Не успевала еще земля освободиться от последних истлевающих клочьев зимнего хлама, как мы переносили свои игры на сопку. Верх ее, плоский и ровный, простирался вплоть до подножий темнеющих вдали гор, вершины и склоны которых были в белых лежинах снега. Эти горы назывались у нас "Черная сопка", "Медвежья сопка", "Два брата"... То были недоступные для нас громады, то было соседство миллионов лет косного молчания рядом с нашим быстротечным мальчишеством. А позади этих мрачноватых исполинов, меж их плеч, синели островерхие вулканы и пики - тающие в заоблачье фантомы уже вовсе не нашей эры. Мы взирали на них с недоверием, сомневаясь в их реальности, и даже не считали нужным давать им названия.

Все обширное плато, предваряющее горы, выглядело странной равниной. Оно было сплошь покрыто округлыми кочками, похожими на спины прилегших тучных баранов. Одинаково ровные, неисчислимые, эти кочки были одеты пружинистым покровом мхов и цепких стелющихся ягодников. Мы ползали по ним, приминая ладонями упругое, щекочущее кожу руно, и подбирали прошлогоднюю бруснику. Перезимовавшие под тяжелым, душным слоем снега, омытые в десяти водах весны, багряные ягоды вздрагивали и осыпались, обнаруженные в своих потайных местах, и лопались под нашими жадными пальцами. Эту ягоду лучше всего было брать прямо губами, как если бы пришлось пить росу. Вкус такой ягоды невозможно оценить взрослому человеку. Мы ползали по сухим, упругим холмикам, пачкая рубахи кровавым соком, и выпивали ягодку за ягодкой. А рядом прыгали прилетевшие из-за моря кулики и занимались тем же, молча переглядываясь с нами.

В такой молчаливой работе проходили часы, начинали уставать губы, вытянутые словно для поцелуя, чесались ладони, натертые колючим мхом и вощеной листвой брусничника. Проглотившие тысячи ягодок, но отнюдь не сытые, уже чуть утомленные и озябшие, но все еще продолжавшие окидывать блуждающим взором укромные пазушки ягодника, в иные минуты мы впадали в томительное беспокойство; приходила внезапная догадка, что застывшее под выгнутым куполом неба великое время все же успело утратить часть себя, просочилось куда-то невозвратно и коварно. То были внезапные уколы вечности, знакомые всем, настигающие всегда неожиданно. И, неспособные унывать и грустить, мы начинали дурачиться, переворачивались на спину и, припрыгивая всем телом на мягком горбу кочки, то задирали ноги к небу, то кувыркались через голову восстанавливали нормальное кровообращение. Кулички поднимались с кочек и отлетали шагов на пятнадцать в сторону.

Среди кочковатых ягодных просторов кое-где темнели заросли карликового кедрача, стелющиеся кусты которого перепутывались крепкими кривыми ветвями, колючая шуба густой хвои плотно накрывала их сверху. Под этими кустами обнаруживались вдруг удивительно уютные темные пещерки, вид которых пробуждал нашу воинственность. Эти зеленые убежища не могли быть не чем иным, как военными объектами. Мы начинали игру "в штаб".

Находились старые провода и куски веревки, которые связывались и протягивались от одного штаба к другому; звучали торопливые условные сигналы: "Я Чайка-два, я Чайка-два!", "Я двадцать второй, отвечайте!" Откладывались в сторону деревянные мечи и фанерные щиты - военные действия приобретали современный характер. Бахали револьверные выстрелы, строчил автомат, рвались гранаты. Враги падали теперь не поодиночке, сраженные свистящим ударом сабли или меткой стрелой, но сразу сотнями под шквальным пулеметным огнем. Взрывом удачно брошенной гранаты разметывало целую толпу атакующих - будто кривляясь, они вскидывали руки, хватали воздух, гнулись назад и в густом дыму опрокидывались на землю...

Ну что ж, оставим в покое детей, пусть играют в свои военные игры. Другое время наступит для других десятилетних детей, которым взрослые сумеют объяснить, что это не самая лучшая игра, пусть себе играют - они не виноваты. Я думаю теперь о темной силе, что вмешивается в детские игры, чтобы испортить их...

Мне хотелось рассказать о своем детском друге, которого звали Валерка Додон, в ком самым главным качеством было поразительно верное чувство справедливости. С этим он пришел на свет - и с этим должен оставаться всегда, иначе нельзя, потому что энергия жизни есть все же мощная энергия добра.

Семья их была культурной московской семьей, временно оказавшейся на Камчатке. Где-то в Москве у них остались и квартира, и дача, и какая-то тетя Агнесса. Они любили вспоминать прежнюю свою жизнь, скучали по ней, нежно произносили, собравшись вечером в "медвежьей" комнате, странно звучащие слова: Якиманка, Сивцев Вражек, Разгуляй... Мать Валерки была очень похожа на него - белокурая красивая женщина, ярко красившая губы, курившая папиросы "Беломор". Отчим, которого дети называли дядей Юрой, был маленький чистенький мужчина в золотых очках, главный бухгалтер рыбокомбината. Мать тоже была бухгалтером.

Дядя Юра в свободное время писал масляными красками - аккуратными кисточками по аккуратно натянутому холстику, размешивая краски на аккуратной маленькой палитре. Я помню, как он копировал из журнала картину, которая называлась "Все в прошлом": сирень, странная старуха в чепчике и кружевах, рядом другая... Это был тихий человек, не мешавший нашим играм...

И вдруг мы узнали, что родители Валерки обвиняются в крупной растрате и их собираются судить. По всему поселку шли разговоры о тысячах, что якобы наворовали себе главбух с женой. Они устроили какую-то "махинацию", и их разоблачили.

Мы постигали зловещий смысл слова судить, глядя на взрослых. Мне оно внушало необыкновенный, почти мистический ужас. Мои родители шептались с испуганными лицами, мне было запрещено ходить к Валерке.

Сам он вскоре стал избегать нашего общества и, неуловимо переменившийся, как-то сразу повзрослевший, стал чужд нам. Он проходил по улице мимо наших игрищ с презрительным и вызывающим видом, щурил глаза и холодно, отталкивающе улыбался. Я как-то уговорил Генку Свинухова и Борьку Корниенко, и вот мы все втроем подошли к дому нашего атамана и стали вызывать его старым условным сигналом: "Я Чайка-два, я Чайка-два!" Открылось со стуком окно, показалось бледное гневное лицо Валерки. Он долго глядел на нас, покусывая большой палец руки, который у него удивительным образом загибался назад... "Ну, чего надо? Идите все отсюда!" - приказал он нам, и мы ушли.

А между тем шло короткое и обильное камчатское лето, и у нас были каникулы. На сопках поспела ягода - голубика, шикша, - мы приносили шикшу ведрами. Пришел лосось на нерест, началась путина, по мелководью широкого речного разлива гуляли темные стада рыб. Пластинки их спинных плавников бороздили серебряную гладь реки, и если взмахнуть рукой, стоя близ воды, то она с шумом вскипала, вмиг взрытая тяжелыми ударами рыбьих хвостов. Мои деревянные кораблики с белыми бумажными парусами, пущенные по воде, навсегда исчезали вдали среди лениво играющих горбуш, кеты, кижучей. Я нашел на берегу трубку толстого заморского бамбука, расщепил его и сделал из бамбуковых планок гибкий дальнобойный лук. С Валькой Сочиным мы стреляли из него, целясь в подвешенную тушку безголовой ватной куклы, но мне быстро надоела эта бесцельная стрельба, и я вдруг уходил, ничего не говоря Вальке.

Во дворе школы по-прежнему собирались по вечерам с мечами и щитами, но мне не нравились теперь эти сражения, то и дело прерываемые вздорной словесной склокой, - уже не было в наших играх упоения честным боем и рыцарского духа справедливости... А тут еще появился среди нас прыщавый, усатый юноша, ученик старшего класса, которого его сверстники прозвали почему-то Чичиковым. Этот Чичиков собирал нас позади дровяного сарая и, странно улыбаясь, тихим голоском рассказывал нам непотребные анекдоты и наставлял в разных пакостях.

И вот однажды, придя домой от этого Чичикова с нехорошей встревоженностью в душе, я узнал от матери, что только-только Валерка с бабушкой и Ниной со всеми вещами уехали на машине к пристани... Я выскочил из дома и бегом через весь поселок помчался к консервному заводу, возле которого находились причалы для катеров и барж. Я бежал и от слез не видел под собою дороги: уже было известно, что родителей Валерки судили и после увезли куда-то, что дети и дряхлая старушка должны одни уехать на материк, в Москву, первым же пароходом, и этот пароход, видимо, уже прибыл...

В запоздалом откровении сердце постигло беспощадную правду: я не должен был ходить на сопку за ягодами с кем попало, не должен был слушать Чичикова, не должен был спокойно пить, и есть, и спать на своей постели - я должен был находиться рядом с Валеркой и разделить с ним страшный, неизмеримый его позор, но я не сделал этого... Я бежал по усыпанной шлаком и сухой рыбьей чешуей дороге, и мне хотелось упасть и кататься по ней, биться головой о землю.

Ко мне привязался какой-то желтый лохмоногий щенок с обрывком веревки на шее. Он путался в ногах, чуть отставал и затем догонял меня, звонко взлаивал, подбрасывая широкие тряпочные уши, небольно хватал меня за ноги, и, остановившись, я с рыданиями отпихивал щенка от себя. Я познал новую грань любви, сверкающую и узкую, как лезвие ножа, - надрезающую сердце боль вечной утраты. Я уже знал, что нас с Валеркой разделила какая-то страшная сила, и перед нею я ничего не могу...

Когда прибежал я на пристань, мне вдруг стало ясно, что напрасно спешил. На что надеялся, чего хотел? Броситься к нему на шею, ощутить последнее объятие, вымолить прощение? Зачем? Я увидел, как по шатким помостям внутрь большого рыбачьего кунгаса спускается Валерка, волоча сбоку себя какой-то громадный узел. А позади него робко жались друг к дружке смуглая стройненькая Нина и крошечная бабушка в серой вязаной шапочке.

Далеко в море стоял на якоре пароход, к нему катер должен был подтянуть кунгас. И этот пароход выглядел таинственным, прекрасным, как и любой корабль, одиноко стоящий на рейде.