— Евгений, — произнесла Надя, — ты должен достать и принести, если ты мой муж и защитник. На том самом месте, где стояла старуха, должно быть утоптанное место в снегу… Евгений, я отлично видела, как она бросила в сугроб мои часы и колечко.

— Но зачем же старухе надо было грабить тебя, если она побросала все это в снег? — усомнился я.

— А потому что испугалась милиционера. Я к нему подбежала и говорю, что так, мол, и так, у нее в рукаве спрятан нож, она угрожала ножом и ограбила меня.

— И что же он?..

— Конечно, не поверил мне. Рассмеялся, представляешь, и говорит: “Вы что дурочку валяете? Бабуся, ты ограбила эту девушку?” Та, конечно, все отрицала. “А ножа у тебя тоже нет?” — спрашивает. “Какой ножик, милок!

Нетути!..” Нетути… представляешь? Сказал ей: “Ну, иди домой, бабуся, небось замерзла”. А меня обругал по-матерному и даже замахнулся кулаком…

— Ну что теперь можно поделать… Жаловаться на него бесполезно, ты же сама понимаешь…

— А я тебя не пожаловаться прошу, умник ты мой! — крикнула Надя. — Это пусть бабы жалуются, а ты ведь мужчина.

— И что мне надлежит сделать, мужчине? — начал я злиться, хотя мне и было очень ее жалко.

— Пойти сейчас же туда, достать из-под снега золотые часы и обручальное колечко.

— Но ты представляешь себе, который теперь час? — окончательно рассердился я. — Час ночи! Где тебя носило до этих пор?

— Не кричи на меня, пожалуйста! — И слезы полились у нее в три ручья. -

Лучше пойдем и достанем мои часики из снега.

О, я плохо переносил ее слезы, я испытывал не жалость, когда она вот так вот заливалась, а какое-то сумасшедшее раздражение, близкое к ненависти…

— Завтра! — продолжал я кричать. — Сейчас все равно темно! И чем я буду рыть снег — руками, что ли?!

— Завтра эта бандитка придет и все достанет раньше нас…

С тем она и удалилась в ванную умываться, а потом молча поплелась в спальню.

А я посидел еще немного за столом, проверяя студенческие работы, и тоже пошел спать.

Наутро я проснулся чуть свет и стал расталкивать разоспавшуюся жену. Она только мычала и отворачивалась, не желая просыпаться.

И тут на тумбочке я увидел аккуратно выложенные на салфетку золотые часы и обручальное кольцо. Все это было положено таким образом, чтобы я обязательно заметил их.

Я обернулся к ней вновь и увидел, что жена, совершенно проснувшаяся, внимательнейшим образом следит за мной.

— Неужели тебе непонятно, что мне скучно жить? — заговорила она первою.

— Отчего же… скучно? — молвил я в ответ, лежа с закрытыми глазами и, как всегда, чувствуя, что если здесь близко подошли к смерти, то там, в непонятной туманной дали, занимались чем-то похожим на деловитую стирку белья в хорошо отлаженной стиральной машине.

— Ну чего бы ты мог предложить мне, чтобы не было так скучно? — спрашивала жена, пропустив мимо ушей мой тихий вопрос.

— Поэтому ты и разыграла из себя дурочку, чтобы не скучать? — вновь спрашивал я, так же не обратив внимания на ее слова.

— Да и что ты можешь придумать?.. Что может придумать в этой проклятой стране словесник, преподаватель русского языка?.. Может быть, предложишь походить в субботу на лыжах? Электричка, уйма народу… Реутово… А потом, хорошо уставшие и румяные с мороза, заходим в кафе “Ивушка”, пьем мутный кофе с молоком из стаканов…

— Мне предложили, между прочим, поехать на два года в Марокко, — сообщил тут я. — Преподавать русский язык в Касабланке.

— Когда? — оживилась жена. — Когда тебе об этом сказали?

— Вчера. А ты не пришла с работы и не позвонила даже… Где ты была, между прочим?

— А… Ничего особенного, не думай. Одна музыковедша защитила диссертацию.

Пригласила на банкет в последнюю минуту…

Впоследствии, после жизни, когда мы с Надеждою встречались в наших скитаниях по разным мирам, я как-то не вспоминал об этом разговоре, происшедшем однажды зимою в Москве, в микрорайоне Ясенево, в квартире на восьмом этаже девятиэтажного дома… Но в последний раз, когда мы так же нечаянно повстречались на берегу моря среди прекрасных пальмовых лесов, выросших на том месте, где когда-то был расположен большой марокканский город Касабланка, я напомнил ей о том зимнем разговоре и сделал задним числом мудрейший вывод:

— Ни в холодных снегах России, ни в жарком Марокко ты, Надя, не была бы со мной счастлива.

— Отчего же?

– “Из-за чего” надо бы сказать… Из-за того, что у меня была моя любовь к тебе, а у тебя — любовь к Орфеусу. Потом все мы умерли, но проблема не разрешилась. Разве ты перестанешь ходить по земле и искать своего Орфеуса, хотя вряд ли найдешь его? А что я сам? Перестану ли носиться по всему мировому пространству, летая за тобой и каждый раз с горечью уходя от тебя и радостно предощущая, что где-нибудь снова столкнусь с тобою — в самом неожиданном месте, вот как и сегодня?

Сказано: В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.

И еще сказано, что Бог есть любовь.

И последовательность усилий при создании мира была такова:

БОГ — любовь — музыка — слово — жизнь — ЧЕЛОВЕК.

Я существую. Я вечен, созданный по образу и подобию Бога. Он замыслил так. Я тот, кто выпил остатки теплого пива из валявшейся в песке пивной банки, — проходивший по пляжу бродяга, длинноволосый молодой человек, курчавый и бородатый, с крестиком на голой груди, выставленной из-под распахнутой рубахи на обзор всем желающим: полюбуйтесь-ка мощными буграми грудных мышц, поросших густой косматой светлой шерстью…

Я этот молодой бродяга, питающийся из мусорных баков. Из тысяч ежедневно посещающих пляжи Касабланки людей никто не знает о том, что я недавно перелетел сюда через море вместе со своим другом Френсисом Барри, и он полетел дальше, через Атлантику по направлению к Нью-Йорку, а у меня здесь пропала моя уверенность, и я уже не смог больше взлететь. Френсис обещал из Америки прислать мне денег и написать письмо, но вот уже прошло несколько недель, и никаких известий от моего друга нет. И я вынужден голодать.

Однажды попалось даже с килограмм какой-то снеди, нежной каши, перемешанной с кусками баранины и овощами, и эта вкусная масса удобно лежала на краю мусорной груды, почти не соприкасаясь с другими остатками пищи, — роскошно пируя в одиночестве при свете розовых небес рассвета, я мысленно похвалил себя за свою весьма добродетельную привычку вставать рано… Но несмотря на подобные удачи и весьма благополучный для бродяг пляжный сезон этого года, я не мог больше оставаться здесь — и отправился пешком вдоль побережья Атлантики к северу, в сторону Танжера, где скопилось в последнее время довольно много людей, испытывавших свои возможности в левитации на перелетах через Гибралтар.

Не знал я, что случилось с Френсисом — удалось ли ему перелететь через Атлантический океан?.. Не знал я и о том, почему Надежда не приехала встретиться со мной в Касабланку, где собралась наша группа под руководством Френсиса Барри. Я в письме подробно все ей объяснил, письмо это она получила, в том абсолютно уверил меня Джон Скемл, по моей просьбе заезжавший к ней в Геттинген, где она жила в своем домике (в бывшем нашем домике) после смерти своего третьего мужа, тенора из Южной Кореи.

Надежда и ее первый муж когда-то прожили в Марокко два года — и надо же, именно туда я и попал после своего первого, и последнего, перелета через море. На этой жаркой африканской земле прошла самая лучшая пора их совместной жизни, и муж ее, Евгений, порой начинал уже верить, что все будет у них хорошо… Работа отнимала у него не так уж много времени, и он мог часто ездить с женою в разные уголки и города Марокко, однажды они даже повторили путь знаменитого Тартарена, что из Тараскона, и совершили многодневное путешествие верхом на лошадях.

Они побывали в Рабате и в Маракеше, съездили и к самой алжирской границе, пустынному югу страны. Им доставляло огромную радость само ощущение свободного передвижения по земле, когда никто не спрашивает, откуда они приехали, зачем и куда направляются, где прописаны, как на их несчастной родине, обреченной быть главным полем Армагеддоновым. Они обрели упоительное чувство свободы — принадлежать самим себе, а не государству. И хотя подобное счастье продолжалось для них недолго, они успели за два года жизни в Марокко испытать то самое, что многие тысячелетия людьми называлось райским блаженством. Это были часы и дни, как рассказывала мне потом Надежда, безо всякой тревоги существования, при полном комфорте тела и души, жизнь без начальства и надзора, с утра веселье и молодая чувственная радость пробуждения, самые дивные фрукты, розовое алжирское вино и всегда безоблачное высокое небо — сиятельные небеса, — где, еле заметные, иногда образуются серебристые невнятные сгустки величественных видений, чтобы затем бесследно раствориться в небытии.

Да, на это время их совместной жизни и выпало то уравновешенное супружество, которое можно было бы сравнить с идеальным браком первой человеческой пары в ветхозаветном раю. Вряд ли совершенные Адам и Ева любили друг друга — они вместе пребывали в вечном покое священного брака. Им некуда было деваться друг от друга, жене неоткуда было ждать появления чудесного иностранца, мужу незачем было мечтать о полетах в воздушном океане без крыльев — он и так тогда летал. И любовь, та любовь, без которой на земле женщина обыкновенно не могла существовать — эта невыносимая боль души, — отпустила Надежду на все время ее проживания в Марокко.

…Я, Валериан Машке, впервые встретился с нею в Москве, незадолго до ее отъезда в эту жаркую страну. Она шла одна, совершенно пьяная, по зимнему ночному переулку, где ничего не было, кроме грязных сугробов, наваленных с края тротуара, да лютого народного несчастья с температурою воздуха минус пятнадцать градусов по Цельсию. Пройдя за поворот, молодая женщина оказалась перед пятиэтажным зданием школы, все окна которой в этот час ночи были словно запечатаны глухим свинцом. И в виду этих свинцово-слепых окон Надя почувствовала себя совершенно раздавленной тем непосильным грузом отчаяния, который она до этой минуты молчаливо носила в сердце. Она расстегнула и сбросила на снег свою дубленку… размотала с головы и кинула на дорогу свою превосходную шерстяную шаль с алыми розами по белому полю… Но этого показалось ей мало: она расстегнула на груди нейлоновую блузку и хотела ее также стащить с себя — но уже сил никаких не было, к тому же синтетическая ткань застывала на морозе и липла к телу. Надя, приостановившись, качнулась на каблуках своих длинных сапог — и рухнула спиною в сугроб, широко раскинув руки…

А я шел следом и, подбирая с земли сброшенные ею одежды, нес их в руках. От влажного меха афганской дубленки пахло овцой, от вязаной кофты веяло сухим шерстяным теплом вперемешку с духами… Платок издавал прохладный аромат женских волос, с утра вымытых шампунем, но потом целый день пребывавших в присутственном месте, а после этого — на веселой вечеринке, где много курили и пили… Когда же я нагнулся к ней, лежавшей в снегу в неестественно-страшном покое, с расстегнутой блузкой, с полуобнаженной грудью, на которой быстро таяли снежные звездочки, снизу, из сугроба, на меня словно пахнуло теплым ароматным лугом… Словно в ледяной рамке смерти выставленная картина трепетной жизни — благоухание ее молодого женского тела в окружении лютого холода было еще нежнее, выразительнее и печальней…

Я решительным образом поднял женщину из сугроба, отряхнул от снега, а затем почти насильно стал надевать на нее кофту. Вначале она пыталась с упорной злобой отбиваться, но очень скоро сникла и, вся содрогаясь от холода, послушно поднимала и вытягивала руки навстречу рукавам. Платок же шалевый завязала сама — уже на ходу вырвав его у меня из рук, она молча и быстро, почти бегом, направилась прочь. И тут только я заметил, что, выйдя из-за угла школы, стоит и наблюдает за нами старуха, прогуливавшая собаку на поводке. Ах, какая это была нелепая старуха в кожаной мужской шапке-ушанке, завязанной тесемками под подбородком, в толстой ватной куртке, и ее пес, беспрерывно трясущийся дряхлый кобель с одним приподнятым ухом, так же был жалок, беспороден и нелеп. Почти наткнувшись на них, Надежда шарахнулась в сторону и вскоре скрылась за углом пятиэтажного панельного дома.

Через три года, вернувшись из Марокко, она позвонила мне… Когда я одевал ее возле снежной постели, то в последний момент сунул в карман ее дубленки свою визитную карточку. Не знаю, почему я это сделал, — но она эту карточку не выкинула и через три года воспользовалась ею… А потом она ушла от мужа и перешла ко мне, в мою однокомнатную холостяцкую берлогу эпохи коммунизма.

Бедный Евгений ее, не перенеся измены, покончил с собою — или умер от какой-то внезапной болезни? Мы же с Надеждою вскоре поженились и через два года перебрались в Германию — я был по происхождению поволжским немцем.

Не уверен, была ли ее вина в том, что случилось с первым мужем, с Евгением, может, никакой вины и не было, но Надя часто плакала, вспоминая о нем, и фотографию с его курчавой головою, вырезанной кружочком из какого-то бывшего семейного снимка, она приклеила на дверном косяке своей комнаты в нашем геттингенском доме. И это при том, что она в жизни, увы, его никогда не любила, хотя и пробыла замужем за ним почти шесть лет.

Все это пришло и всплыло в моей памяти, когда я шел пешком к Танжеру, слева гремел стремительными громадными волнами Атлантический океан, а впереди — все время только впереди — стояло высокое безоблачное небо Марокко, театр невнятных белесых теней, появлявшихся и исчезавших в своих прозрачных, как белок сырого яйца, струящихся одеждах. Эти миражи являлись на глаза и бедному Евгению, когда он путешествовал, еще живым и здоровым, вместе с

Надею по этой африканской стране. И лишь чайки, подлинные чайки, мелькавшие перед морскими миражами, своим суетливым видом напоминали им, что мир человеческой жизни, где они тогда обитали, далеко не совершенен и абсолютно лишен той величавой невозмутимости, которая торжественно представлялась в образах светозарных видений, встающих позади алчного мельтешения острокрылых чаек.

Я хотел летать — и научился летать, как и многие люди того времени на земле.

Но вдруг откуда-то пришли ко мне страх и нерешительность — и моего чудного умения как не бывало. Отчего прошло для меня время решительности и наступило время неуверенности и уныния? Я не знаю — так же как и Евгений, первый муж

Надежды, не мог знать, отчего прошли два сияющих года их жизни в Марокко, когда жена казалась счастливой и, по всей видимости, любила его, и настало самое горькое время по возвращении в Москву, когда безо всяких причин или хотя бы каких-нибудь предварительных признаков произошел окончательный разрыв между ними… Итак, я иду по песчаным тропам морского берега, изредка пересекая тенистые рощи высоких пальм, и в душе моей полное неведение того, почему меня покинула упругая сила полета.

Я помнил, что такое полет, и никогда не мог забыть об этом и ни о чем другом не хотел больше думать — ничего другого в жизни не умел себе пожелать, ни к чему мне стало все остальное на свете. И я со рвущейся в сердце надеждою шел в сторону Танжера, где летали через залив счастливые люди, такие же счастливые, как и я сам в еще недалеком прошлом. Мне представлялось, что, оказавшись среди них, я снова без особых усилий смогу обрести полет — и уже никогда больше не окажусь в положении одинокого бродяги, который ест руками из мусорного бака, мечтательно уставясь при этом на только что взошедшее над горизонтом красное солнце…

С этой надеждою и приближался к Танжеру живший когда-то на земле человек по имени Валериан Машке: вновь вернуться к полетам в веселой толпе других пулею несущихся ввысь, к облакам, любителей небесных прогулок. Валериан Машке никогда не встречался мне в жизни, и я о нем вспоминаю лишь потому, что однажды, в посмертии, на пути к поселку Мух в Северной Вестфалии я догнал его на дороге, мы разговорились, и вдруг выяснилось, что в прошлом кратком существовании мы были, оказывается, мужьями одной и той же превосходной и любимой нами женщины. Только вот разница между нами оказалась в том, что

Надя меня-то при жизни не любила, а его вроде бы любила, но не большой любовью, говорил сам Машке, а обычной, вполне посредственной земной любовью.

Будучи оба музыкантами, они могли оценить талант друг друга и на почве взаимного профессионального уважения взрастить небольшое дерево семейного счастья по интересам. Но деревце очень скоро захирело и погибло, потому что ребенок, который родился у них в России, сразу же умер, а Валериан Машке по эмиграции в Германию совершенно перестал интересоваться музыкой — да и не только музыкой, но и всем остальным на свете, что только не было связано с медитациями и практикой полетов без крыльев…

Мы шли по пустынной дороге, пересекавшей высокий холм, поросший на самой его вершине небольшой сплоченной группой сосен, и, разговаривая, оба то и дело посматривали на эти деревья, вернее, на то место, где светлая дорога исчезала в створе сосновых стволов, образующих там что-то вроде широко распахнутых ворот. Оттуда вышла навстречу нам, следуя цепочкою друг за другом, небольшая компания рыжих бычков с белым пятном на лбу. Похожие до умопомрачительной неразличимости, напоминавшие скорее свои собственные рекламные изображения где-нибудь в той же Германии или в многомолочной

Голландии старого времени, бычки шли по зеленой обочине, изредка то один, то другой подымая лобастую голову и с любопытством поглядывая на нас…

Валериан Машке рассмеялся и молвил, перекатывая звуки произносимых слов на роскошных низах своего красивого голоса:

— А ведь я при жизни больше всего боялся коров. Не знаю почему, но у меня был такой страх перед коровами и быками! Признаться, тогда при подобной ситуации я уже давно бы спасался бегством…

— Я же очень боялся чужих собак. Но больше всего — автомобильной катастрофы, — признался я.

— Вы, случайно, погибли-то не при автомобильной катастрофе?

— Нет, Бог миловал, обошлось… Но до последних дней боялся, что погибну именно таким образом… Моя младшая сестра, бедная, самая любимая, погибла, знаете ли, вместе с мужем при лобовом столкновении машин… Ах, почему она?.. Я все еще не встретился с нею… Я сейчас шел и почему-то вспомнил единственную нашу с Надей поездку в Испанию, куда мы не совсем легально ездили из Марокко на частном катере одного местного богача. Его звали Саид Мохаммед, он был поэт, говорили, что очень тонкий лирик, — к сожалению, я по-арабски не читаю, поэтому не могу сам судить о его стихах. Но по виду этот красивый, мужественный парень скорее напоминал воина, чем поэта: ему бы горячего скакуна да саблю в руки… Итак, мы на его катере пересекли Гибралтар и оказались где-то возле Кадиса, там у Саида жил друг и партнер, некий дон Педро, на гасиенде которого мы и провели два дня… Быки, дорогой Валериан, с той гасиенды. Но это были не те быки, которых выращивали для корриды, нет, — обычные прозаические бычки на мясо…

— Значит, вы были в Испании… А мне она ничего об этом никогда не рассказывала…

— Мы даже съездили тогда в Севилью!

— Ох ты господи! Да вы, кажется, все еще любите ее так, как любили тогда? — взволнованным рокочущим басом произнес Валериан Машке. — Мыслимое ли дело?

— Она была три раза замужем, но душа ее никогда никому не раскрылась для любви, — говорил я, отвечая собеседнику на его слова. — Поэтому она и здесь избрала себе такой путь — вечно ходить и искать по свету того, кого она никогда не найдет…

— А вы-то почему за нею ходите? — был еще вопрос. — Неужели даже срок смерти не исправил вашу несчастную душу?

— Не забывайте, Валериан: я ведь умер от любви. И сейчас, после воскресения, я не в силах уйти от той боли, которую я ощутил при слове “прощай”. Это было последнее слово, которое мы сказали друг другу там…

— Но здесь-то, вы знаете, слово и боль, страдание и слово ничего общего не имеют!.. И любовь, и всякая вещь, и эти рыжие бычки с гасиенды дона Педро — это всего лишь слова… Как и весь этот чудный ландшафт, вызывающий в наших сердцах сладостное волнение… Страдание и боль остались ведь там, Евгений.

— Да, слова… Всего лишь так или иначе составленные слова… вы правы, — отвечал я Валериану Машке. — Но все равно я не могу не пытаться и теперь понять причину, по которой любовь и смерть на земле были столь близки по значению. И почему в той действительности смерть всегда могла прекратить любовь, а никак не наоборот? Словно бы смерть была закономерным продолжением любви, а воскресение, стало быть, продолжением бытия после смерти.