенька могла сойти уже за взрослую барышню, если бы не находилась под крылышком старшей сестры Марии Александровны, с которой, как ни удивительно, Лермонтов дружил, как с их братом Алексисом, постоянно переписывался с нею одною до конца жизни.

У Вареньки над бровью была родинка, и дети, к которым еще недавно относился и Мишель, – Михаил Юрьевич Лермонтов, – любили дразнить ее:

«У Вареньки – родинка! Варенька – уродинка».

Она с ними смеялась, не имея в мыслях обижаться, даже для виду посердиться. Родинка, очевидно, ее не беспокоила, она была умна и с достоинством сознавала обаяние женственности, ей присущей.

Варвара Александровна во все глаза смотрела на Лермонтова, как и он на нее; это у них бывало и всегда оканчивалось какой-нибудь его шуткой, да и стих этот столь изумительный, не одна ли из его шуток?

– Варвара Александровна! – пригрозил пальцем Лермонтов.

– Что, Мишель? – ласковая улыбка, впрочем, обычная для нее, вспыхнула в ее глазах.

Он вздохнул, выражая удивление, и покачал головой; она покраснела, но глаз не отвела.

– Если не хотите танцевать, идемте, – и он указал на хоры, куда поднимались для обозрения бала.

Холера, прервавшая занятия в университете, вызвала в Москве не панику, а подняла дух у общественности, был создан нечто вроде комитета общественного спасения, открывались больницы, собирались вещи, студенты-медики безвозмездно работали фельдшерами и санитарами, что требовало одобрения высшей власти, помимо которой никакие начинания не могли быть предприняты, и государь император посетил холерную Москву, на что откликнулся Пушкин, по ту пору сидевший в селе Болдино за несколькими кордонами карантинов в его знаменитую Болдинскую осень, стихотворением "Герой", в котором речь шла, правда, о Наполеоне, посетившем чумный лазарет, якобы пожавшем руку больному, что опровергалось вновь опубликованными мемуарами очевидца; во всяком случае, аналогия бросалась в глаза, и император Николай I нежданно прослыл героем.

Холера была преодолена, балы возобновились, венцом же их несомненно оказалось событие, о котором говорила вся Москва: свадьба первого поэта России и первой красавицы Москвы Натали Гончаровой, красота которой им-то и была замечена. Лермонтов несомненно видел на балах сестер Гончаровых и Пушкина, пока долго длилось его сватовство, хотя нет прямых свидетельств о том. Но холера, из-за которой был потерян первый год пребывания в университете, посещение государя императора Москвы и женитьба Пушкина – это были события, столь разные, которые непосредственно повлияли на судьбу Лермонтова, и он с его пророческим даром не мог не почувствовать этого.

Прошел год, и он лишь оканчивал первый курс, да с угрозой провала на экзамене по российской словесности у профессора Победоносцева, поскольку не слушал его на лекциях, не вынося глупых теоретических определений, вообще с ним он не поладил.

А мы снова находим на хорах зала Дворянского собрания Лермонтова и Варвару Александровну, поднявшихся туда в поисках уединения. В их взаимоотношениях произошли изменения, хотя бы потому что они оба повзрослели.

Уже глядя вниз, Варвара Александровна сказала:

– Я думала, я буду танцевать с вами, Мишель.

– Да, знаю. И потому у меня, вероятно, отпала охота танцевать. Чужой воле я не поддаюсь, как пружина, которой на давление необходимо распрямиться, если даже желания наши совпадают. Таков уж характер.

– Я знаю. Такой вы уж чудак.

– Это в сторону. Я вообще с вами мало танцевал, а теперь и вовсе мне трудно на это решиться.

– Отчего же, Мишель? Разве вы не стремились танцевать с Сушковой или Ивановой, кстати, они здесь, когда ими увлекались?

– Да, танцы – игра, увлечение – тоже. Но кто вам сказал, что я ныне вами увлекаюсь?

Варвара Александровна взглянула на него с тревожным вопросом в глазах:

– А стихи?

– Стихи тоже стихам рознь.

– И стихи – игра?

– О, нет! В стихах я весь, – продолжая смотреть вместе с нею вниз, он произносит приятным грудным голосом стихотворение, слова которого словно приходят в сию минуту в его голову. -

Она не гордой красотою Прельщает юношей живых, Она не водит за собою Толпу вздыхателей немых.

Варвара Александровна вздрагивает, взглядывает на него и смеется, между тем как он продолжает с лукавой улыбкой:

И стан ее не стан богини, И грудь волною не встает, И в ней никто своей святыни, Припав к земле, не признает.

Варвара Александровна выпрямляется, готовая убежать, ей кажется, он начинает насмехаться над нею, над ее чувством к нему, уже всеми замеченном и старательно им самим в ней возбужденном. Если год, два года тому назад ему не удавалось совладать с Катрин Сушковой, а недавно с Натальей Федоровной Ивановой, будучи совсем еще юным, – с нею, словно обретя опыт с другими, во всеоружии ума и таланта вступил в поединок, не ведая, что она сама втайне заглядывалась на него уже несколько лет, смеясь, как другие барышни, но смеясь с удивлением: «Чудак!» Ах, что он говорит? А Лермонтов продолжал:

Однако все ее движенья, Улыбки, речи и черты Так полны жизни, вдохновенья, Так полны чудной красоты. Но голос душу проникает, Как воспоминанье лучших дней, И сердце любит и страдает, Почти стыдясь любви своей.

Варвара Александровна чуть не заплакала от волнения, глаза ее увлажнились и просияли в лучах свечей, как весеннее небо, опрокинутое в озеро. Довольный произведенным эффектом, Лермонтов расхохотался, выказывая странность своей натуры: самая глубокая мысль или чувство не поглощали его всего, а всегда оставалось в его восприятии лазейка для усмешки или шутки, это отдавало, с одной стороны, ребячеством, к чему Варенька привыкла, с другой же – преждевременной взрослостью, когда ум и наблюдательность берут верх над детской непосредственностью.

– Это же не ваши стихи, – наконец Варвара Александровна коварно улыбнулась, зная, как его задеть. – Это Пушкин.

– Мои, – вздохнул Лермонтов. – Они весьма слабы, хотя в них все правда.

– Когда любят стихами, никогда не знаешь, где чувство, а где говорит вдохновение, что, конечно, чудесно, но до меня не относится, – быстро проговорила Варвара Александровна, и между ними начался разговор, сбивчивый, горячий, когда слова чаще заменяются улыбкой, движением рук, – они вообще мало говорили между собою, поскольку взгляда, его шума и беготни вокруг нее уже было достаточно.

"У Вареньки – родинка! Варенька – уродинка."

Пристали дети к барышне, как привыкли дразнить ее, но она лишь засмеялась вместе с ними. Взошел Лермонтов с книжкой в руках, она и на него взглянула той же ласковой улыбкой, просиявшей еще ярче, и он чуть не выронил книжку, но сделал вид, что это Аким Шан-Гирей, его троюродный братец, сбил с его рук книгу и погнался за ним, приговаривая: «Уродинка? Да она светла и умна, как день! Она просто восхитительна!»

– Так что же бежишь от нее? – остановился Шан-Гирей.

– Чтобы не броситься ей на шею, – пробормотал Лермонтов.

– Ах, Мишель, вот в кого ты влюблен! Я так и знал. А все думают…

– Не суди о том, чего не понимаешь, Шан-Гирей. Ты еще ребенок, – пощекотал по голове братца Лермонтов и отступился, задумываясь.

И вдруг легкое дуновение воздуха заставило его поднять голову – Варвара Александровна стояла перед ним.

– Вы шли разве не ко мне? – спросила она, опуская глаза.

– Да.

– А погнались за Шан-Гиреем? То-то и оно.

– А что такое?

– Мишель, можно вас спросить…

– Да, Варвара Александровна, я рад, что вы заговорили со мной.

– Будто я с вами не разговариваю. Мне кажется, если случается, только с вами я разговариваю. Ведь просто болтать с кем-либо я не умею.

– Да и я только с вами и разговариваю, а просто болтать – это уж с кем угодно.

– Был бы повод для шуток.

– Да.

– А со мной шутить вы не любите.

– Демон не любит шутить. А для него вы – испанская монахиня. Создание прелестное и пресерьезное.

– Кстати, о ней я и хотела спросить. Во мне вы видите испанскую монахиню, а в себе Демона с его полетами по небу и одиночеством?

– Если в Фаусте, средневековом чернокнижнике, Гете видел свои порывы и сомнения…

– Не значит ли это, Мишель, что вы неравнодушны ко мне?

– Разумеется, да. Что за вопрос!

– А как же другие ваши увлечения на моих глазах, по крайней мере, на слуху?

– Мои увлечения?

– Стихи в альбомах то одной, то другой барышни.

– Это же все шутки. А с вами я не шучу. Вокруг вас есть особое пространство, как отверстые небеса над горами Кавказа, где я впервые полюбил…

– Когда же это было? – с изумлением спросила Варвара Александровна.

Они прохаживались по гостиной большого дома Лопухиных на Молчановке, где по соседству жил Лермонтов у бабушки своей Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

– Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему, – Лермонтов, вообще скрытный, заговорил неожиданно для самого себя с видом воспоминания.

– Да.

– Один раз, я помню, я вбежал в комнату; она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так.

– Нет?

– О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум!

– Терзать?

– И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желая ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату…

– Кто это?

– Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить… о ней. Посмеются, не поверят в ее существование – это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность – нет; с тех пор я ничего подобного не видал или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз, – Лермонтов забегал вокруг, готовый, кажется, вскочить на стол. – Горы Кавказские для меня священны… И так рано! в десять лет! о, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. Иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! Но чаще – плакать.

– Все это чудесно. Это ваш дар поэта, – сказала Варвара Александровна. – Одного не могу понять, почему все это вас должно терзать, когда это составляет счастие вашего детства?

– Когда счастие – загадка, ум пытается отгадать ее, постичь, – пожал плечами Лермонтов. – Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки.

– Конечно!

– Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать.

– Тебе было три года, когда она умерла, – заговорила Варвара Александровна полушепотом, неприметно переходя на «ты».

– Да. Я помню, но без слов.

– Одна музыка.

– Да. Это звуки небес. Ты, как ангел, причастна к ним. Вокруг тебя ореол, в котором и песня матери, и первая любовь вновь внятны душе моей, но без слов, как песня ангела.

– Песня ангела?

– Вот же послушай.

По небу полуночи ангел летел, И тихую песню он пел, И месяц, и звезды, и тучи толпой Внимали той песне святой. Он пел о блаженстве безгрешных духов Под кущами райских садов, О боге великом он пел, и хвала Его непритворна была. Он душу младую в обьятиях нес Для мира печали и слез; И звук его песни в душе молодой Остался – без слов, но живой. И долго на свете томилась она, Желанием чудным полна, И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.

– Мишель, ты помнишь то, чего никто не помнит, что было до рожденья? Вот чем ты постоянно опечален, даже в минуты веселья. Но неужели на земле все скучно? – возразила Варвара Александровна.

– Напротив, – расхохотался Лермонтов, – может быть, это в небе прескучно, а на земле весело, все цветет, пусть и скоро увядает?

– Это прекрасно! Но вы, Мишель, не ответили на мой вопрос.

– Снова вы? Вы хотите от меня признания, люблю ли я вас? Зачем это вам? Вы невеста, а на меня все смотрят, как на мальчика, которого, к тому же, могут на третий год оставить на первом курсе. Нет, этого я не вынесу.

– Это же там, вне моего ореола.

– В ореоле вашем я буду любить вас неизменно, как все живое, прекрасное, благородное на земле. В душе моей есть что-то тяжелое, темное, а вы вся из света!

Рассмеявшись, Варвара Александровна сказала с коварной улыбкой:

– Как ангел?

– Нет, вы восхитительнее ангела именно тем, что вы земное, женское существо, при этом вся из света, как ангел.

– Но отчего любить – страданье? Чем вы обделены судьбой, Мишель? Я знаю, вы рано лишились матери, недавно умер ваш отец; но у вас бабушка, столь любящая вас. Вы студент, вы поэт, веселье через край, а в стихах – страданье.

– Не я обделен судьбой, а человек на земле, – он подошел к окну. Смотрите!

Чисто вечернее небо, Ясны далекие звезды, Ясны, как счастье ребенка; О! для чего мне нельзя и подумать: Звезды, вы ясны, как счастье мое! Чем ты несчастлив? – Скажут мне люди. Тем я несчастлив, Добрые люди, что звезды и небо – Звезды и небо! – а я человек!.. Люди друг к другу Зависть питают, Я же, напротив, Только завидую звездам прекрасным, Только их место занять бы желал.

Мария Александровна, входя в гостиную с лампой, с улыбкой сказала:

– Но прежде вам, Мишель, надобно сдать экзамен по российской словесности.

– Это невозможно! Я не способен повторить ни слова из лекций профессора Победоносцева, это такая галиматья. А он, кроме этой галиматьи, ничего не хочет слышать. Я не пойду на экзамен.

– Вас оставят на второй год или отчислят.

– Это будет уже на третий год. Год потерять из-за холеры, год – из-за Победоносцева – нет, этак мне не дадут закончить университета здесь.

– Зная немецкий как родной, вы могли бы уехать учиться в один из германских университетов. Что говорит Елизавета Алексеевна?

– У бабушки родни много в Петербурге. Может быть, мне поступить в тамошний университет? Если бы зачли два года и осталось мне учиться всего один год!

– Вы готовы оставить Москву? – спросила Варвара Александровна, обычно хранившая молчание при старшей сестре.

– Я люблю Москву. Но ведь и в столице должно побывать, – развеселился Лермонтов, который по характеру своему был склонен к перемене мест, как выяснится вскоре.

Возможность разлуки, которая день ото дня становилась все более реальной и близкой, внесла новую ноту в взаимоотношения Лермонтова и Вареньки Лопухиной, как бывает в юности и при влюбленностях. С первыми весенними днями они чаще сходились в саду у дома и даже совершали вместе прогулки по Москве, когда какие-то дела находились у нее, а он напрашивался сопровождать ее, с разрешения Марии Александровны.

Мишель, как обычно, дурачился, дразнил то кучера, то важных господ, как вел себя в компании молодых людей из веселой шайки. Варвара Александровна помнила о предстоящей разлуке, и ей хотелось в чем-то удостовериться, и он, конечно, замечал вопрос в ее глазах.

Однажды они остановились на косогоре, среди сосен, над Москвой-рекой, и между ними начался сбивчивый, быстрый разговор, который ни к чему не вел, тем более когда зазвучали стихи.

Лермонтов заговаривал стихами всегда неожиданно:

Мы случайно сведены судьбою… – Но отчего случайно, Мишель? Он настаивал на своем: Мы себя нашли один в другом, И душа сдружилася с душою; Хоть пути не кончить им вдвоем!

– Опять!

– Слушай!

Так поток весенний отражает Свод небес далекий голубой, И в волне спокойной он сияет И трепещет с бурною волной.

– Это прекрасно!

– …

Будь, о будь моими небесами, Будь товарищ грозных бурь моих; Пусть тогда гремят они меж нами, Я рожден, чтоб не жить без них.

– Ты жаждешь бурь и зовешь меня быть товарищем твоих бурь. Как это понимать, Мишель?

Он продолжал, бледный, с пламенем в глазах:

Я рожден, чтоб целый мир был зритель Торжества иль гибели моей, Но с тобой, мой луч-путеводитель, Что хвала иль гордый смех людей!

– Я должна вносить тишину и покой в бури, как солнца луч?

– О, да! Ты покойна, довольна, счастлива сама по себе, как эти небеса. Ты бываешь просто восхитительна, как луч солнца в листве над водой. Но этого мне мало.

– Да, конечно, мало. Я люблю тебя, вот и все. А тебе надо любить или ненавидеть весь мир, в этом твое призвание поэта. Или Демона? Я еще пожалею, что полюбила тебя, главное, не утаила.

– Постой! О чем ты говоришь? Повтори!

Варвара Александровна вскинула голову и с достоинством, снова переходя на «вы», произнесла:

– Мне хотелось лишь сказать, что я люблю вас. И это давно ни для кого не тайна, кроме вас.

– Вы любите меня? Я любим?! О, я счастливейший из смертных! Нет, прелестнейшее, восхитительнейшее создание, вы решили посмеяться надо мною – вместе с сестрами и кузинами!

– Я не шучу. Предстоящая разлука вынуждает меня на это объяснение, иначе бы я преспокойно жила, наблюдая близко, как зарождается талант. Потом не говорите, что я вынудила у вас признание, вы ни в чем не признались. Сокровенные мысли и чувства вы любите хранить в глубине души, как недра хранят алмаз. И я буду хранить мою любовь в самой глубине сердца и ни словом не обмолвлюсь. Я никогда не буду принадлежать другому.

В порыве восхищения и счастия он обнял ее и поцеловал в плечо, что заставило ее рассмеяться…

– Не пожалеешь, любить – счастие, даже в разлуке.

– Но это же мука?

– Мука и есть счастие, в том суть бытия.

– Хорошо, хорошо. Ты всегда заговоришь меня, Мишель, всегда докажешь все, что захочешь. Это как с бабушкой ты обращаешься.

– Кто любит, тот послушен. Но это одна половина счастия.

– А другая половина счастия?

– Властвовать в любви, как и в ненависти.

– Тишины мало, нужна буря.

– Будь покойна, будь товарищем бурь моих, мы и в разлуке будем двумя половинками всего счастия земного.

– Увы! – всплеснула руками Варвара Александровна, мол, что от нее зависит.

К лету все разъехались, а Лермонтов с бабушкой уехали в Петербург.

* * *

Лермонтов «рассматривал город по частям и на лодке ездил в море, – как писал в Москву к одной из знакомых барышень, – короче, я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!.. Преглупое состояние человека то, когда он принужден занимать себя, чтоб жить, как занимали некогда придворные старых королей, быть своим шутом!.. Как после этого не презирать себя; не потерять доверенность, которую имел к душе своей…»

И это пишет юноша восемнадцати лет, впервые приехавший в столицу Российской империи. Ему скучно, мало впечатлений. А, может быть, их избыток, что в юности выносится с трудом как отсутствие тех, какие нужны уму и сердцу.

И далее он писал: «Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Я жить хочу! хочу печали Любви и счастию назло; Они мой ум избаловали И слишком сгладили чело; Пора, пора насмешкам света Прогнать спокойствия туман: Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь».

Лермонтов лишается сна: «… тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит», терзается он.

Между тем, побывав снова на берегу моря, очевидно, в Петергофе, Лермонтов написал стихотворение, которое в России все знают наизусть, и приводит его в письме к Марии Александровне Лопухиной, которая вступила в переписку с юным другом.

«Вот еще стихи, которые сочинил я на берегу моря…

Белеет парус одинокой В тумане моря голубом. Что ищет он в стране далекой? Что кинул он в краю родном? Играют волны, ветер свищет, И мачта гнется и скрыпит; Увы! – он счастия не ищет И не от счастия бежит! Струя под ним светлей лазури, Над ним луч солнца золотой; А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой!

Прощайте, не забудьте напомнить обо мне своему брату и сестрам…

P.S. Мне бы очень хотелось задать вам небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетсь – хорошо, я буду доволен; а нет – значит, если бы я и задал вопрос, вы не могли бы на него ответить.

Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит».

О чем речь? О ком? Мария Александровна догадалась и, видимо, точно. Она отвечала Лермонтову: «Поверьте, я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что мне вам сказать? Она здорова, вид у нее довольно веселый, вообще же ее жизнь столь однообразна, что даже нечего о ней сказать, – сегодня похоже на вчера. Думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни; потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но я бы желала для нее немного разнообразия; что это за жизнь для молодой особы, – слоняться из одной комнаты в другую, к чему приведет ее такая жизнь? – она сделается ничтожным созданием, вот и все. Ну и что же? Угадала ли я ваши мысли? То ли это удовольствие, которого вы от меня ожидали?»

Если Мария Александровна угадала вопрос Лермонтова, то сцена, описанная ею о жизни ее сестры Вареньки, как ни странна она, в самом деле не могла не доставить ему удовольствия, – он посмеивался и словно бы сам с собой разговаривал от непостижимого восхищения. Столь уж однообразна ли жизнь испанской монахини, если она хранит в своем сердце любовь? Ему стало ясно, что хоть одна душа на земле помнит и думает о нем постоянно, неотступно, как мать помнит дитя, с которым разлучена.

И в это время в его жизни произошла решительная перемена, предопределившая его судьбу: он поступил, вместо университета, чтобы не потерять еще четыре года, в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, где учились или поступали ряд его товарищей по Московскому университету и два его двоюродных брата – Алексей Столыпин и Юрьев, это был обычный путь для дворянской молодежи, которая чуждалась гражданской службы, в государстве, где все должны служить, хотя бы чтобы иметь чин, дающий соответствующий статус в обществе…

* * *

В начале 1834 года из Москвы приехал в Петербург Аким Шан-Гирей для поступления в Артиллерийское училище, уже не дитя, которое приставало к Вареньке Лопухиной: «У Вареньки – родинка! Варенька – уродинка», а отрок, выросший под обаянием восхитительной девушки, чуждой житейской суеты и света.

Он остановился, разумеется, у бабушки, хотя Елизавета Алексеевна не была его бабушкой, но он рос у нее, как другие дети даже вовсе не из родственных семей, как Раевский, один из друзей Лермонтова, закончивший юридический факультет Московского университета и теперь служивший в Петербурге в Департаменте военных поселений, – она была всем бабушка, она заботилась о всех, кто составлял круг ее внука.

Шан-Гирей привез Лермонтову поклон от Вареньки. Он ожидал, что Мишель прежде всего справится у него о ней; Варенька только с ним и говорила о Лермонтове, не имея от него вестей, кроме косвенных, от сестры или Сашеньки Верещагиной, с которыми Мишель переписывался, но и к ним писал редко.

– Что он пишет? – бывало, спросит Варенька у Марии Александровны.

Сестра лишь рассмеется и никогда не покажет письма, потому что он, кроме обычных любезностей, нет-нет впадал в тон исповеди, которая звучала весьма странно: «С тех пор как я не писал к вам, так много произошло во мне, так много странного, что, право, не знаю, каким путем идти мне, путем порока или глупости. Правда, оба они часто приводят к той же цели. Знаю, что вы станете меня увещевать, постараетесь утешить, – это было бы напрасно!» Далее следовало:

– «Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице!»

– Что это значит?

– «Вас коробит от этих выражений; но увы! Скажи, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты!»

Он писал: «Моя жизнь до сих пор была цепью разочарований, теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только отведал всех удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился». Что было тут сказать? Во всяком случае, Мария Александровна была рада, отдавая должное такту Лермонтова, что он не затеял переписку с Варенькой. Она в самом деле казалась довольной своей жизнью, тихой и несуетной, как в монастыре.

Но мысль работала. Известие, что Мишель, вместо Петербургского университета, поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков повергло ее в смятенье, главным образом, потому что это означало нескорую встречу. Студент всегда мог приехать в Москву, тем более на лето, но юнкер – нет, а станет офицером, неизвестно, где его полк будет стоять.

И зачем вообще, обладая поэтическим даром, выбрав с детских лет литературное поприще, весь в замыслах драм и поэм, идти в гусары, добро бы еще шла война? Непредсказуемость настроений и поведения – она это знала в нем, но выбрать военную карьеру, когда обладаешь волшебным даром?! Прельстила форма, которая кружит головы дамам? Какой чудак!

Это было похоже на сон, но сон все длился, лишь времена года вносили в ее жизнь перемены.

Прощаясь, Варенька Лопухина и Шан-Гирей думали о Лермонтове.

– Отчего Мишель не пишет вам?

– Не знаю.

– А вы отчего?

– Я не умею писать, – вздохнув, улыбнулась Варенька с неуловимым телодвижением, исполненным очарования и прелести.

– Вы умны, много читаете, и вы не умеете писать? Неправда.

– Я ленива, ты же знаешь. Мне так покойнее, – и после неуловимых телодвижений, похожих на полет, – и для него, верно, тоже.

– Вы любите его? – предстоящая разлука позволяла ему прямо задать ей этот вопрос, по его разумению.

– Об этом только он может спросить, если захочет, – вспыхнула она, и глаза ее увлажнились.

– Что мне сказать ему?

– Если он спросит обо мне? Он не спросит.

– Почему?! – казалось, Шан-Гирей один страдал из-за них обоих.

Варвара Александровна рассмеялась, а глаза ее были влажны, и протянула руку:

– Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива.

Шан-Гирей, улучив время, когда с Мишелем они остались одни в его комнате, с важным видом передал ему поклон от Вареньки, он буквально поклонился со значением.

– Что такое, Шан-Гирей?

– Варвара Александровна сказала мне: «Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива».

Лермонтов не изменился в лице, даже не расхохотался, всегда замечая смешную сторону даже в самом серьезном деле, ни словом не обмолвился о Вареньке, а предложил сыграть в шахматы.

– Как! Это все? Ни привета, ни ответа? – взволнованно воскликнул Шан-Гирей.

– Ты еще ребенок, ничего не понимаешь, – улыбнулся Лермонтов.

– А ты хоть и много понимаешь, – обиделся и рассердился Шан-Гирей, – да не стоишь ее мизинца! – он выбежал из комнаты.

Лермонтов, расхохотавшись, побежал за ним.

Но как мог воспринять Лермонтов слова Вареньки? Как охлаждение – после смятения и уныния? Он ожидал окончания Школы и производства в офицеры для жизни и решений, и этот срок наступил к концу 1834 года.

(Между тем Лермонтов пустился в свет, где вновь повстречал Сушкову, которая, собравшись выйти замуж за Лопухина, увлеклась поэтом, а он думал лишь о мести и спасении друга; в итоге пришла весть из Москвы о замужестве Варвары Александровны.)

(Получив кратковременный отпуск, в Москве) Лермонтов прежде всего посетил Лопухиных, провел почти весь день то с Алексисом, то с Марией Александровной, вместо визитов к многочисленным тетушкам и кузинам, до которых однако дошли слухи о его приезде, и на ужин многие из них съехались.

Лермонтов был весел и говорлив, но болтал вздор, с точки зрения Марии Александровны, что было так на него не похоже.

– Хорошо, хорошо, – останавливала она его, возвращаясь к вопросу о стихах, которыми он баловал ее редко, и она ожидала, что он обрушит на нее целый ворох, как сноп душистых цветов.

– Стихов нет, – наконец Лермонтов заявил прямо.

– Как нет? За три года?

– За целых три года. Я же писал вам. Пьяница, распевающий на улице, стихов не пишет, разве кроме скабрезных.

– Да, полноте, Мишель, не пугайте меня.

Лермонтов расхохотался:

– Вот закончил драму в стихах «Маскарад»!

– Чудесно! Что-нибудь веселое? Хотя нет, разве вы способны думать о веселом…

– Цензура запретила за слишком резко очерченные характеры и страсти, а еще за то, что добродетель не торжествует в конце. Что делать? Что писать?

– Вы нам прочтете вашу драму?

– Как-нибудь.

Подъехала Сашенька Верещагина. В самом деле, она похорошела; пряча ум и мальчишеские повадки, она сделалась женственней и обаятельней.

– Вы выходите замуж? – спросил Лермонтов. – Вы помолвлены?

Она, весело рассмеявшись, покачала головой.

– Разве? Ну это все равно, вы очень скоро выйдете замуж, как m-lle Barbe.

– Это плохо?

– Для меня плохо. Ну, что за радость кузина, вышедшая замуж? Добро бы, уродина она была, – расхохотался Лермонтов. – Вы меня забудете, а мои письма уничтожите, чтобы они не попались на глаза вашему мужу. Ведь он ни за что не поверит, что между нами была возвышенная, небесная дружба.

Все вокруг рассмеялись – и Мария Александровна, и Лопухин, вошедший в гостиную. Лермонтов обвел всех взором, никто, кажется, не вспомнил о Вареньке, впрочем, она лишь отдаленно присутствовала в их взаимоотношениях, как испанская монахиня, создание его фантазии, как ее портрет, писанный им, как небесное создание, вдруг сошедшее на землю не его спасти от страстей и заблуждений, а выйти замуж за господина Бахметева.

Сколько ни шумел и ни веселился среди старых друзей, он был настороже: вот она выйдет из своей комнаты, нет, подъедет на четверке цугом.

– Ему идет гусарский мундир, не правда ли? – проговорила Мария Александровна. – Мне уже трудно представить его в штатском.

– Главное, он в нем весел! – сказал Лопухин.

– О, да! – воскликнул Лермонтов. -

Гусар! ты весел и беспечен, Надев свой красный доломан; Но знай – покой души не вечен, И счастье на земле – туман!

– Это гусарская песня? – Сашенька Верещагина улыбнулась не без усмешки, а поэт продолжал:

Крутя лениво ус задорный, Ты вспоминаешь стук пиров; Но берегися думы черной, – Она черней твоих усов.

Все вокруг рассмеялись, испытывая несказанное удовольствие.

Пускай судьба тебя голубит, И страсть безумная смешит; Но и тебя никто не любит, Никто тобой не дорожит.

Вокруг переглянулись, продолжая улыбаться.

Гусар! ужель душа не слышит В тебе желания любви? Скажи мне, где твой ангел дышит? Где очи милые твои? Молчишь – и ум твой безнадежней, Когда полнее твой бокал! Увы – зачем от жизни прежней Ты разом сердце оторвал!.. Ты не всегда был тем, что ныне, Ты жил, ты слишком много жил, И лишь с последнею святыней Ты пламень сердца схоронил.

Дамы переглянулись с тревогой; гости начали съезжаться, и Лопухин занялся ими. И вдруг в гостиную вошла дама, а за нею почтенный господин, перед которыми все расступались. Лермонтов тотчас почувствовал, что он оказался в положении Евгения Онегина, героя романа Пушкина.

Она держалась с прелестной простотой, даже слегка небрежно, как у себя дома (она и была в доме, в котором выросла), но уже чужая здесь, как на людях, в свете, одетая безупречно, бриллианты и жемчуга светились, но не ярче ее ласковых глаз, которые ровно на всех излучали нежный и вместе с тем равнодушный, словно усталый свет.

Лермонтов взглянул на нее пристально, – она прямо подошла к нему, протягивая руку с улыбкой удивления и смеха. Он молча пожал ее милую, холодную руку, склоняя голову. Это была не Варенька Лопухина, а Татьяна Ларина, героиня романа Пушкина, вышедшая замуж за князя, старого генерала, героя Отечественной войны 1812 года.

– Михаил Юрьевич Лермонтов, внук Елизаветы Алексеевны, – представила она его мужу, который никак не мог сойти за важного генерала и князя. – Николай Федорович Бахметев, мой муж.

Боги! Ни смущения, ни волнения, а тихая радость светилась в ее ласковых глазах; она радовалась на него и за него, в блестящем гусарском мундире, как радовалась бабушка, когда он впервые надел форму, сейчас решив заказать его портрет. Это все?!

Лермонтов не преминул явиться к ним с визитом, где нарочно разговорился с Бахметевым, поскольку не решался прямо заговорить с Варварой Александровной, ледок отчуждения и досады не оттаивал, может быть, потому что она вольно или невольно держалась в стороне, а в ночь уже начал набрасывать новую драму – в прозе – и в Тарханах почти ее закончил, как сообщал о том в письме к Раевскому.

В основе драмы «Два брата» – некое происшествие, случившееся с поэтом в Москве, он также говорит, что влюблен. Фабула пьесы – тайное соперничество двух братьев в отношении вышедшей замуж за старого, но богатого князя молодой женщины, – весьма запутана, но герой, героиня и ее муж узнаваемы, поскольку прямо взяты из жизни поэта. Но встреча Лермонтова с Варварой Александровной, вышедшей замуж за Бахметева, сама по себе еще не происшествие, да и то, что он влюблен. В кого? А случилось, должно быть, нечто весьма странное. Похоже, Лермонтов повел себя, как его герой, названный Юрием.

Он говорит в гостиной у Лиговских: «Я сегодня сделал несколько визитов… и один очень интересный… я был так взволнован, что сердце и теперь у меня еще бьется, как молоток…» Варвара Александровна, названная Верой, спрашивает: «Взволнованны?..» Бахметев, названный князем Лиговским, замечает: «Верно, встреча с персоной, которую в старину обожали, – это вечная история военной молодежи, приезжающей в отпуск». – «Вы правы – я видел девушку, в которую был прежде влюблен до безумия, – отвечает молодой офицер и слово за слово рассказывает историю его любви. – Года три с половиною тому назад я был очень коротко знаком с одним семейством, жившим в Москве; лучше сказать, я был принят в нем как родной. Девушка, о которой хочу говорить, принадлежит к этому семейству; она была умна, мила до чрезвычайности; красоты ее не описываю, потому что в этом случае описание сделалось бы портретом; имя же ее для меня трудно произнесть, – у него спрашивают, верно, очень романтическое, он продолжает: – Не знаю – но от нее осталось мне одно только имя, которое в минуты тоски привык я произносить как молитву; оно моя собственность. Я его храню как образ благословления матери, как татарин хранит талисман с могилы пророка, – его находят очень красноречивым, он продолжает: – Тем лучше. Но слушайте: с самого начала нашего знакомства я не чувствовал к ней ничего особенного, кроме дружбы… говорить с ней, сделать ей удовольствие было мне приятно – и только. Ее характер мне нравился: в нем видел я какую-то пылкость, твердость и благородство, редко заметные в наших женщинах, одним словом, что-то первобытное, допотопное, что-то увлекающее – частые встречи, частые прогулки, невольно яркий взгляд, случайное пожатие руки – много ли надо, чтоб разбудить затаившуюся искру?.. Во мне она вспыхнула; я был увлечен этой девушкой, я был околдован ею; вокруг нее был какой-то волшебный очерк, вступив за его границу, я уже не принадлежал себе; она вырвала у меня признание, она разогрела во мне любовь, я предался ей как судьбе, она не требовала ни обещаний, ни клятв, когда я держал ее в своих объятиях и сыпал поцелуи на ее огненное плечо; но сама клялась любить меня вечно – мы расстались – она была без чувств, все приписывали то припадку болезни – я один знал причину – я уехал с твердым намерением возвратиться скоро. Она была моя – я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года, я далеко подвинулся дорогой жизни, но драгоценное чувство следовало за мною. Случалось мне возле других женщин забыться на мгновенье. Но после первой вспышки я тотчас замечал разницу, убивственную для них – ни одна меня не привязала – и вот, наконец, я вернулся на родину, – он все время смотрел на Варвару Александровну, она слушала его с живым вниманием и даже с увлечением, сидя на софе с простотой и свободой, можно сказать, небрежно. Казалось, она совсем забыла о муже, о том, что она замужем, он же встретил девушку и рассказывал о ней, о своей любви к ней.

Бахметев усмехнулся:

– И что же?

– Я нашел ее замужем, я проглотил свое бешенство из гордости… но один бог видел, что происходило здесь.

– Что ж? Нельзя было ей ждать вас вечно. Ветреность, молодость, неопытность – ее надо простить.

– Я не думал обвинять ее… но мне больно.

Варвара Александровна поднялась и с изумлением произнесла, при этом вся вспыхивая:

– Но неужели ее замужество явилось для вас новостью?

– Нет, до меня доходили слухи, но я им не верил. Впрочем, я думал, если она меня разлюбила, отчего же ей не выйти замуж.

– Гм, гм, – Бахметев тоже поднялся, проявляя беспокойство.

– Извините, теперь я уверен, что она меня еще любит, – Лермонтов, едва раскланявшись, выбежал вон.

Вызывающий поступок, целое происшествие, которое в драме «Два брата» не имеет прямых последствий, поскольку там развита другая, скорее вымышленная линия тайного романа брата героя и княгини. В драме, но не в жизни, ибо Бахметев, конечно же, догадался сразу или впоследствии, что речь-то вели об истории с его молодой женой. Это была шутка над мужем и вместе с тем испытание Вареньки: любит ли она его, как прежде? И, кажется, случилось и вовсе неожиданное: он влюбился в Варвару Александровну, как Онегин в Татьяну Ларину, будто прежде не был влюблен. Это уж слишком!

Он задумал месть, только это будет литературная месть. Зачем она не оставалась его испанской монахиней до часа, рокового часа явления в ее келье Демона? Быть может, они нашли бы спасение в любви, если бог – любовь? Она лила тайные слезы, но несчастия ее только начинались, при всяком упоминании о Лермонтове, Бахметев вспыхивал; брат и сестра не смели говорить о нем, все стихи, его рисунки и картины надо было прятать, чтобы не уничтожили их, – благо бы безвестная личность – о, нет! Слава его росла – на радость и горе Вареньки, беспокойная слава.

 

2

(В России произошло трагическое событие: дуэль и смерть Пушкина. Лермонтов отозвался стихотворением «На смерть Поэта», подвергся аресту и ссылке. На Кавказ он проезжал через Москву.)

Первые дни пребывания в Москве Лермонтова Мария Александровна и его брат Алексис ничего от него не слышали, кроме всевозможных шуток и хохота, будто молодой офицер приехал или едет в отпуск, беспечно весел и беззаботен. Лермонтову в самом деле было весело приезжать после необходимых визитов к Лопухиным в их старый просторный дом на Молчановке, где напротив стоял дом, где он некогда жил с бабушкой, и воспоминания оживали в душе, пусть самые горькие, не без муки сладости.

Мария Александровна, взрослая барышня в годы его отрочества, не казалась старше, а моложе своих лет, словно юность вернулась и к ней с его возвращением, только Алексис уже выглядел взрослым мужчиной, солидным и степенным, хотя так еще и не женился. Он был главой семьи, а хозяйкой в доме Мария Александровна, что весьма забавляло Лермонтова, который привык с ними проводить время под эгидой взрослых, выходило, они повзрослели, а он – нет.

Время от времени он так забывался, что забегал в комнату Вареньки, где все оставалось, как при ней, точно желая застать ее врасплох, а ее нет. И давно нет. Он о ней не спрашивал, и они – ни Мария Александровна, ни Алексис – не говорили о Вареньке ему, как повелось давно: в начале их взаимоотношения никто не воспринимал всерьез, затем возникла тайна, внезапно возбудившая ревнивую злобу у Бахметева, который нашел теперь обоснование своему чувству в преследовании поэта правительством.

Со звоном колоколов под вечер почему-то зашел разговор о дуэли и смерти Пушкина, до Москвы доходили лишь всевозможные слухи.

– Шутки в сторону, – сказала Мария Александровна, – расскажите нам, Мишель, обо всем, что случилось, все, как было.

Лермонтов задумался; в это время подъехали сани к дому, и у него застучало сердце. Он опустил глаза и отошел в сторону. Входя в гостиную в шубке, Варвара Александровна порывисто поцеловала сестру и брата и с тем же движением устремилась к Лермонтову, который поднял на нее свои бездонные глаза, и она невольно остановилась, как остановилась бы у озера или моря в сиянии света. Словно уже не видя его в этой стихии вод и света, она протянула обе руки, он подошел к ней и сжал ей руки.

Глаза ее увлажнились и просияли счастьем.

– Я радуюсь тому, что вы стали тем, кем хотели быть. Случай и решимость тут бы не помогли, если бы не гений. Я на минуту, – проговорила Варвара Александровна, оглядываясь мельком на сестру и брата. – Ну, на пять минут.

Мария Александровна и Алексис под разными предлогами удалились; Варвара Александровна скинула шубку и, опускаясь в кресло, сказала Лермонтову:

– Садитесь, Мишель. Вы удивляетесь тому, что я так много говорю?

Слуга вошел со свечой и зажег свечи в канделябрах.

– Я радуюсь тому, что вы на меня не сердитесь, – отвечал Лермонтов, усаживаясь в кресло напротив Варвары Александровны за стол с другой стороны.

– Никогда не сердилась. За что? Уж вы-то передо мной ни в чем не провинились.

– Нет, вина есть, вы не все знаете. Но гложет меня ныне вина перед другим. Святослава Раевского вы помните?

– Да, кажется, помню. Ведь я знала почти всех, о ком заботилась ваша бабушка. То есть ее заботы о вас распространялись и на других. Вот почему все ее звали бабушкой. Как, должно быть, она опечалена вашей участью!

– Разве моя участь печальна?

– Прекрасна, не сомневаюсь. Но все-таки бабушка-то опечалена разлукой с вами.

– Сожалеет, что учила меня всему, нанимая лучших учителей, в особенности российской словесности. Да, поздно.

– Вам смешно? А что с Раевским?

– За стихи мои, за распространение непозволительных стихов был арестован…

– Он это делал?

– Да.

– Он это делал сам, по своей воле? Я сама переписывала ваши стихи, всех не изловишь.

– А поплатился он один и по моей вине.

– Как это?

– Когда меня допрашивали первый раз, я отказался назвать его имя. Отпирательство мое, известное дело, не понравилось властям. Другой раз допрашивали меня от имени государя, сам дежурный генерал Главного штаба граф Клейнмихель, он же начальник Раевского, строптивый нрав которого он уже знал, да он уже сидел под арестом, о чем я еще не знал. Граф заявил, что ежели я не назову имя сообщника, то меня отдадут в солдаты. Я подумал, что этого бабушка не снесет, пришлось принести ей жертву, я назвал имя Раевского, и его начальство обрадовалось случаю расправиться с непокорным чиновником.

– В чем же ваша вина, Мишель?

– Я выдал его властям. Лучше бы мне в солдаты, в Сибирь!

– А бабушка? Я знаю, что вы думали лишь о ней, а не о себе, вам нужна буря, гроза. Наверное, и Раевский таков, недаром вы друзья. Он ведал, что делает. И если бы не он, не такие, как он, разве стихи ваши на смерть Пушкина распространились бы по Петербургу, по Москве и по всей России? Он герой, а вы поэт.

– Вот это хорошо! Но вина моя – во мне. Зачем я назвал его имя, да его же начальнику!

– Все равно узнали бы, кто был рядом с вами, тем более жил в одном доме. Шан-Гирея не допрашивали?

– Когда опечатывали мои бумаги, уже после моего ареста, Шан-Гирей был дома, пришел из училища, но на него не обратили внимания.

– Наверное, к большой его досаде.

– Вы смеетесь, а он так вас любит. Меня уверил, что я вашего мизинца не стою.

– Он еще ребенок, многого не понимает.

– Откуда вы знаете мои слова?

– Это ваши слова? Впрочем, ныне вся Россия повторяет ваши слова. К вам пришла слава, – поднимаясь, Варвара Александровна взялась за шубку. – Мне пора!

– Мы еще увидимся? – вскочил на ноги Лермонтов.

– Только не так, как в прошлый раз.

– Как нынче?

– Да!

«Это сон! – подумал он. – Ее здесь не было; мне приснилось все – и ее приезд, и ее речи, и ее взгляд, столь ласковый, как детская улыбка восхищения».

Но весенний запах талого снега от ее шубки все носился в воздухе.

Послышались с улицы скрип полозьев отъезжающих саней; Лермонтов, распрощавшись с Марией Александровной, – Алексиса ждали к ужину, – уехал к себе, то есть в дом одной из тетушек, где остановился. Поднявшись к себе неприметно, – обычно так рано он не возвращался, – Лермонтов порылся в саквояже и достал тетради со старыми записями и стихами, еще московских лет, – и пяти лет петербургской жизни как не бывало!

Как он грезил по ту пору Кавказом, чтобы нежданно-негаданно оказаться на пустынных берегах Невы и северного моря. Он вернулся в пору первой своей юности, ощущая, как и тогда, присутствие Вареньки Лопухиной. Он всюду – на стене, в углу, в темно-светлом от снега и свечей окне – видел то ее взгляд, то профиль, то плечи в ее изящном светло-коричневом платье, она прислушивалась к нему, словно продолжая прерванную беседу – тогда и теперь. И он обращался к ней – тогда и теперь, – прочитывая мысли и стихи, точно ныне написанные, сокровенные грезы и звуки, безмолвные, как звезды, и невидимые при свете дня, или ноты, ожившие мелодией, узнаваемой до слез.

– Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..

Эта запись среди стихов 1832 года, навеянная воспоминаниями детства. Вот еще!

– Часто во время зари я глядел на снега и далекие льдины утесов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и, в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу все темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют.

Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные громкие бури, которым пещеры как стражи ночей отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безымянная речка, и выстрел нежданный, и страх после выстрела: враг ли коварный, иль просто охотник… все, все в этом крае прекрасно.

– А это что? – встрепенулся вновь Лермонтов. Многие стихи, отдельные строфы из старых тетрадей он помнил, даже вносил их в новые стихи или подвергал решительной обработке, так «Бородино» родилось, много лет спустя, из наброска в старой тетради, не забытого им, но многих стихов не помнил, тетради эти открывал редко, и вдруг он находил стихи, из которых вырастал таинственный образ его поэмы «Демон».

В пятнадцать лет он написал стихотворение «Мой демон», в семнадцать снова – в развитие темы и образа, который все более очеловечивается, наполняясь, как и сказать иначе, духом возрожденчества.

И гордый демон не отстанет, Пока живу я, от меня, И ум мой озарять он станет Лучом чудесного огня; Покажет образ совершенства И вдруг отнимет навсегда И, дав предчувствия блаженства, Не даст мне счастья никогда.

Однажды в прекрасный весенний день с тающим всюду снегом, с капелью с крыш, Лермонтов отправился пешком по Москве, долго бродил и, уже усталый, оказался в переулке у дома, где жила его тетка Верещагина. Он здесь часто бывал, но его кузина Сашенька Верещагина где-то за границей познакомилась с неким бароном Хюгелем и собралась выйти замуж, покинуть Россию, делать нечего, но от шуток он не мог воздержаться, чем это русских женщин привлекают бароны, и между ними вышла размолвка. Однако весна так расслабила его, что он забрел к ним передохнуть.

Странным образом он вошел в дом, никого из прислуги не встретив, еще страннее: ему навстречу вышла Варвара Александровна.

– Вы здесь? Счастлив увидеться с вами…

– Скажи, с тобой, – промолвила с прежней ласковой и открытой улыбкой Варвара Александровна.

– Я буду с вами всегда на «вы», – отвечал он со смущением, не уверенный, это сон или явь; при ярком свете дня на улице в доме было сумрачно и зыбко. – Это не холодное «вы», а высокое… Или холодное и высокое вместе, вы сами выбрали этот путь.

– Это у вас было право выбора, не у барышни, вас любившей, как во сне. Однажды, проснувшись, я поняла, что жизнию своею я вынуждена распорядиться сама. Вечно грезить нельзя.

– Я предпочитаю всегда действовать, чем думать, но в отношении вас, как и неба и звезд, я мог лишь грезить…

– Это странно. Признаюсь, я надеялась до последней минуты, что вы вмешаетесь как-нибудь, и помолвка сорвется, и свадьба не состоится.

– Я не мог явиться, как Демон. А как хотелось!

– Вы и явились, как Демон, но поздно, и лишь сделали меня несчастной навеки.

– Счастливой вас видеть – душа бы моя не вынесла. Счастливы в замужестве в наше время лишь пошлые создания.

– Но почему все лучшее в мире должно страдать или подвергаться гонениям?!

– Признаюсь и я, – всплеснув руками, проговорил Лермонтов. – Я написал драму в прозе, задумал роман, мечтая о литературной мести…

– Кому? Неужели мне?

– Но теперь все изменилось.

– Что?

– Вы несчастливы и вы остались самими собою. Что-то светлое, но не девичье, а женское и ангельское, как мать в восприятии ребенка. Я знаю, это даром не дается. Это мука. Душа восходит к новой ступени любви и красоты.

– Я знаю, именно вы выбрали такой путь. Это путь Демона, которым вы очарованы с детства. В конце концов, ваш Демон – это вы сами.

– А вы испанская монахиня, покинувшая стены монастыря, чтобы выйти замуж за господина Бахметева?

– Я была испанской монахиней лишь в вашем воображении и в портрете. Но Демон унесся куда-то и забыл о ней. Тем лучше!

– Лучше?

– Иначе бы он непременно погубил ее.

– Лучше господин Бахметев?

– При чем здесь Бахметев? Вы придаете ему значение, какого он не имеет; его вы не хотели знать, его нет для вас. Он всего лишь мой муж, как есть у меня дом и прислуга, все то, что необходимо для жизни на земле. Не мною это устроено.

– Уж конечно. Богом!

– За это вы и враждуете с миром, как Демон. Хорошо. Там – ваше право, ваше призвание, ваш подвиг. Вступиться за поэта и пострадать за это – подвиг. Но со мной зачем вам враждовать?

– Враждовать с вами?!

– В минуту увлечения и любви, во мгновенье предстоящей разлуки я прошептала, что никому, кроме вас, принадлежать не буду, опрометчиво и безоглядно, как и бывает в юности. Я доверилась вам; полюбить от всей души – значит довериться. Я ожидала услышать то же самое от вас, поскольку страсть в вас пылала куда сильнее, чем во мне. Всякому слову вашему я поверила бы.

– Я не хотел обмануть вас напрасным обещанием, как в юности клянутся в чем угодно.

– Да, я помню ваши стихи, посвященные мне. Вы постоянно меня предостерегали.

– Я вас предостерегал?!

– «Мы случайно сведены судьбою…» Или: «Оставь напрасные заботы…» Или: «Мой друг, напрасное старанье!» Вы помните их? В ту пору я не вникла в их смысл, слышала лишь ваш голос, полный любви, восхищения и счастья, что вы почему-то называли страданием. Но ныне я понимаю вас лучше. Созревши рано умом, вы душой были юны, как юны и теперь. Это только в юности, в самую пленительную ее пору, любви взаимной мало, тем более что она не может быть вполне реальной, но ощущается необходимость высокого призвания, страданий и подвига, славы, – чем вы и жили в ту пору, и теперь всецело. Вы продолжаете восхождение, а мне пришлось после снов и грез девичьих сойти на грешную землю.

– Вы правы, может быть. Ныне я лучше понимаю вас и виню во всем себя одного. Это – как с Раевским. И все же в этих не очень вразумительных стихах все те же чувства, какие испытываю сейчас.

– О каком стихотворении вы говорите? Или о всех?

– О последнем, которое вы упомянули.

– Что же я говорю? Или это все ваш Демон? Он-то сыграл злую шутку с Екатериной Сушковой, напугав меня, что в ожиданиях своих я буду обманута не менее вероломно, как она. Я испугалась новой встречи с вами, как неминуемого стыда и позора, и сочла за благо выйти замуж. Это необходимо было еще по причине, какую вы найдете ничтожной.

– По какой причине еще?

– Отцовское наследство перешло к сыну всецело, мы, сестры, оказались из богатых невест вдруг бесприданницами; с женитьбой любезного брата, пусть он добр душой, мы окажемся в чужой семье. Я поняла: ради собственного достоинства должно выйти замуж; за кого – не имело значения. И все бы было хорошо, если бы не ваш Демон. В глазах моего добрейшего мужа я преступница, я была влюблена в вас и любила до обмороков и чудачеств, то есть жила монахиней в своей девичьей, чуждаясь света.

– Все прекрасное, все высшее и особенное, чем вы были столь восхительны в юности, он повернул против вас?! В каком веке он живет?

– Но разве и ваш Демон не поступает в точности также?

– Значит, мой Демон вселился в вашего мужа, чтобы любить вас?

– Вы смеетесь? А я его боюсь до смерти.

– Оставьте! Это всего лишь богатенький и добрейший муж, услуживый, как слуга. Чего еще нужно жене с ее умом и достоинством прелестной женщины? Я думаю, Беатриче была вполне счастлива в замужестве, кто бы ни был ее муж, в лучах поклонения Данте.

– В каком веке живете вы, Мишель?

– В каком веке жил Пушкин? В блистательном!

– А ныне мы видим его закат?

– Закат бывает прекраснее дня.

По Москве разносится колокольный звон.

– Это сон, – Лермонтов осторожно протягивает руку в сторону Варвары Александровны, она приподнимается, рука его касается ее плеча, она вздрагивает, он тоже, она отходит и исчезает в дверях. – Это чудный сон. Это Вечная женственность посетила меня, ее премудрость, София?!

Послышались голоса из дальних комнат, Лермонтов выбежал вон из дома и побрел восвояси.

В ночь перед отъездом ему пришло на ум помолиться, не за себя, он узнал, что Варенька больна, и ему сделалось грустно до слез, словно услышал весть о ее смерти. Перед иконой в дальнем углу дома (собственно это была часовенка в фонаре дома) с изображением богоматери.

Не успел Лермонтов преклонить колени, как в голове возникла строка, которая уже не могла не родить, как волна, другую, а та – третью, и он побежал к себе записать.

Я, матерь божия, ныне с молитвою Пред твоим образом, ярким сиянием, Не о спасении, не перед битвою, Не с благодарностью иль покаянием, Не за свою молю душу пустынную, За душу странника в свете безродного, Но я вручить хочу деву невинную Теплой заступнице мира холодного. Окружи счастием душу достойную; Дай ей сопутников, полных внимания, Молодость светлую, старость покойную, Сердцу незлобному мир упования. Срок ли приблизится часу прощальному В утро ли шумное, в ночь ли безгласную – Ты восприять пошли к ложу печальному Лучшего ангела душу прекрасную.

И тут же из старых стихов, потерявших смысл, он составил новый, полный для него величайшего значения.

Расстались мы, но твой портрет Я на груди моей храню: Как бледный призрак лучших лет, Он душу радует мою. И, новым преданный страстям, Я разлюбить его не мог: Так храм оставленный – все храм, Кумир поверженный – все бог!

Он снова любил ее, не госпожу Бахметеву, пусть она и ныне была хороша, с той полнотой облика и выражения, в цвете лет молодой женщины, когда все в ней – любовь, а Вареньку Лопухину, деву невинную, простую и чудесную, как ангел.

Прощаясь с Марией Александровной, Лермонтов говорил ей то же, что писал Раевскому:

– Прощайте, мой друг. Я буду вам писать про страну чудес – Восток. Меня утешают слова Наполеона: «Великие имена возникают на Востоке». Видите, все глупости. Но я обещаю уж точно прислать вам черкесские туфельки – вам и вашей сестре. Только не говорите ей – от кого. А то Бахметев изорвет их.

* * *

Дорогой на Кавказ Лермонтов заболел и попал в госпиталь в Ставрополе, а оттуда приехал в Пятигорск для лечения, но о том он умалчивает в письмах к Марии Александровне и бабушке.

«В точности держу слово и посылаю вам, мой любезный и добрый друг, а также сестре вашей черкесские туфельки, которые обещал вам; их шесть пар, так что поделить их вы легко можете без ссоры; купил их, как только отыскал, – пишет он в Москву 31 мая 1837 года. – У меня здесь очень хорошая квартира; по утрам вижу из окна всю цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за этим письмом, я иногда кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны.

Надеюсь изрядно поскучать все то время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги; хожу постоянно: ни жара, ни дождь меня не останавливают… Вот вам мой образ жизни, любезный друг; особенно хорошего тут нет, но… как только я выздоровлю, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов, когда здесь будет государь.

Прощайте, любезная: желаю вам веселиться в Париже и Берлине».

Мария Александровна, вероятно, с сестрой и ее мужем Бахметевым, собиралась в путешествие по европейским странам.

Линия боевых действий в войне с горцами проходила по Тереку и по Кубани, от Каспийского моря до Черного. Нижегородский драгунский полк находился в Грузии, впрочем, два эскадрона были отправлены из Кахетии в Кубу, но остановились в Шемахе, и Лермонтов, следуя из Пятигорска в полк, невольно, но с большим интересом изъездил Линию всю вдоль.

Перевалив через хребет в Грузию, он оставил тележку и стал ездить верхом, готовый помчаться туда, куда влекли его горы. Он совершил восхождение на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, «право, – писал поэт Раевскому, – я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух – бальзам, хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит – ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь».

Но этого не дано никому на земле: мгновения тишины и счастья особенно на головокружительной высоте перед далями неоглядными сменяются грустью и тоской. Наступал вечер, небеса сияли сгорающими в лучах заката облаками, и вдруг он ощутил чей-то сверкающий, огненный взгляд, полный той же грусти до тоски и отчаяния, что объяла его душу. Это был его Демон, пролетающий над горами Кавказа, весь в сиянии света, лазури возникающий из тьмы расщелин и туч и в ней исчезающий:

То не был ада дух ужасный, Порочный мученик – о нет! Он был похож на вечер ясный: Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!

Замысел поэмы «Демон», к работе над которой он возвращался много раз с четырнадцатилетнего возраста, обрел вдруг зримые земные черты – с перенесением действия со средневековой Испании или Испании в эпоху Возрождения на Восток. Начало остается:

Печальный Демон, дух изгнанья, Летал над грешною землей, И лучших дней воспоминанья Пред ним теснилися толпой; Тех дней, когда в жилище света Блистал он, чистый херувим; Когда бегущая комета Улыбкой ласковой привета Любила поменяться с ним; Когда сквозь вечные туманы, Познанья жаждый, он следил Кочующие караваны В пространстве брошенных светил; Когда он верил и любил, Счастливый первенец творенья! Не знал ни страха, ни сомненья, И не грозил душе его Веков бесплодных ряд унылый; И много, много – и всего Припомнить не имел он силы!

Дух отверженный блуждал без приюта, сея зло без наслажденья, и зло наскучило ему.

И над вершинами Кавказа Изгнанник рая пролетал: Под ним Казбек, как грань алмаза, Снегами вечными сиял; И, глубоко внизу чернея, Как трещина, жилище змея, Вился излучистый Дарьял… И перед ним иной картины Красы живые расцвели; Роскошной Грузии долины Ковром раскинулись вдали. Счастливый, пышный край земли!

Демон видит дом седого Гудала, на широком дворе пир – Гудал сосватал дочь свою. Она прекрасна; она пляшет, всем весело глядеть на нее, а ей каково?

И часто грустное сомненье Темнило светлые черты; Но были все ее движенья Так стройны, полны выраженья, Так полны чудной простоты, Что если б враг небес и рая В то время на нее взглянул, То, прежних братий вспоминая, Он отвернулся б и вздохнул. И Демон видел… На мгновенье Неизъяснимое волненье В себе почувствовал он вдруг; Немой души его пустыню Наполнил благодатный звук; И вновь постигнул он святыню Любви, добра и красоты!

«То был ли признак возрожденья?» Но Демон не дает жениху доскакать до невесты, и она в слезах слышит волшебный голос над собой и видит: кого же?

Пришлец туманный и немой, Красой блистая неземной, К ее склонился изголовью; И взор его с такой любовью, Так грустно на нее смотрел, Как будто он об ней жалел. То не был ангел-небожитель, Ее божественный хранитель: Венец из радужных лучей Не украшал ее кудрей. То не был ада дух ужасный, Порочный мученик – о нет! Он был похож на вечер ясный – Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!

* * *

По возвращении в Петербург (благодаря хлопотам бабушки) Лермонтов, как ни странно, заскучал смертельно; письмо его к Марии Александровне от 15 февраля 1838 года, накануне отъезда в Новгород, звучит местами, как разговор с самим собой, который человек ведет в состоянии душевного разлада и тревоги.

«Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, – пишет Лермонтов, – чтобы сообщить вам о том; но ничего такого не случилось, и я решаюсь сказать вам, что мне смертельно скучно.

Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, обязательные визиты – вы это знаете; да я еще каждый день ездил в театр: он хорош, это правда, но мне уж надоел.

Вдобавок, меня преследуют любезные родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это и было бы уже возможно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж в ней не служат. Словом, я порядком упал духом и даже хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли или хоть к черту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого».

Спустя всего два месяца Лермонтов был переведен обратно в лейб-гвардии Гусарский полк в Царском Селе к радости бабушки, но сам уже иллюзий не питал: вольная прежде служба в гвардии превратилась для него в подневольную. Через месяц по возвращении в Царское Село он писал Раевскому: «Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно.

Роман, который мы с тобою начали, затянулся и вряд ли кончится, ибо обстоятельства, которые составляли его основу, переменились, а я, знаешь, не могу в этом случае отступить от истины».

Каждый офицер мог выйти в отставку, вскоре выйдет в отставку и Монго-Столыпин, но Лермонтову нельзя, поскольку он поэт и на подозрении у правительства. И при таковых обстоятельствах он вернулся к работе над поэмой «Демон», продуманной вновь за время странствий по Кавказу. Будучи на обратном пути в Москве, Лермонтов несомненно виделся с Варварой Александровной, хотя все в их взаимоотношениях покрыто тайной.

Он не мог не поведать ей о явлении Демона на Кавказе, и она, – это точно известно, – отдала ему один из первоначальных списков поэмы, чтобы он выправил его, и этим-то занялся поэт, словно получил от нее прямое поручение закончить «Демона». Он начал работу над поэмой в 14 лет, ныне ему исполняется 24. Он сроднился с образом Демона, который из Люцифера Байрона превратился в ангела, отпавшего от Бога, чтобы вочеловечиться, сохраняя могущество «первенца творенья», по сути, поэт взлелеял образ человека, подобного ангелам и Богу в их совершенстве, о чем мечтали мыслители и художники эпохи Возрождения.

Испанская монахиня превратилась в княжну Тамару; она, встревоженная неким духом, решается, вопреки воле отца, уйти в монастырь. Но здесь-то явится перед нею Демон во сне и наяву. И на ее вопросы он произносит монолог, столь привлекательный всякому юному сердцу.

ДЕМОН

Я тот, которому внимала Ты в полуночной тишине, Чья мысль душе твоей шептала, Чью грусть ты смутно отгадала, Чей образ видела во сне. Я тот, чей взор надежду губит, Едва надежда расцветет, Я тот, кого никто не любит И все живущее клянет; Ничто пространство мне и годы, Я бич рабов моих земных, Я враг небес, я зло природы, – И, видишь, я у ног твоих. Тебе принес я в умиленье Молитву тихую любви, Земное первое мученье И слезы первые мои; О, выслушай из сожаленья! Меня добру и небесам Ты возвратить могла бы словом. Твоей любви святым покровом Одетый, я предстал бы там, Как новый ангел в блеске новом; О! только выслушай, молю; Я раб твой, я тебя люблю!

Но нездешняя страсть губит княжну, впрочем, как всякая страсть, и жизни земной приходит конец.

Выправив список, в конце тетради поэт записывает Посвящение.

Я кончил – и в груди невольное сомненье! Займет ли вновь тебя давно знакомый звук, Стихов неведомых задумчивое пенье, Тебя, забывчивый, но незабвенный друг? Пробудится ль в тебе о прошлом сожаленье? Иль, быстро пробежав докучную тетрадь, Ты только мертвого, пустого одобренья Наложишь на нее холодную печать; И не узнаешь здесь простого выраженья Тоски, мой бедный ум томившей столько лет; И примешь за игру иль сон воображенья Больной души тяжелый бред…

Это Посвящение не выносится вперед и вообще не приводится при издании поэмы «Демон»; оно кажется невнятным, темным, мало связанным с содержанием поэмы, поскольку вся история любви Лермонтова и Вареньки Лопухиной утаена, неведома, но ныне, когда многое для нас прояснилось по знакам, каковые сам поэт оставлял всюду, мы видим, что Посвящение и поэма смыкаются, полные глубочайшего смысла, как «Новая Жизнь» и «Божественная Комедия» Данте.

Автобиографическое и религиозно-мифологическое содержание миросозерцаний Лермонтова и Данте при всем различии сходны в одном: любовь земная и вера не противопоставлены, как в Средние века, а сливаются, и этот синтез, пусть ненадолго, достигается в эпоху Возрождения. И, становится ясно, Демон Лермонтова – это воплощение ренессансного типа личности, то есть это высший прототип человека, каковыми ощущали себя мыслители и художники эпохи Возрождения, каковыми они жаждали быть и терпели крах.

Могучая воля, стремление объять все мироздание в череде веков, жажда жизни и с небом гордая вражда, поскольку человек сознает себя равным и ангелам, и Богу в познании всего сущего и как творца, – это все черты ренессансного миросозерцания, и они-то определяют жизнь и творчество Лермонтова, не узнанные как таковые ни им, ни его современниками, что, вместо восхищения, возбуждало лишь порицания и преследование верховной властью, носительницы феодальной реакции.

Лермонтов почувствовал радость и свободу, как бывает, когда художник завершает свой труд. Он забегал и запрыгал, как ребенок. Случилось по ту пору, откуда-то попалась ему в руки маленькая сабля, и он отправился на смотр с нею, вместо сабли обычных размеров. Великий князь Михаил Павлович отобрал у него саблю, отдал ее детям поиграть, а Лермонтова посадил под арест на срок больший, чем обычно. Он не скучал, его навещали друзья, но бабушка, от которой скрыли поначалу об аресте, начала беспокоиться и, в конце концов, слегла.

* * *

В это время в Петербурге поселилась одна из московских тетушек Лермонтова Елизавета Аркадьевна Верещагина, мать Сашеньки Верещагиной, вышедшей замуж в Штутгарте за барона Хюгеля. Она постоянно сообщала новости о Лермонтове дочери, переписывала его стихи и посылала ей, зная, что ей это приятно и чтоб не забывала читать по-русски.

«Миша Лермонтов сидел под арестом очень долго, – писала Елизавета Аркадьевна дочери. – Сам виноват. Как ни таили от Елизаветы Алексеевны – должны были сказать. И очень было занемогла, пиявки ставили. Философов довел до сведения великого князя, и его к бабушке выпустили. Шалость непростительная, детская».

Лермонтов, оставив на время мысли об отставке, как пишет он к Марии Александровне, «просил отпуска на полгода – отказали, на 28 дней – отказали, на 14 дней – великий князь и тут отказал. Все это время я надеялся видеть вас.

Надо вам сказать, – продолжал он, – что я несчастнейший человек; вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы. Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ – отказали, не хотят даже, чтобы меня убили».

В бездне отчаяния вдруг загоралась мысль – мотив для стиха или замысел поэмы или повести. Обстоятельства, которые составляли основу начатого романа «Княгиня Лиговская», переменились, как писал Лермонтов Раевскому, и он не мог отступить от истины. Какие обстоятельства? От какой истины? Он понял, что идея литературной мести, которой он загорелся, смешна, чисто детская, да к тому же та, о ком он думал с предубеждением, даже со злостью из-за ее замужества, не была ни в чем повинна перед ним, если искать виноватых, только он сам во всем виноват, хотя опять-таки без прямой вины. Просто человеческие упования и страсти, лучшие из них, на земле этой тщетны, даже если они достигают цели, оканчиваются ни с чем, если не предательством и самой обыкновенной пошлостью жизни.

Обстоятельства, которые составляли основу задуманного ранее романа, действительно переменились, точнее, предстали в совершенно новом свете, с неожиданным продолжением в жизни. Истина заключалась, вероятно, в любви, вспыхнувшей вновь, на новой ступени бытия. Но замысел романа лишь претерпел изменения, примерно те же, что и поэмы «Демон», наполняясь действительным содержанием жизни и жизни именно на Кавказе с его просторами до неба и свободой, с его разреженным воздухом на вершинах, которым дышать ему было столь отрадно.

В третьей книжке «Отечественных записок» появилась повесть «Бэла» с подзаголовком «Из записок офицера на Кавказе».

«Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии…» – так начинается первая повесть из пяти, из коих состоит роман «Герой нашего времени», который лучше всего воспринимается не в ряду произведений на злобу дня, как он был задуман и как его читали, а в сфере классической прозы Востока и Запада, то есть всех времен и народов.

Между тем работа над романом, столь успешно начатая, не поглощала всего времени и сил, как бывает, у Лермонтова. Он служил, он бывал в свете, что, вместо рассеяния, лишь томило все больше его душу. Из Москвы, вероятно, доходили слухи о болезни Варвары Александровны. В марте 1839 года Лермонтов писал к Лопухину: «Напиши, пожалуйста, милый друг, еще тотчас, что у вас делается; я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней, – не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет – надо же ей чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом…».

Конец письма оборван, и мы не знаем, приводил ли Лермонтов причины, отчего он ужасно упал духом, скорее всего нет, но несомненно он, наконец, вполне осознал, что прощение, возвращение в Царское Село, казалось бы, благодаря хлопотам бабушки и родни, с участием графа Бенкендорфа, поставили его в подневольное положение, когда он не имел уж права, как всякий другой, ни выйти в отставку, ни отправиться в отпуск. На что он мог надеяться? Чего ждать от будущего?

* * *

Удивительно, именно в эту пору сомнений и тоски Лермонтов, будучи в Царском Селе, получил известие о приезде Варвары Александровны в Петербург; она ехала за границу с мужем и с сестрой Марией Александровной во второй или третий раз, но впервые по пути заехали в столицу, возможно, по уговору с Елизаветой Аркадьевной Верещагиной, которая собиралась с ними послать дочери Сашеньке, ныне баронессе Хюгель, что-то, в частности, картину с видом Кавказских гор, написанную Лермонтовым для кузины.

Шан-Гирей, узнав о приезде Варвары Александровны, послал нарочного в Царское Село, а сам прибежал в дом Верещагиной, где, кстати, жил его маленький брат, с которым любил возиться Лермонтов, часто бывая у тетки, как некогда в Москве. Шан-Гирей уехал из Москвы пять лет тому назад, в его памяти сиял милый образ восхитительной барышни, он ожидал увидеть прелестную княгиню из незаконченного романа Лермонтова, сколок с замужней Варвары Александровны с ее старым мужем, но, едва он увидел ее, болезненно сжалось его сердце. Бледная, худая, и тени не было от прежней Вареньки, вспоминал он впоследствии, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как прежде.

– Ну, как вы здесь живете? – спросила Варвара Александровна, с улыбкой вынеся горькое разочарование молодого человека от ее вида.

– Почему же это вы? – несколько обиделся Шан-Гирей, когда они всю жизнь были на ты.

– Потому, что я спрашиваю про двоих, – отвечала Варвара Александровна, бледность и худоба уже не бросались в глаза, она казалась лишь слаба.

– Живем, как бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину, – отвечал Шин-Гирей с важностью повзрослевшего юноши. – Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа.

Напрасно Шан-Гирей обещал Варваре Александровне, что Лермонтов будет через два часа. Его поджидали невольно весь день; наконец, Елизавета Аркадьевна Верещагина с Марией Александровной отправились к Елизавете Алексеевне, – Бахметев был занят визитами и делами, – и узнали, что государь и великий князь Михаил Павлович в Царском Селе, что означало: каждый день ученье, иногда два.

Варвара Александровна с дороги и от ожидания и страха увидеться с Лермонтовым, – она же заметила, какое впечатление произвела на Шан-Гирея, – и вовсе была не в себе и полулежала в кресле в стороне от гостиной, где под вечер собралось немало народу, по обыкновению. Это была детская комната, в которой жил один из младших братьев Шан-Гирея, он воспитывался у Елизаветы Аркадьевны, ему было лет шесть, он знал Лермонтова очень хорошо, поскольку тот любил возиться с ним, весел сам и простодушен, как дитя, как говорила тетушка. Теперь с ним возился Шан-Гирей, ничуть не повзрослевший ученик Артиллерийского училища.

– Где же Лермонтов? – иногда спрашивала Варвара Александровна. – Вероятно, нынче он не подъедет.

– Отчего же не подъедет? Никакой службы у них нет, кроме дежурства, когда они всегда друг друга могут подменить, и маневров, – уверял Шан-Гирей. – А маневры обыкновенно бывают с выездом в лагеря у Петергофа. Если же в театре премьера, все офицеры из Царского приезжают в Петербург.

– А нынче нет какой премьеры? – рассмеялась Варвара Александровна.

– Как же! Есть. Это ваш приезд в Петербург, – расхохотался Шан-Гирей, подражая Лермонтову. – Мишель, наверное, бесится, что не может примчаться.

– На лошади?

– Зачем на лошади? На поезде, на котором он может приехать и без разрешения.

И вдруг Шан-Гирей услышал знакомый звук шпор и отступил, пропуская Лермонтова в комнату, затем он прикрыл дверь.

Варвара Александровна хотела подняться, Лермонтов усадил ее обратно и преклонил колено перед нею; он целовал ей руки, слезы лились из его глаз; ее же глаза сияли сухим блеском, ибо она не испытывала ничего, кроме радости.

– Какими судьбами? Каким чудом вы здесь? – наконец произнес Лермонтов.

– Я хотела увидеться… с тобой, – отвечала Варвара Александровна, несколько раз делая движение к нему и не решаясь поцеловать его в лоб. И между ними начался быстрый, сбивчивый разговор, когда слова произносятся как будто без всякой связи, но взгляд, улыбка, вздох, прикосновение рук дополняют слова выразительнее и полнее.

– Вы едете за границу?

– Мне осталось недолго жить… Нет, нет, я о том думаю с облегчением.

– О, Боже!

– С замужеством я ошиблась, как это часто бывает; будь я одна, была бы менее несчастна. А если бы я была уверена, что любишь меня, как прежде, я была бы вполне счастлива, как была покойна и счастлива всю юность.

– Как прежде! – воскликнул Лермонтов.

– Впрочем, не так я уж и несчастна, – рассмеялась Варвара Александровна. – Я занята воспитанием моей племянницы… Муж мой не изверг. Но я не могу любить его, потому что любила тебя и продолжаю любить. Это обычное состояние моей души – помнить о тебе и любить, душа моя срослась с моей любовью, и если душа бессмертна, то и моя любовь бессмертна.

– Можешь быть уверена, что я никого не любил, кроме тебя, и буду любить всегда, потому что всякое новое чувство, сколько бы ни было новых увлечений, лишь возвращает меня к тебе, то есть к той любви, какая была и есть, она только взрослела, и я люблю тебя во всю силу моей души, как мог любить лишь Демон.

– Я знаю, ты не совсем земное существо, – рассмеялась Варвара Александровна.

– Падший ангел.

– Нет, твой Демон – это не создание мифа или фантазии твоей, это твой внутренний образ, каким помнишь себя до рождения, сошествия на землю, где такое существо может стать властелином, как Александр Македонский или Наполеон, но счастливым быть не может…

– Как в небе не нашел счастья? – горько усмехнулся Лермонтов. – Но будет обо мне. Как ты?

– О здоровье не пекусь. Поговорим о более важном.

– Да.

– Когда я поклялась тебе, что не буду никогда принадлежать никому, кроме тебя, знаешь, я предрекла свою судьбу. Я не могу смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! Но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая, – это, верно, твой дар, или твой Демон в тебе.

– Увы! Это не делает меня счастливее, чем другие, чья природа столь обыкновенна иль ничтожна.

– Вот этот недостаток, которого не должно бы быть у Демона.

– Что? Какой недостаток?

– Никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым (это все от детства и юности); ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет лучше пользоваться своим преимуществом, и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном. Ты в тоске, ты в отчаянии и вместе с тем несокрушимо весел, с удальством гусара и ума.

– Никто еще не давал мне объяснения моего характера, как ты. Ты думаешь обо мне. Есть на свете хоть одна душа, что думает обо мне!

– В твоей природе есть все – и от ангела, и от дьявола; ты хочешь быть всем и любить все, что достойно любви, и ненавидеть все, что достойно презрения.

– Зачем же иначе было родиться? Как тварь земная, возникнуть на мгновенье и исчезнуть без следа? Нет, у человека есть свое предназначенье, иначе зачем ему разум и вера даны? И предназначенье высокое, о котором сам Бог, быть может, не ведает, как отец часто не ведает о предназначеньи сына. Природа творит жизнь не из добра и зла, – понятия эти относительны, – а по законам меры и красоты, и цель у нее должна быть высокая, устремленная к высшей гармонии, что может творить лишь человеческий гений, как Рафаэль, Моцарт или Пушкин. Но в наши времена с ними-то обходятся жестоко, как с преступниками. Неужели это делается по воле Провидения? Куда ни кинь взор, повсюду неразрешимые вопросы бытия, и нет лада ни на земле, ни в небе.

Вдруг за дверью разнеслись детские голоса и смех, и мальчик вошел к себе, тотчас попав в руки Лермонтова. В дверях стоял Шан-Гирей.

– Возвратились тетушка и Мария Александровна от бабушки. Мишель, бабушка обеспокоена, где ты пропал.

– Я сейчас к ней. Я к вам еще забегу попрощаться, – Лермонтов, унося на себе мальчика, с хохотом выбежал в гостиную.

Варвара Александровна поднялась и вышла в гостиную; но Лермонтов, поздоровавшись со всеми, в особенности с Марией Александровной, не отпуская от себя громко хохочущего мальчика, выбежал вон. В дверях он налетел на господина Бахметева и чуть не сбил с ног, но, вместо извинений, только хохот его пронесся по лестнице, со звоном шпор и звяканьем сабли, которая всегда у него болталась свободно.

Лермонтов вернулся в дом тетушки Верещагиной уже заполночь; в гостиной, как всегда, молодежь из родственных семей и знакомых резвилась, затевая всякие игры; близились белые ночи, и все казалось, еще непоздно. Когда вокруг все резвятся, всех громче и беззаботнее носился Лермонтов, по своему обыкновению, и Мария Александровна испытывала досаду, что невозможно с ним переговорить ни о чем серьезном.

Варвара Александровна изредка показывалась в гостиной, не решаясь при всех заговорить с Лермонтовым. Мария Александровна спросила у сестры:

– Вы успели переговорить?

– О чем?

– Как о чем? Об его картинах, рисунках и стихах, что ты увозишь за границу.

– Что я могу ему сказать? Что боюсь за их сохранность в семье моей?

– Да, чего доброго, он еще накинется на Николая Федоровича. Лучше не говори.

– Но не сказать тоже нехорошо. Он написал картину для Сашеньки, которую повезем мы и передадим ей.

– Ему стало грустно, что Сашенька вышла замуж за барона Хюгеля и покинула Россию. Небось, уже разучилась говорить по-русски, шутит. Тетушка возмущается, однако собственноручно переписывает стихи Лермонтова, ибо от него не дождешься, и посылает дочери, чтобы та не разучилась читать по-русски.

– Надо ему сказать, – решилась Варвара Александровна. – Единственные сокровища мои, с которыми мне придется расстаться, оставить на хранение у Сашеньки, принадлежат ему в большей мере, чем мне.

– Ему пора возвращаться в Царское Село, чтобы утром быть на месте – на случай ученья.

– Мы с ним увидимся по пути в Царском Селе?

– Да, но только в том случае, если не будет смотров и маневров.

– Увы! Мы больше не увидимся. Но, может быть, так лучше, – слезы показались на глазах Варвары Александровны. Мария Александровна поспешно увела ее, подавая знак Лермонтову: пора прощаться. Казалось, Лермонтов не успел выйти из гостиной, как он уже гарцевал на коне во дворе, – все кинулись к окнам, одно из них раскрыли настежь, – гусар, превесело отдав честь, с места в карьер унесся со двора. Варвара Александровна, как некогда, когда он уезжал в Петербург, пошатнулась и упала в обморок. Все всполошились и забегали вокруг нее, к досаде Бахметева.

На другой день были назначены, как нарочно, два ученья, после которых прямо с полей Лермонтов и Алексей Столыпин помчались на уже изрядно измученных лошадях к следующей после Царского Села почтовой станции, где-то наперерез. У Лермонтова была прекрасная лошадь, одна из лучших в полку, жаль было ее загнать, но лошадь Монго с крупнотелым всадником не вынесла бега и рухнула. Стало ясно, что поздно, не успеть за каретой Бахметева, запряженной четверкой цугом.

Между тем работа над циклом повестей, из которых «Бэла» с подзаголовком «Из записок офицера на Кавказе» – о похищении черкешенки, рассказанная автору штабс-капитаном Максимом Максимовичем, была опубликована в журнале «Отечественные записки» в марте 1839 года, а «Фаталист» в ноябре, продолжалась. Замысел, ясный в общих чертах и отдельных эпизодах, неожиданно определился весной после встречи в Петербурге с Варварой Александровной.

Как в работе над поэмой «Демон» постоянно присутствовал образ Вареньки Лопухиной в переживаниях, лучше сказать, в миросозерцании поэта, как у Данте – Беатриче, так случилось и в опытах в прозе, начиная с незаконченного романа «Княгиня Лиговская». Странствия по Кавказу наполнили оба замысла конкретным жизненным содержанием – впечатлениями от природы, жизни горцев и вообще жизни. При этом личное чувство поэта к Вареньке Лопухиной лишь обнаруживало свои глубины, то есть любви столь же земной, сколь и небесной. Это возрожденческая любовь к женщине, которая гибнет и возносится в Рай.

Теперь же цикл повестей о приключениях русского офицера на Кавказе, по сути, новелл эпохи Возрождения с их конкретно-жизненным содержанием и общей, как бы невысказанной идеей свободы и торжества жизни, обретает цельность единого замысла романа, и она связана с образом Вареньки Лопухиной, замужней и несчастной, которая впервые прямо высказывает свою любовь к поэту, при этом ее образ двоится: то княжна Мери, то Вера, – это ее юность и молодость, подкошенная болезнью.

Нежданная встреча Лермонтова с Варварой Александровной в Петербурге, – она думала о скорой смерти и хотела попрощаться с ним, – во всей ее психологической глубине отразилась в повести «Княжна Мери», с превращением цикла удивительных повестей в роман. Лермонтов это сознавал вполне и, как, заканчивая поэму «Демон», приписал Посвящение с прямым обращением к Варваре Александровне Лопухиной (не Бахметевой), он и здесь, в романе, оставил знак: родинку у Веры, деталь, от которой сжимается у него сердце, как у героя. Это был знак, предательский по отношению к Варваре Алексанровне с ее ревнивым мужем, но он был не в силах отказаться от него, как и от любви к ней, пусть это по-юношески, но он и был еще юн душой, несмотря на опыт разума.

В печать Лермонтов отдавал те повести, какие набрасывал шутя; так, для второй книжки «Отечественных записок» 1840 года он готовил «Тамань» – о происшествии, случившемся с ним в Тамани, но будто бы из записок его героя Печорина, повесть, удивительную по языку, лаконизму и живейшему развитию фабулы; по поэтике это классическая проза всех времен и народов.

Гений поэта и в прозе как-то вдруг – после гибели Пушкина и его странствий по Кавказу – достиг невообразимой зрелости. Страстный романтик в ранней лирике и в жизни, нежданно-негаданно для всех и, возможно, самого себя выступил классиком, воплощая романтическое содержание своего мироощущения и эпохи в формы, столь совершенные, как это удавалось разве лишь Рафаэлю в живописи и Пушкину в поэзии.

Между тем все это он набрасывал с ходу, без особых исканий и раздумий, словом, как писал стихи, в немногие часы уединения, когда не пропадал по службе в Царском Селе или в лагерях летом в бесконечных маневрах и парадах под непосредственным командованием государя императора, а в Петербурге – в непрерывной череде вечеров и балов, чем жил свет, не имеющий иных целей и забот, как веселиться, веселиться, добиваясь чинов и богатства через жен или мужей, без которых человек здесь лишь случайный посетитель, странный, чуждый, пусть осененный славой, как Пушкин.

Лермонтов, нехотя таскаясь по балам и маскарадам, продолжал работать над повестью «Княжна Мери», дневниковый характер которой вел к раздумьям самого непозволительного свойства, что приходилось рвать, чтобы выдержать общий тон романа с динамическим развитием фабулы каждой из повестей, не нарушить его из-за обилия воспоминаний, связанных с теперешними образами – княжны Мери и Веры. Интрига вела к неминуемой дуэли, и вдруг Лермонтов почувствовал, что в его жизни создалась ситуация, которая может привести к дуэли. Другой бы поостерегся, поэт же лишь расхохотался, словно судьба позаботилась о том, чтобы ему не было скучно.

 

3

(Дуэль с Барантом повлекла новую ссылку на Кавказ, чему Лермонтов был рад; в Москве в это время находилась княгиня Щербатова, которая решила, что она причина дуэли.)

Еще одно объяснение ожидало Лермонтова в Москве у Лопухиных. Мария Александровна, держа в руках книжку романа, вместо первоначального восхищения, разразилась упреками:

– Мишель! Это же ребячество! Ну, зачем вам эта родинка?

Алексис благодушно припомнил присказку:

«У Вареньки – родинка. Варенька – уродинка».

– Неужели нельзя было чем-то заменить?

– Мария Александровна, – со смущением оправдывался Лермонтов. – Я пробовал. Я пишу обыкновенно без помарок, а затем уже ничего невозможно выправить. У меня есть стихотворение…

– Читай, читай, – потребовал Алексис.

Лермонтов взглянул на Марию Александровну, которая явно еще не все высказала, и прочел:

Есть речи – значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно. Как полны их звуки Безумством желанья! В них слезы разлуки, В них трепет свиданья. Не встретит ответа Средь шума мирского Из пламя и света Рожденное слово…

– Из пламя и света? – Мария Александровна уловила грамматическую ошибку.

– Как исправить? Не могу, – промолвил Лермонтов.

– Дальше, дальше! – Алексис решительно хотел отвлечь сестру от упреков Лермонтову.

– Дальше?

Но в храме, средь боя И где я ни буду, Услышав, его я Узнаю повсюду. Не кончив молитвы, На звук тот отвечу, И брошусь из битвы Ему я навстречу.

– Это прекрасно! Но даже стихами вам не удастся заговорить меня, Мишель, – Мария Александровна была настроена решительно. – Я прошу вас не искать встречи с нашей сестрой – ради ее спокойствия, ибо Бахметев в ярости на вас.

– Прямо Отелло, – Алексис не удержался от шутки. – Не избежать тебе, Мишель, новой дуэли.

Лермонтов расхохотался, но Мария Александровна впервые, без обиняков, заговорила о том, как он постоянно делал все, чтобы сделать несчастной ее сестру. Она многое припомнила ему.

– Почему, почему вам доставляет радость ее мучить?

– Мучить?! – удивился Лермонтов. – Да, я просто ее люблю!

– Что-о? Какая новость. Это же новость из вашей юности, – не поверила Мария Александровна. – Это и есть ребячество.

– Это никогда не было ребячеством, друзья мои. Из всех моих увлечений в юности и позже вызрело лишь одно в высокое чувство, которым пронизаны все мои создания, и поэма «Демон», и роман «Герой нашего времени». Вы мне не поверите. Но мое чувство взлелеяно вашей сестрой. Скажу больше, коли на то пошло. И она меня любит. Многие слова Веры из повести «Княжна Мери» – это ее слова, самое драгоценные в моей жизни, как ее родинка, – Лермонтов выбежал из дома Лопухиных.

* * *

«С тех пор как я на Кавказе, – писал Лермонтов из Пятигорска в Москву А. А. Лопухину 6 сентября 1840 года, – я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий. Может быть, они пропадают, потому что я не был нигде на месте, а шатался все время по горам с отрядом. У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками.

У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте – кажется, хорошо! – вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью.

Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные, – только бог знает, когда мы увидимся. Я теперь вылечился почти совсем и еду с вод опять в отряд в Чечню».

Лермонтов рассказывает о сражении 11 июля у речки Валерик, одном из самых кровопролитных, героических с обеих сторон, но, по сути, безрезультатных. В наградном списке командир отряда генерал Галафеев писал о Лермонтове: «Во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».

В этом сражении участвовали все члены «кружка шестнадцати», съехавшиеся на Кавказе, словно бы по уговору, но, по сути, как ссыльные или полуссыльные: граф Ламберт, Фредерикс, Жерве, Александр Долгорукий, Сергей Трубецкой, Монго-Столыпин.

Сергея Трубецкого ранило в шею; был ранен и конногвардеец Глебов. О ране Сергея Трубецкого Николай I сообщает жене, но, неизвестно, с каким чувством.

И осенняя экспедиция, как и летняя, закончилась для Лермонтова вполне благополучно, и он поселился, вероятно, в Ставрополе на зимние месяцы. Елизавета Алексеевна возобновила свои хлопоты – для начала, по крайней мере, об отпуске для ее внука.

* * *

Проезжая через Москву, Лермонтов разминулся с бабушкой, уехавшей в Тарханы, о чем он узнал, лишь приехав в Петербург. Он пребывал несомненно в раздумьях о той, видеть которую ему запретили и перед которой он невольно чувствовал вину, и он мысленно обращается к ней в «Оправдании»:

Когда одни воспоминанья О заблуждениях страстей, Наместо славного названья, Твой друг оставит меж людей И будет спать в земле безгласно То сердце, где кипела кровь, Где так безумно, так напрасно С враждой боролася любовь, Когда пред общим приговором Ты смолкнешь, голову склоня, И будет для тебя позором Любовь безгрешная твоя, – Того, кто страстью и пороком Затмил твои младые дни, Молю: язвительным упреком Ты в оный час не помяни. Но пред судом толпы лукавой Скажи, что судит нас иной И что прощать святое право Страданьем куплено тобой.

Лермонтов побывал у Краевского и отдал ему стихотворение «Оправдание», то есть, по своему обыкновению, прочел вслух, чтобы проверить впечатление.

– Как! – изумился Андрей Александрович, полнеющий, деловитый, преуспевающий. – Ты с этим вернулся с Кавказа?

– А что? Разве я не прислал тебе «Завещание»?

– Оно будет опубликовано в февральской книжке.

– Чего же тебе еще? Ну, как?

– Дай я посмотрю своими глазами. У тебя все звучит лучше некуда.

– Читай, читай. Еще найдешь грамматическую ошибку, – расхохотался Лермонтов, все такой же подвижный и шаловливый в солидном кабинете своего издателя, как прежде.

– Тебя не исправишь. У тебя неправильность звучит лучше, чем правильно. «Из пламя и света // Рожденное слово…» Пришлось так и печатать – в первой книжке за этот год. Видал?

– Нет, журналы до нас плохо доходят. Ну, как?

– Целая повесть. Целая жизнь! Сколько же было у тебя, Мишель, я не говорю, любовных историй, а жизней?

– Одна.

– Что?

– И любовь одна. И жизнь одна.

– Зато во вселенских масштабах, как у Демона?

– Да! – Лермонтов расхохотался и выбежал вон.

Стихотворение «Оправдание» было опубликовано в мартовской книжке «Отечественных записок», чего Лермонтов ожидал с нетерпением: ему хотелось, чтобы оно попалось на глаза той, с которой он теперь все чаще вступал в диалог, вполне сознавая, что оказался в ситуации, когда впору писать канцоны или сонеты, как Данте или Петрарка.

* * *

На балу в зале Дворянского собрания в Москве произошло оживление: все заметили появление молодого человека в мундире армейского офицера.

– Лермонтов! Лермонтов! – раздались голоса.

– Лермонтов? Это Лермонтов?! – недоумение и чуть ли не испуг слышались в иных голосах.

Оркестр заиграл вальс-фантазию Глинки. Пары закружились, между тем голоса: «Лермонтов! Михаил Юрьевич!» – продолжали раздаваться, точно эхо проносилось между сияющих колонн.

– Москва приветствует Лермонтова, как некогда Пушкина по его возвращении из ссылки, – два господина переглянулись, один из них, поэт Василий Иванович Красов, продолжал. – Но Лермонтов не получил прощения и возвращается на Кавказ.

– Ты знаком с ним? – справился другой.

– Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по университету, – отвечал Красов с видом воспоминания. – Но он не очень знался со своими однокурсниками. Бывало, конечно, поздороваешься. А здесь, на балах, сопровождая барышень, вовсе не обращал на нас внимания.

– Но вы оба поэты, стихи ваши в «Отечественных записках» печатаются рядом.

– Я не видел его… десять лет – и как он изменился!

– И как?

– То был юноша… А смотри! Какое энергическое, простое, львиное лицо.

– По губам он все еще юноша. А глядит, точно львом; избаловали вниманием женщины, хотя и некрасив, и мал ростом. А танцует ловко.

– И тебя тянет танцевать? Иди. А я, видишь, не могу отвести с него глаз.

– Да разве он тебе не соперник?

– Нет, брат, его стихи чудно-прекрасны. Это, как его «Тамань» и повесть Соллогуба «Большой свет», опубликованные в одно время в «Отечественных записках», – день и ночь.

Как оценивал стихи Красова Лермонтов, мы не знаем, но то, что Краевский печатал его стихи наравне с лермонтовскими, говорит об их достоинстве. Одно из стихотворений Красова «Молитва», обычного содержания о благости господней, возможно, вызвало у Лермонтова иронию, ведь Бога должно благодарить и за зло в мире. Это «Благодарность». По содержанию кажется, что поэт обращается к женщине, но он благодарит Господа Бога:

За все, за все Тебя благодарю я: За тайные мучения страстей, За горечь слез, отраву поцелуя, За месть врагов и клевету друзей; За жар души, растраченный в пустыне, За все, чем я обманут в жизни был… Устрой лишь так, чтобы тебя отныне Недолго я еще благодарил.

Какая горькая ирония, вполне объясняющая содержание «И скучно и грустно», обретающее тоже вселенское значение и вполне выражающее взгляд Демона, постигшего тщету как земной, так и небесной жизни.

Поклонившись, Лермонтов устремился к дверям, где, как ему показалось, промелькнула фигурка женщины в берете, щегольски изящная, родная, как из юности, но это не было видением, ибо сердце у него застучало сильнее, как от свиста пуль. Не успел он выйти в одни настежь открытые двери, как в другие вошла Варенька Лопухина, по первому взгляду, но по второму – молодая женщина в полном расцвете красоты личности, во всем блеске здоровья, пусть и минутного, и женственности.

Лермонтов остановился, не веря своим глазам: болезни, худобы, томной слабости нет и в помине. Она вела за собою юную барышню к группе бабушек и тетушек, приехавших на бал со своими внучками или воспитанницами, все ее приветствовали ласково и почтительно.

Тут музыка смолкла, в танцах наступил перерыв, и все устремились к дверям. Варвара Александровна оглянулась на Лермонтова, глаза ее вспыхнули, как небеса, чуть приметно поклонилась, и он в толчее потерял ее из виду. Когда толпа отхлынула, в полуопустевшей танцевальной зале ее не было.

Он пустился ее искать, нигде ее берет не мелькнул; с возобновлением танцев он поднялся на антресоли, и на него нахлынули воспоминания юности. Нигде ее не было, как вдруг к нему подошла барышня со знакомым лицом и с таким выражением, что они не могли не знать друг друга, но он лишь уловил в ней сходство с Варенькой Лопухиной, какой она была в юности, и это-то заняло его внимание.

Это была Екатерина Григорьевна Быховец, одна из его кузин, хотя, если точнее сказать, она считала его своим правнучатым братом, что означало бог знает, но родство с очаровательным созданием всегда приятно.

– Кузина?

– Идемте вниз. Я познакомлю вас с теткой.

– Разве я с нею не знаком? – Лермонтов сделал гримасу.

– Это другая тетка. Я с нею собираюсь в Пятигорск.

– Это не Варвара Александровна Бах…? – Лермонтов осекся, к этой фамилии он не мог привыкнуть.

– Бахметева? Нет, не она.

– Очень жаль!

– А что?

– Вы чуть не сделали меня счастливейшим из смертных.

– О чем вы говорите? – рассмеялась очень живая по характеру и прямо очаровательная девушка.

– Если мы с вами встретимся в Пятигорске, так уж быть, я расскажу вам о том, о чем никогда и никому в своей жизни не обмолвился ни словом.

– Обещаете?

– Да. Мне легко обещать, потому что мы вряд ли встретимся.

– Почему?

– Во-первых, вы можете не приехать. Во-вторых, летняя экспедиция уже началась. Ежели в прошлом году все обошлось счастливо для меня, а были жаркие дела, вспомнить страшно до сих пор, то нынче меня непременно убьют.

Екатерина Григорьевна невольно схватилась за его руку, и тут он закружил ее в танце, и оба рассмеялись превесело.

– Куда вы смотрите, Мишель?

– Туда, где вы меня нашли.

– Вы кого-то ждали?

– Да. Она была здесь.

– Она привезла племянницу на бал, препоручила ее родственнице и уехала.

– Она здорова?

– Слава Богу, здорова и похорошела удивительно, не правда ли?

– О, если бы я не любил ее всю мою жизнь, я бы влюбился теперь в нее без памяти, – Лермонтов так загрустил, что уже не мог танцевать, и остановился. – Простите, кузина. Рад был встрече и еще больше обрадуюсь, если увижусь с вами.

– Если все так, как вы сказали, Мишель, она, возможно, сочла за благо уйти?

– Какая мысль! Вы на нее похожи и мысли у вас сходные, может быть. Прощайте! Мне пора. Завтра я уезжаю.

– До встречи, Мишель!

Красов видел, как Лермонтов уходил с бала в своем армейском мундире и с кавказским кивером; у него сжалось сердце.

* * *

Прошло почти два месяца, прежде чем пришли письма – сразу три – от бабушки; амнистия его не коснулась, вопреки надеждам Елизаветы Алексеевны, чего, впрочем, следовало ожидать после распоряжения выехать из Петербурга в 48 часов.

«Милая бабушка.

Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху…

То, что вы мне пишете о словах графа Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует, а чего мне здесь еще ждать?

Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.

Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую ваши ручки, прошу вашего благословления и остаюсь покорный внук.

М. Лермонтов».

Это последнее письмо поэта к бабушке, последнее письмо внука, дошедшее до Елизаветы Алексеевны.

 

4

В это время Лермонтов писал еще одно письмо, в стихах. Приехала в Пятигорск с больной теткой Екатерина Григорьевна Быховец. Лермонтов обрадовался ей как родному лицу. Она с таинственной важностью сказала, что привезла поклон от особы, промелькнувшей на балу в зале Благородного собрания в Москве.

– Поклон? Только поклон?

– Я случайно встретила ее в одном доме, среди гостей. Не будучи знакома с нею, однако я решилась сказать ей, что еду с теткой в Пятигорск и, возможно, увижусь с вами. Она взглянула на меня с заинтересованным вниманием, желая в чем-то удостовериться. Впрочем, и я смотрела на нее также.

– Как? Покажите, – попросил Лермонтов.

Девушка рассмеялась не без коварства:

– Мне хотелось понять, как она к вам относится.

– Вы пристали к ней, как дети: «У Вареньки – родинка! Варенька – уродинка»?! – расхохотался Лермонтов, выказывая ровный ряд зубов, сияющих, как жемчуг.

– У нее в самом деле есть родинка. Неужели это вы ее описали в романе?

– Нет, только ее родинку.

– То-то она убежала от вас.

– Что-нибудь она вам говорила?

– Нет. Но поскольку в ее глазах был вопрос, кто же я по отношению к вам, я сама сказала, что вы – мой правнучатый брат. «Ну я одна из его кузин, в окружении коих он рос, – отвечала она не без коварства в тоне. – Передайте от меня поклон». Это все. И она ушла.

– А как она выглядела?

– На вид здорова, весела, но, кажется, ей скучно в обществе, и она бежит его.

– Превосходно. Она не изменилась. Мне все хотелось знать, читала она «Оправдание» или нет.

– Это стихотворение посвящено ей? А я думала, это всего лишь поэтическая фантазия.

– Не просто посвящено, а обращено к ней. Это как письмо. А в ответ – только поклон.

* * *

Лермонтов призадумался, сидя поутру за столом у раскрытого окна. Переписка с Марией Александровной оборвалась, писать к Алексису бесполезно, ленив отвечать, да, кроме вздора, ничего от него не услышишь. Переписка с Краевским – чисто деловая. Боже! Не с кем в целом свете перемолвиться словом, отвести душу?! Что же, отозваться на поклон? Почему бы нет?

Я к вам пишу случайно; право, Не знаю как и для чего. Я потерял уж это право. И что скажу вам? – ничего! Что помню вас? – но, боже правый, Вы это знаете давно; И вам, конечно, все равно. И знать вам также нету нужды, Где я? что я? в какой глуши? Душою мы друг другу чужды, Да вряд ли есть родство души. Страницы прошлого читая, Их по порядку разбирая, Теперь остынувшим умом, Разуверяюсь я во всем. Смешно же сердцем лицемерить Перед собою столько лет; Добро б еще морочить свет! Да и притом, что пользы верить Тому, чего уж больше нет?.. Безумно ждать любви заочной? В наш век все чувства лишь на срок; Но я вас помню – да и точно, Я вас никак забыть не мог! Во-первых, потому, что много И долго, долго вас любил, Потом страданьем и тревогой За дни блаженства заплатил; Потом в раскаянье бесплодном Влачил я цепь тяжелых лет И размышлением холодным Убил последний жизни цвет. С людьми сближаясь осторожно, Забыл я шум младых проказ, Любовь, поэзию, – но вас Забыть мне было невозможно.

«Уж жарко. И куда меня занесло?» – подумал он, воспроизводя в письме в стихах сражение у речки Валерик, будто вчера все это было, страшная резня, груды тел запрудили ручей, и от крови вода красна, жажда мучит, а пить нельзя.

Окрестный лес, как бы в тумане, Синел в дыму пороховом. А там, вдали, грядой нестройной, Но вечно гордой и спокойной, Тянулись горы – и Казбек Сверкал главой остроконечной. И с грустью тайной и сердечной Я думал: «Жалкий человек. Чего он хочет!.. Небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он – зачем?»

«Что я делаю? Зачем?» – подумал он и, точно опомнившись, решил закончить.

Но я боюся вам наскучить, В забавах света вам смешны Тревоги дикие войны; Свой ум вы не привыкли мучить Тяжелой думой о конце; На вашем молодом лице Следов заботы и печали Не отыскать, и вы едва ли Вблизи когда-нибудь видали, Как умирают. Дай вам бог И не видать: иных тревог Довольно есть. В самозабвенье Не лучше ль кончить жизни путь? И беспробудным сном заснуть С мечтой о близком пробужденье? Теперь прощайте: если вас Мой безыскусственный рассказ Развеселит, займет хоть малость, Я буду счастлив. А не так? – Простите мне его как шалость И тихо молвите: чудак!..

Сражение при Валерике, событие эпическое, стало воспоминанием, которое странным образом – по внутреннему жару переживаний – смыкается с чувством, владевшим поэтом всю его сознательную жизнь, с его чувством к Вареньке Лопухиной, которую он видит молодой и беззаботной, как в юности.

Да она и была молода, 26 лет, а ему – 27. Она по-прежнему присутствовала во всех его мыслях и переживаниях, проникая все глубже в его сердце. Утаенная как бы от всего света любовь все чаще вырывается наружу, и теперь он заговорил о ней вслух, что означало уже действие, так дает о себе знать проснувшийся вулкан.

Или это предчувствие близкой смерти заставило его заговорить вслух о том, чем он жил все годы? О самом заветном в его жизни. Любовь его к Вареньке Лопухиной не стала воспоминанием, а обрела актуальность, как и его призвание поэта, она созрела и осмыслилась, как его душа, и явилась величайшей и единственной ценностью в его жизни.

Природа, Бог, жизнь человечества – все вызывало отрицание или сомнение, только любовь, вопреки ненависти, смягчало его сердце и наполняло поэзией все мироздание, любовь – воплощение Вечной женственности на земле. Охваченный предчувствием близкого конца, что ощущал в себе с детских лет, он стоял у истока новых озарений.

* * *

Лермонтов был весел и танцевал больше, чем обыкновенно; он пригласил на бал Екатерину Григорьевну Быховец, которую молодежь называла не иначе, как «очаровательная смуглянка» или «очаровательная кузина Лермонтова».

– Кузина, могу ли я ухаживать за другими дамами? – спросил он, протанцевав первый вальс и удивив ее даже тем, что так хорошо танцует.

– Что за вопрос? – рассмеялась Екатерина Григорьевна.

– Во-первых, я пригласил вас; а во-вторых, и сердцем буду с вами, – он загляделся на Иду Мусину-Пушкину, одну из дочерей казачьего генерала Мусина-Пушкина.

– То есть с Варварой Александровной, хотите сказать?

– Да. Еще, в-третьих, у вас недостатка в кавалерах не будет. Тот же Мартынов дважды справлялся у меня, в самом ли деле вы моя кузина.

– Боже упаси, он же глуп! – рассмеялась Екатерина Григорьевна, которая успела заметить, как Лермонтов с приятелями потешаются над Мартыновым, и тетрадь с карикатурами он показывал ей.

– Как все рослые красавцы. Это им идет.

Тут подошел Глебов и пригласил на танец «очаровательную кузину Лермонтова»; затем ее пригласил князь Васильчиков, затем Сергей Трубецкой, затем Мартынов, словно они сговорились против Лермонтова, друзья его.

– Екатерина Григорьевна, я, знаете ли, припоминаю, что видел вас в Москве, – Мартынов произнес фразу, видимо, чтобы сказать что-нибудь.

– Выйдя в отставку, отчего же вы не возвращаетсь в Москву? – спросила она тоже, чтобы сказать что-нибудь.

– Что вам Лермонтов сказал по этому поводу? – вдруг насторожился Мартынов.

– Ничего. А что?

– У него манера все обращать в шутку. Я так привык к жужжанию пуль, что, боюсь, в Москве умереть от скуки.

– Вам «и скучно и грустно»?

– Можно так сказать.

– Это не я сказала, а Лермонтов. Так вы хотите остаться здесь?

– Не знаю еще. Может быть, отправлюсь в путешествие в Мекку, в Персию, куда-нибудь…

– Как Печорин Лермонтова?

– Нет; надеюсь, я не столь отвратительный тип, как Печорин. Благородство для меня не пустой звук.

– Знаете, я не нахожу Печорина столь ужасным, чтобы отзываться о нем с таким ожесточением, как вы.

– Мы ведь все время говорим о Лермонтове. У него страсть делать людей смешными и нелепыми, когда сам он первый смешон и нелеп. Я говорю это по-дружески, как он рисует на меня карикатуры и сочиняет эпиграммы.

– Он поэт…

– Кто из нас не пишет стихов?

– Вы тоже?

– И мое стихотворение о декабристах ходит в списках, как Лермонтова на смерть Пушкина.

– Как! И вы известный поэт?

– Нет, меня никто еще не знает. До сих пор меня занимала война. Моя будущность еще в тумане, который однако уже рассеивается.

– И что вы там видите? – спросила Екатерина Григорьевна и не удержалась от смеха.

В это время музыка умолкла, и Лермонтов подошел к кузине.

– Горца с длинным кинжалом, – произнес поэт по-французски. – Это загадка, которую он нам всем загадал.

Мартынов поморщился, поклонился даме и поспешно отошел.

– Увы! Я была с ним не очень любезна, а вы, Мишель, его вовсе обидели.

– Ну, я же сказал лишь то, что он изображает. На кого же ему обижаться? Впрочем, пусть он потребует у меня удовлетворения.

– О чем говорите, Мишель? Вы друзья или враги?

– Бог знает! – расхохотался Лермонтов. – Но куда интереснее, я вам скажу по секрету, на этом балу нас ожидает одно происшествие. Ведь недаром мы разукрасили грот Дианы, и теперь он имеет вид внутреннего убранства башни царицы Тамары.

– Из легенды?

– Здесь, на Востоке, вся наша жизнь близко соприкасается с небом и с древними преданиями.

– Будет представление? Когда?

– Всех приглашают к ужину. Пусть уходят. В гроте Дианы сойдутся сейчас сто юношей пылких и жен, нет, поменьше, конечно. Идемте.

Ужин был сервирован в аллее под деревьями. Военный оркестр над гротом играл концертную музыку, которая в самом гроте, в тишине, где собрались два десятка любовных пар, несла в себе отзвуки гор, словно из глубин веков. Лермонтов поначалу укрылся, и голос его звучал неведомо откуда:

В глубокой теснине Дарьяла, Где роется Терек во мгле, Старинная башня стояла, Чернея на черной скале. В той башне высокой и тесной Царица Тамара жила: Прекрасна, как ангел небесный, Как демон, коварна и зла.

Среди присутствующих каким-то образом выделилась одна, которая, как в живой картине, изображала царицу, и все невольно почувствовали себя участниками события, а поэт продолжал:

И там сквозь туман полуночи Блистал огонек золотой, Кидался он путнику в очи, Манил он на отдых ночной. И слышался голос Тамары: Он весь был желанье и страсть, В нем были всесильные чары, Была непонятная власть.

Из публики, усевшейся ужинать, кое-кто прослышал о представлении в гроте Дианы, и появились зрители.

На голос невидимой пери Шел воин, купец и пастух; Пред ним отворялися двери, Встречал его мрачный евнух. На мягкой пуховой постели, В парчу и жемчуг убрана, Ждала она гостя… Шипели Пред нею два кубка вина. Сплетались горячие руки, Уста прилипали к устам, И странные, дикие звуки Всю ночь раздавалися там. Как будто в ту башню пустую Сто юношей пылких и жен Сошлися на свадьбу ночную, На тризну больших похорон.

– Ах, это сон! Не может быть! – шептались зрители.

Но только что утра сиянье Кидало свой луч по горам, Мгновенно и мрак и молчанье Опять воцарялися там. Лишь Терек в теснине Дарьяла, Гремя, нарушал тишину; Волна на волну набегала, Волна погоняла волну; И с плачем безгласное тело Спешили они унести; В окне тогда что-то белело, Звучало оттуда: прости. И было так нежно прощанье, Так сладко тот голос звучал, Как будто восторги свиданья И ласки любви обещал.

В это время оркестр на танцевальной площадке заиграл, вместо новой интродукции, вальс-фантазию Глинки, которой заслушивались, вместо кружения, но нашлись и пары, с упоением отдавшиеся звукам полета и любви.

«Бал продолжался до поздней ночи, или, лучше сказать, до самого утра, – писал Лорер. – С вершины грота я видел, как усталые группы спускались на бульвар и белыми пятнами пестрили отблеск едва заметной утренней зари.

Молодежь также разошлась. Фонари стали гаснуть, шум умолк…»

Лермонтова с его кузиной провожали молодые люди с фонарями, как писала в письме Екатерина Григорьевна, «один из них начал немного шалить. Лермонтов, как cousine, предложил сейчас мне руку; мы пошли скорей, и он до дому меня проводил».

В чем выражалась шалость молодого человека, из-за которой Лермонтов пожелал увести кузину, неизвестно, но, возможно, это было проявлением какого-то недовольства им в то время, когда пикник-бал увенчался полным успехом.

* * *

15 июля с утра была восхитительная погода. Екатерина Григорьевна с теткой в коляске в сопровождении поэта Дмитревского, Льва Пушкина и Бенкендорфа, молодого человека, который долго дожидался производства в офицеры, из бедных родственников графа Бенкендорфа, выехала в Железноводск – за четырнадцать или семнадцать верст от Пятигорска. На половине пути в Шотландке, или Каррасе, они пили кофе и завтракали.

Как приехали в Железноводск, где, говорят, в отличие от Пятигорска, ароматический воздух и много зелени, сейчас прибежал Лермонтов, и все отправились на прогулку в рощу. Как пишет в письме Екатерина Григорьевна: «Я все с ним ходила под руку. На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами коса моя распустилась и бандо свалилось, которое он взял и спрятал в карман. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же, уговаривала его, утешала, как могла, и с полными глазами слез ‹он меня› благодарил, что я приехала…»

– Признаюсь вам, кузина, сказать по правде, мне порядком надоело жить, – то и дело заговаривал Лермонтов, словно не решаясь закончить свою мысль.

– Как так?! – превесело и мило удивлялась Екатерина Григорьевна.

– Вы бы не удивлялись так, если бы знали мои стихи, – со вздохом заметил Лермонтов.

– Да знаю я ваши стихи, многие наизусть.

– «И скучно и грустно»?

– «И скучно и грустно». Знаю наизусть.

– И «Благодарность»?

– «За все, за все благодарю я…» Знаю наизусть.

– И кого же я благодарю, как вы думаете?

– Любимую женщину, в которой вы разуверились.

– Нет, кузина, эта благодарность относится к Господу Богу.

– Как?!

– Да, к Всевышнему, к Всеблагому, который допускает зло, либо есть сам источник зла, как и добра. Только добра-то почему-то всегда очень мало, а зла – бесконечно. Даже в любви не радость преобладает, не счастие, а мука страстей и рано или поздно – измена. Разве это не злая насмешка? Кого? Над кем? Бога надо мной.

– Боже мой!

– А есть еще царь. Он уж не мудруствует лукаво. Он с полным самоотвержением играет роль судьи и палача Бога.

– Мишель! – она видела лишь его глаза, полные слез.

– Если великий князь Михаил Павлович невзлюбил меня, это ладно, но государь-то ненавидит меня; они видеть меня не хотят и будут рады, если меня убьют.

– Убьют?! Ужасные мысли в голове, а весел в ту же минуту, – заметила Екатерина Григорьевна, как Лермонтов залюбовался таинственным уголком рощи.

– Возможно, и я побывал, как мой предок, в стране фей, и они отметили мои темные волосы прядью белокурых волос…

– В самом деле, – девушка даже потрепала ему волосы.

– В раннем детстве природа действовала на меня удивительно; я не говорю о Кавказе, даже окрестности Тархан полны впечатлениями, как от самых чудесных сказок и мифов. Природа мне все дала, а мир поэзии и искусства позже обозначил мои постижения и переживания через слово, звук и цвет.

– Я слушаю, ни Пушкин, ни Бенкендорф не отвлекают меня.

– Я всегда ощущал себя первенцем творенья, не как Демон, а как человек. И нечто такое же особенное, только в прелестном женском роде, заключающем в себе все счастие земное, я находил в ней, Вареньке Лопухиной. Я помнил о ней и любил ее, но в тайне, как хранят самые драгоценные воспоминания детства и юности, каковые смыкаются почему-то с глубочайшими постижениями философии о природе, о мироздании, о Боге. Я еще ребенком озирал окрестности Тархан и небо, можно сказать, как философ. Я все знал.

– Как поэт?

– Я все знал. Мир был таинственен и прекрасен, Россия велика и прекрасна, и как же счастлив мог быть русский человек, если бы не довлел над ним некто, в несвободе народа видя свое благополучие и величие. Добро бы, он был воистину велик, как Петр I, а когда ничтожен? Ничтожество все делает в жизни ничтожным, то есть величие мироздания, даже Бога, бессмысленным. Я устал противостоять этому. Эта действительность мне надоела. Посмотрим, что еще существует, кроме нее. Рассудок мой изнемогает, но вера моя по-детски чиста. Я боюсь утратить ее, как любовь мою. С этим душа моя вынесет смерть и станет звездой, привлекающей взоры все новых и новых поколений, вот свет славы, когда рассеется ее дым.

У Екатерины Григорьевны увлажнились глаза, и она невольно схватилась за его руку, а он засмотрелся на нее как будто с узнаванием.

– Что? – спросила она.

– В вас есть сходство.

– Но Варвара Александровна ведь блондинка, а меня называют «смуглянкой».

– «Очаровательной смуглянкой» – в том-то все дело. Нос прямой, но не в форме его, как и профиль, овал лица, – в неуловимых линиях, исходящих нежным сиянием. Вот в этом сходство. Это не красота, а прелесть, обаяние личности; это женственность, какая сродни детсткости, она вызывает прежде всего восхищение, а если любовь, то навечно.

– Я слушаю, но, кажется, нам пора, нас зовут.

– И мне пора.

– Куда?

– Поскольку вы не решаетесь зайти ко мне закусить, я провожу вас до Шотландки.

– Вот хорошо!

– Как есть нежное сияние глаз, есть нежное сияние линий носа, овала лица, профиля, головы, плеч, туловища, ног, что делает девушку, молодую женщину восхитительной. Не знаю, откуда это берется, это помимо красоты и усилий нравиться, – и то же самое, но уже как изящество, воспринимаемое в каждом движеньи глаз, рук, ног, всех телодвижений, неуловимо пленительных, и во всем тут выказывает себя однако не тело, а, надо думать, душа, чуткая, умная, нежная до самозабвения и счастия.

– Да, я понимаю, я узнаю обаяние и прелесть Варвары Александровны.

– Я знал, что вы меня поймете, поэтому и заговорил с вами о ней еще в Москве. А наши встречи здесь – это ее поклон, изящный, милый, пленительный, поэтому незабываемый. Слова излишни.

В пути Лермонтов снова был шумен и весел и за обедом в Шотландке тоже, как Дмитревский, Пушкин и Бенкендорф. Лишь прощаясь, снова загрустил; он все целовал руку Екатерине Григорьевне и сказал:

– Cousine, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни.

Екатерина Григорьевна, как пишет в письме, еще над ним смеялась, и они отправились в Пятигорск. Это было в пять часов.

* * *

Темное облако нависло над широкой долиной, окружающей Пятигорск, начинался уже дождь, когда участники дуэли сошлись на выбранной площадке у подножия Машука, с видом на Эльбрус, покрытый вечными снегами, и на цепь Кавказских гор… Между тем темная, громовая туча поднималась из-за соседней горы Бештау. Все невольно заторопились, вместо того, чтобы подумать об отсрочке дуэли. Отмерили необходимое число шагов, установили барьер, зарядили пистолеты и скомандовали: «Сходись!»

Подлинную картину дуэли установить трудно, поскольку Столыпин и князь Трубецкой были скрыты как секунданты, первый недавно участвовал в дуэли Лермонтова с Барантом, второй приехал в Пятигорск без официального разрешения, и они показаний не давали, воспоминаний не оставили; показания Мартынова и двух секундантов – Глебова и князя Васильчикова – были ими оговорены между собою, при этом в деле есть запись князя о том, что пистолет Лермонтова разрядил он после выстрела Мартынова и падения первого, но главное, следствие было свернуто, очевидно, истинная картина дуэли была невыгодна для верховной власти. Князь Васильчиков в позднейших воспоминаниях умалчивает как о выстреле Лермонтова, так и о том, что это он разрядил его пистолет, что, конечно, и вовсе странно звучало бы спустя тридцать лет после гибели поэта.

Из всех свидетельств несомненно одно: Лермонтов в ответ на слова одного из секундантов, мол, не станет же убивать наповал противника, ответил: «Стану я стрелять в такого дурака!», что, конечно, лишний раз задело Мартынова.

«Лермонтов остался неподвижен, – свидетельствует князь Васильчиков (это после команды «Сходись!»), и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте…

Мы подбежали. В правом боку дымилась рана, в левом – сочилась кровь, пуля пробила сердце и легкие».

Здесь, видимо, все правда. Выстрелил Лермонтов на воздух или не хотел стрелять, Мартынов не стал мешкать и без страха, что будет сражен, выстрелил в упор. Это было похоже на убийство, чему секунданты не сумели помешать и что заставило их молчать, придумав версию для показаний.

Черная туча разразилась страшной грозой, и перекаты грома пронеслись над Кавказом.

Он упал на мокрую каменистую землю, как вдруг с громом и молнией просияло небо. «Это же, – догадка пронеслась в голове, – сон! Он уже снился мне».

СОН

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя. Лежал один я на песке долины; Уступы скал теснилася кругом, И солнце жгло их желтые вершины И жгло меня – но спал я мертвым сном. И снился мне сияющий огнями Вечерний пир в родимой стороне. Меж юных жен, увенчанных цветами, Шел разговор веселый обо мне. Но, в разговор веселый не вступая, Сидела там задумчиво одна, И в грустный сон душа ее младая Бог знает чем была погружена; И снилась ей долина Дагестана; Знакомый труп лежал в долине той; В его груди, дымясь, чернела рана, И кровь лилась хладеющей струей.

Варвара Александровна сидела в беседке, глубоко задумавшись; внезапно глубокая грусть, как песня и томительная тоска, надвинулась на нее откуда-то, и она подумала: «Он погиб?!» и вздрогнула, словно увидела его мертвое тело с полураскрытыми, еще совсем живыми его, столь чудными глазами. Она ужаснулась видения, голова закружилась, и она упала в обмороке.

Известие о гибели Лермонтова на дуэли отозвалось по всей России во всех сердцах, как смерть Пушкина, и, хотя выражалось сожаление, что он погиб в самом начале великого поприща, слава его установилась неоспоримая и непреходящая, вопреки клеветам его недругов и врагов.

Весть о смерти Лермонтова коснулась двух сердец в России совершенно особым образом. Мария Александровна Лопухина 18 сентября 1841 года писала в письме к кузине поэта Сашеньке Верещагиной-Хюгель: «Последние известия о моей сестре Бахметевой поистине печальны. Она вновь больна, ее нервы так расстроены, что она вынуждена была провести около двух недель в постели, настолько была слаба. Муж предлагал ей ехать в Москву – она отказалась, за границу – отказалась и заявила, что решительно не желает больше лечиться. Быть может, я ошибаюсь, но я отношу это расстройство к смерти Мишеля, поскольку эти обстоятельства так близко сходятся, что это не может не возбудить известных подозрений. Какое несчастие эта смерть; бедная бабушка самая несчастная женщина, какую я знаю. Она была в Москве, но до моего приезда; я очень огорчена, что не видала ее. Говорят, у нее отнялись ноги и она не может двигаться. Никогда не произносит она имени Мишеля, и никто не решается произнести в ее присутствии имя какого бы то ни было поэта.

Впрочем, я полагаю, что мне нет надобности описывать все подробности, поскольку ваша тетка, которая ее видала, вам, конечно, об этом расскажет. В течение нескольких недель я не могу освободиться от мысли об этой смерти, я искренно ее оплакиваю. Я его действительно очень, очень любила».

Стихотворение «Валерик» распространилось в списках, впервые было опубликовано два года спустя после гибели поэта. Мало кто связывает его с Варварой Александровной Лопухиной, несмотря на прямые знаки, какие оставил Лермонтов. Но Варвара Александровна сразу угадала, что оно обращено к ней и что он сохранил до конца жизни его прежнее, из юности, чувство любви к ней, поклонения и восхищения юноши ею, взрослой барышней, что ясно проступает в этом уникальном стихотворении о кровавом сражении, о природе в ее сиянии и вечности и о любви, пронесенной во всей силе и чистоте через всю жизнь и через все творчество великого поэта.

Теперь прощайте: если вас Мой безыскусственный рассказ Развеселит, займет хоть малость, Я буду счастлив. А не так? – Простите мне его как шалость И тихо молвите: чудак!..

Это ее слово по отношению к нему он повторил. Так она воспринимала его неповторимую непредсказуемость с юности, непохожесть гения, что граничит с чудом.