ЧАСТЬ 1
Поручаю писателю А. Киму записать то, что нашлю в его сознание через русское слово, отчего и пробудится у одного московского голубя солнценосное желание по устроению весеннего гнезда. Голубь-сизарь в мундире чистого оперения, серого в проблесках зелени и лилового, с белым ошейным воротником, в белых штанах под распахнутым веером хвостовым оперением, подлетел к дереву, стоявшему в глубоком угаре зимнего сна, — это Я приблизился к грядущему пробуждению вешнего света в его древесной душе, который у сизого голубя, городского чердачного жителя, уже давно пробудился. Он здоров, силен и молод, зиму благополучно пережил на чердаке вместе с другими сизарями стаи, а теперь наступила весна, обогрело мир-двор первым надежным дыханием весны, и в птице ворохнулось и проснулось желание строить гнездо для своей подруги.
Он подлетел ко спящему старому клену, обвешанному сухими прошлогодними кисточками крылатых семян, — голубь мягко опустился на какую-то из его корявых веточек. В дереве, нет, пока не проснулось весеннего желания что-то делать для обеспечения будущего своих детей любви. На клене-дремлющем плоды прошлогодней страсти все еще висели, как старое рубище, вцепившись в мелкие веточки родителя, уныло свешиваясь с них сухими тускло-желтыми кисточками, словно стыдясь перед ним за свою никчемность. Стариковски блеклые и неприглядные засохшие семена клена никому оказались не нужны, ветры буйные и птицы вольные их не сорвали, не разнесли по свету, чтобы их души самостоятельно возросли из земли. И чувство безсмертия, дремлющее в каждом из тысяч сухих кленовых петушков, никак не могло проявиться вовне, в новый весенний мир. Скажем, как у этого сизого голубя с черным хвостом и белыми штанами, с бойко потряхиваемой темной головой, на которой вспыхивали блестящие лиловые и зеленые искорки.
Голубь сел на тонкую веточку, потянулся — напряженной шеей вперед — и клювом отломил свободный прутик; затем, держа его во рту, стал оглядываться вокруг, слегка раскачиваемый на ожившей под его тяжестью выгнутой ветке. Я не могу ни уловить, ни выразить себя, своего вечного чувства, потому что непосредственно пребываю в нем — Я есть само это чувство. Голубиные же бойкие движения головою, ее повороты в одну сторону, в другую с зажатым в клюве прутиком, являли собою выражение вовне чувства безсмертия (слово это будет писаться с буквой «з», а не с двумя «с», как определено правилом русской орфографии. — Пояснение А. Кима), и таковое естественным образом проявляется во всех птицах, деревьях и крылатых семенах.
Перенеся строительный материал на чердак, к месту, где будет возведено гнездо, голубь уложил палочку поверх навала таких же веток, рядом с толстой деревянной балкой, уходящей под откос ржавой жестяной кровли. Там он городил из веточек, конфетных фантиков, старой пакли и выдернутого из собственной груди пуха сложное сооружение, из которого постепенно сформируется некое подобие корзины, — надо сказать, по своей молодости и по отсутствию опыта брачной жизни голубь строил гнездо еще неумело, материал бросал в кучу наугад, небрежно, как попало и даже не поправлял его, чтобы сознательно добиться хоть какого-нибудь порядка.
Таким же небрежным было отношение к строительству своего дома у американца Стивена Крейслера, из братства квакеров в городе Олбани, — то есть он и не полагал, разумеется, сам притаскивать кирпичи или деревянные брусья и следить за тем, как строители укладывают материал в стену, — он вообще не стремился хоть в какой-то мере вмешиваться, следить за строительством и почти не бывал на стройке от самого ее начала и до завершения. Это было странное и томительное чувство — сорокалетний Стивен Крейслер и хотел бы скорее увидеть выстроенным дом на краю города Олбани, где удалось ему приобрести участок земли, однако по мере того, как последовательно исполнялись все необходимые работы и строительство близилось к завершению, у хозяина в душе нарастала какая-то непонятная смута. Иногда ему казалось, что дом так и не будет закончен…
То же странное чувство нереальности самых радостных хлопот по строительству первого своего дворца было у румынского принца Догешти три века назад, когда он решил начать с возведения этого дворца свою историческую деятельность великого строителя Румынии. Правда, честолюбивому принцу не дано было судьбой прославить свое имя строительством городов — он умер совсем молодым, едва успев вступить на престол. Квакер же Стивен Крейслер, как и московский красивый голубь-сизарь, — эти-то двое в своей судьбе ничем кармическим не были отягощены смолоду, прожили они на свете долго, каждый исчерпал свой срок сполна и умер, насыщенный жизнью, — однако у них было точно такое же беспокойное и томительное чувство на сердце в минуту их приближения к завершению первого своего домашнего строительства, как и у краткожителя, румынского принца Догешти.
Стивен Крейслер до своего рождения, лет за триста, существовал в предке своем Готлибе Крейслере, лейб-медике одной из русских императриц, вывезенных в Россию царствующим домом из Шлезвиг-Гольштинии. После Готлиба существование будущего Стивена продолжалось еще в нескольких поколениях Крейслеров в России, пока однажды вместе с другом, графом Толстым, прозванным Американцем, прапрадед Стивена не переселился в благословенные Соединенные Штаты Америки. И как уже было сказано, устраивая, по зову сердца, свое гнездо на земной планете, в городе Олбани, Стивен испытал странное чувство неуверенности в этом сердце, глухое сомнение в том, нужно ли вообще человеку стремиться к оседлости. Не лучше ли прожить свою жизнь, как живут блуждающие звезды-астероиды и кометы, — не лучше ли затеряться в безвестных уголках космоса, в самых разных городах Земли, может быть, в русских деревушках или на экзотических островах — снимая квартиры на постой, арендуя коттеджи?
В отличие от московского чердачного голубя-сизаря Стивен Крейслер строил дом не для того, чтобы произвести в нем потомство, а исключительно в силу одного американского обета, который он дал себе еще в юности, будучи студентом колледжа. Тогда на одном из квакерских молитвенных митингов, происходивших в доме собраний, Стивен Крейслер, погруженный во всеобщее молчание, сидя на стуле и крепко закрыв глаза, незаметно уплыл в сон и услышал некий голос пожалуй, мужской, хотя очень свежий и высокий по звучанию: «Стивен, ты должен заработать пятьсот тысяч долларов, деньги положить в надежный банк и жить на проценты… Построишь дом себе и будешь жить в нем. Ты волен будешь больше нигде не работать, а только путешествовать по всему миру…» И тотчас очнувшись, широко раскрыв глаза, юный Стивен вслух произнес: «Мне был голос свыше! Голос велел мне заработать полмиллиона долларов, затем построить дом и больше не работать». После окончания молчаливой службы братья и сестры радостно поздравили его со снисхождением на него Святого Духа, и все взялись за руки, образовав единый ликующий круг митингующих квакеров…
О, насколько по-иному воспринимал дары судьбы румынский принц Догешти, которому пришлось прожить всего два года после своей коронации! Как хорошо он понимал значение того, что очерченный магический круг в мировом пространстве, называемый людьми «мой дом», «моя крепость», — это земной образ Божьего Мироздания. И стало быть, появлению в любом живом существе, будь то человек, рыба или ласточка, желания построить себе дом, свою нору или гнездо соответствует верховная страсть Творца отделить свет от тьмы, звезды от пустот космоса, небо от земли и воду от суши. Ведь все это Он и называет МОЙ ДОМ.
Принц Догешти хотел, чтобы его имя в истории Румынии осталось как «Догешти Строитель», но внезапная эпидемия инфлюэнцы унесла его из жизни в возрасте двадцати восьми лет. Однако разве дело в том, чтобы он прожил на свете несравнимо больше? Нет — принц и при своих двадцати восьми годах смог постигнуть безсмертие. Ибо оно — не унылое бесконечное присутствие живого существа в жизни, но мгновенное и чрезвычайное постижение человеком таких состояний души, которые были у нее уже до его рождения и всегда будут после смерти.
Этому красивому и тонкому, как французская шпага, царственному юноше понадобилось чуть более четверти века жизни для того, чтобы постичь свою непосредственную причастность к собственному досмертию и равным образом посмертию… И хотя имя его не стало «Догешти Строитель» и в войнах он никаких не участвовал как разрушитель, но в веках человеческих сей юный монарх остался как олицетворение самой доброй, чистой, самой красивой улыбки помазанника Божьего среди всех царей мира.
И однажды к вечеру, в ту пору, когда Догешти являлся еще цесаревичем, он в большом кабинете рассматривал со своими архитекторами чертежи и рисунки будущего дворца, и беспощадно яркое солнце заливало своим чуть позолотевшим светом столы, бумагу на них, устремлялось ярью лучей прямо в глаза — так что принц в какую-то минуту прикрыл узкой белой рукой лицо и слегка отодвинул от себя рассматриваемый большой чертеж. Один из камер-юнкеров, постоянно и незаметно присутствующий рядом с Его Высочеством, как стремительный гепард, бросился вперед, желая предупредить последующее желание своего любимого господина и опустить на окнах шелковые шторы бирюзового цвета. Однако принц Догешти остановил камер-юнкера, такого же юного, как и сам цесаревич, своим ласково журчащим молодым голосом:
— Барон, не намереваетесь ли вы закрыть от нас солнце?
— Да, Ваше Высочество! С вашего позволения я опущу шторы.
— Предвечернее солнце, господа! Однако какое роскошное… Барон, я благодарю вас, но позвольте нам еще минуту полюбоваться им. — Произнося это, принц улыбнулся столь неожиданно и очаровательно, что все стоявшие перед ним архитекторы и придворные в белых завитых париках непроизвольно сменили серьезные и озабоченные выражения лиц на более веселые, а некоторые даже тонно, умиленно заулыбались.
— Я полагал, что солнце мешает вам, Ваше Высочество, — немного смутившись, отвечал камер-юнкер.
— Как солнце может помешать, барон? — самым искренним, любезным тоном продолжал принц. — Может ли такое статься? Ведь даже тогда, когда нас еще не было на свете и мы были, возможно, где-то совсем в другой системе, не Солнечной, — оно, если бы и хотело, никоим образом не могло нам помешать. Целую вечность, как видим, оно не имело возможности помешать нам с вами, милый барон! Теперь вот — дождалось наконец-то, совпало в пространстве и во времени с нами, осветило нас — а вы хотите отгородить его шторами. Справедливо ли это по отношению к солнцу?
— Но я видел… Ваше Высочество, манускрипты вас слепили, вашим глазам, полагаю, было больно…
— Разумеется, больно! Кто-то из древних, говорят, даже ослеп, слишком долго глядя на солнце… Ах, но какая это прекрасная боль, господа! Представьте себе, что нас с вами уже не станет и мы перейдем в иной мир — и опять целую вечность оно не будет иметь возможности мешать нам! Так что, пока мы еще на этой земле, позвольте солнцу во всю его мощь светить и даже слепить нас, милый барон.
Так, с шутками и с улыбками, обсуждался в кабинете наследного румынского принца еще один великий фактор влияния безсмертия на все живое в земном мире могучая радиация солнечного проникновения в самую сердцевину Жизни через Слово… Но молодой цесаревич не знал еще того, о чем узнает через несколько лет, когда перейдет в более тонкий мир, — что солнце будет светить и в том параллельном мире СВОБОДЫ, который называется Онлирией…
Они расхаживают по краю карниза, московские дикие голуби, бодро, музыкально покачивая головкой на выгнутой шее, в такт своим шагам. Среди сизарей попадаются и рябые — белые помеси с темными пятнами, в темной шапочке, — эти выглядят еще более музыкальными, ибо очень напоминают нотные знаки, начертанные на клочках белой бумаги. И рассматривающий их человек, житель мансарды, постигает подлинное значение безсмертия, которое заключается вовсе не в том, чтобы этим городским люмпен-птицам жить сто лет и более, а в том, как они через мощную зону солнечной радиации сразу влетают в состояние космической зачарованности.
…Потом Я незаметно для него уведу жителя мансарды в жаркий июльский день девятнадцати-его-летия, когда он сел на каком-то московском вокзале в электричку и куда-то поехал — и сошел на станции Хлебниково, решившись на это исключительно из-за ее названия. Он тогда уже любил поэта с волшебным именем Велимир, не очень понимая человеческое содержание его стихов — однако всей глубиной души ощущая мое присутствие в них. Но четкого осознания сего в мыслях юноши еще не было, Я пока для него никак не мыслился, словесно не обозначился, его обуревало в то время желание более жгучее и тяжкое, нежели жажда постижения безсмертия через Слово.
А главным конкретным желанием летом девятнадцатого года его жизни было вожделение ко всему, что является женским, мягко женственным, обильно нежным и круглым, а на ощупь сладким, упоительно засасывающим в бездну неизвестного отчаяния и мрака. Ибо он еще был девственником, учился в художественном училище, и остро резало ему душу одно лишь беспомощное осознание своего постыдного положения в среде молодых товарищей, в которой он обретался, — речь идет о студентах училища, столичных юношах семнадцати — двадцати лет, с их очень ранним опытом телесных отношений с женщинами. Наш же юноша был, увы, глубочайшим и безнадежным провинциалом, приехавшим в Москву с острова Сахалин.
Шагнув от края платформы на рельсы, он перешел железную дорогу и, выйдя на земляной пешеходный путь, направился в сторону горизонта, размытого полуденным нежным розовьем. А там, впереди, сияло на земле что-то звучно-синее и зеленели тугие кудри женственных деревьев — оказалось, что лысая глиняная тропа ведет к самому красивому месту данного ландшафта, который он видел первый раз и последний.
Кудрявые ивы сошлись длинной толпой по-над берегом неширокой густо-синей речки, что с ликующим криком — СВОБОДА! — проскочила сквозь строй наклоненных к воде деревьев далеко за пристанционный поселок. И на широком просторе полей, ярко-изумрудных до самого горизонта, огороженного частоколом лесов, сверкая на лобовом южном солнце, огненно вспыхивая, бежала чистая на вид и юная красивая речка. Не зная ни названия ее, ни того, куда она стремится и чего хочет в этой жизни, он долго с наслаждением шагал по ее травяному высокому берегу, пока не увидел вдоль зеркальной воды светлую ленточку песчаной береговой кромки.
Это было место райского уединения, которое давно, уже тысячи лет, ждало его, тщательно приуготавливаясь к встрече, намывая песчинку к песчинке в маленький, размером с носовой платок, укромный пляж. Приближаясь к нему, затем спрыгивая на гладкий полумесяц хорошо промытой шелковистой косы — еще находясь в полете прыжка, с вытянутой вперед и согнутой в колене одной ногою и выпрямленной назад другой, со вскинутыми вверх руками, он обрел ясное понимание того, что это ожидавшее его на повороте реки чистое место земли, у синей речки, есть жена его, дом его под этим небом, доля его в этой помрачительной густой туче живых существ земной зеленой майи.
Он расстегнул на одежде то, что надо было расстегнуть, стянул с плеч и ног все то, что нужно было снять, и обнаженным лег на песок животом вниз. Через несколько томных мгновений в замирающих от теплых, щекочущих струй марева разнеженных мышцах его пробежала некая серебристая струйка. Она свободно стекала по всем ниспадающим вниз молодым, нежным кровам его чресла — и, подчиненная законам земного тяготения, жидкая нега жизни спускалась в самые нижние уровни лежащего ничком тела. И, пройдя сквозь горячие каналы в паху, гоня перед собою потоки бурной крови, тугая струя жизни врывалась и скапливалась в эластичных резервуарах его яичек. Вскоре у него явилась мощнейшая эр-р-рекция! — и он больше не мог лежать на животе и лег тогда на бок. Взгляд его пролетел далеко вперед, над серебристым блеском воды, — и там, где река делала следующий поворот, он увидел, как светится желтоватая полоска глиняного обрыва и на его продолговатом фоне темнеет вертикальная черточка одинокого рыбака. И что-то такое яркое, брызжущее белым огнем сверкало на самой середине темной черточки сидящего неподвижно рыбака. Что-то такое сильное, жизнерадостное, чудотворно энергоемкое. Неужели же просто никелированная катушка удилища или пряжка ремня на животе рыболова?
Дивясь и вместе с тем изнемогая душой при виде того, насколько бесполезно и неузнаваемо мощно восстал его фиолетовый удалец, он с покорным видом приподнялся на четвереньки и пополз к воде. Она была мелка, узорчата на дне преломлением световой сетки в струениях миниатюрных прозрачных волн, — совсем тепла и неутешительна в том горестном недоумении, в котором пребывал он сейчас пред небесами, отраженными в речке, внизу, — и в натуре могуче выгнутыми неизмеримой колоссальной аркой над ним, вверху.
И он лег в эту теплую воду, вобравшую небо, вытянувшись всем телом, выбросив обе мускулистые руки вперед, — и вдруг ощутил под животом своим песчано-илистое, гладкое, нагретое дно. И словно столь необходимое ему шелковистое, нежно скользящее меж его ляжками самозабвенное женское тело оказалось под ним.
…Все было кончено, он мог бы теперь умирать: чувство смерти тотчас охватило его, как только завершилась длительно продолжавшаяся работа жизни актом плотской любви. Так он лишился мужской невинности, и женщина у него была такая, какую он тогда хотел, — огромная, самая большая на свете, со скользким нежным животом и с дымящимся, прохладным зыбучим лоном. Он испытал тлетворное невыносимое наслаждение от подземной прохлады ее ответного безразличия.
Прямая, как луч света, дорога от рождения через жизнь к любви и далее посев и предсмертная истома — это не мой путь, не моя судьба, не мое содержание и предназначение. Я не человек, друзья мои, Я другое — не в бренных, темных, глинистых лонах самок земных, но скорее в яростной вспышке света, сверкнувшей, словно маленькое солнце, от самого центра темной фигурки рыбака, который замер на повороте реки, под блекло-охристым глиняным обрывом, — во вспышке отраженного солнечного света угадываются мои обетования. Так что молодому жителю мансарды, в пору печального одиночества ранней юности, в страшный день и час, пришел на помощь Я в образе маленькой белой звездочки, вспыхнувшей перед его мерклыми глазами. Это Я потянул за собой, стал выводить парня из полумертвого состояния, воззвал его лечь в мелкой воде навзничь и посмотреть прямо над собою в небо. Юный обыватель мансарды одним только сиянием неба да блеском летнего солнца излечился от внезапно и душно навалившейся смертной тоски, и делу спасения его понадобилось времени не более десяти секунд. Он поднялся на ноги, ничего более не опасаясь, нагой и свободный, — и широко зашагал по мелководью к глубине, которая у крутого противоположного берега заворачивала речную воду в дырчатые водовороты.
Он поплавал на глубине, а затем, совершенно забыв о том, насколько близко был к смерти совсем недавно, минут десять назад, выбрался на берег и, подойдя к тому месту, где лежала кучкой его одежда, снова лег на белый чистый песок животом вниз. Полежав немного и подумав, он потянулся рукой, взял трусы кажется, синего они были цвета — и натянул на себя, предварительно стряхнув рукою песок с успокоенного, но все-таки внушительного — и в чем-то очень изменившегося с виду — мотнувшегося удальца. Затем снова улегся на теплый песок, закрыл глаза и с успокоенной душой задремал и даже уснул крепко.
Он мог бы сильно обгореть на солнце, но, снисходя к его молодости и глупости, небо задернуло на некоторое время белые занавески облаков над ним, спящим, и нежная гладкая кожа на его спине осталась цела… Житель мансарды проснулся внезапно и весь был наполнен тишиной и беспредельностью. И в этот миг, если бы спросить у него, зачем он живет, если все равно надо умирать, он посмотрел бы на спрашивающего непонимающими глазами. Такими глазами он и озирал в первую минуту, по пробуждении, окружающее пространство, лишенное для него времени, — никак не мог он понять, кто он, где и в каком часу дня пребывает сейчас.
Он оделся в скромную одежду своей юности, натянув ее на горячую и слегка пощипывающую легкой ожоговой болью кожу — все-таки она маленечко обгорела, — и пошел далее по дороге, не возвращаясь назад к железнодорожной станции.
Я ничего никогда не устраиваю заранее людям, Я только существую для них в виде некоторых вдохновенных состояний, вызывающих в их душах неудержимый порыв к поэтическому творчеству… Кто бы мог подумать — но юный житель мансарды, проходя поворот реки, встретился на пустынной дороге с такой женщиной, какая ему и была нужна в ту пору. Конечно, он любил стихи Велимира Хлебникова, бредил живописью Ван-Гога, но почему-то его тянуло к толстым рубенсо-кустодиевским женщинам самого откровенного круглозадого и шарогрудого пошиба. И ни раскрывающийся в нем художественный талант, ни ценности роскошно брошенной перед ним всемирной культуры не могли остановить дикого устремления его юного удилуса, удальца тож, в архаичные языческие недра такой вот толстухи…
Которую он встретил, значит, на пустынной дороге у того места, где ближе к полудню сидел на бережку одинокий рыбак с удочкой. Теперь его не было на своем месте, ушел домой — но появилась эта женщина, молодая девушка, очень молодая еще, но замечательно толстая, сметанная и кареглазая. Обилие тела ее было с энергичным перехватом посередине — под переполненной нежным, вздрагивающим материалом большой грудью. Да, имелась у тостухи круто перехваченная пояском талия — над широченными бодрыми и подвижными бедрами. Молодой художник, претендующий быть утонченным, с хорошим вкусом, мгновенно утратил все навыки тысячелетиями накопленной человечеством культуры и всякие правила приличий — у него расперло спереди брюки, как только он остановился напротив девушки и заговорил с нею. Она заметила это и в дальнейшем, дружелюбно разговаривая с ним, шагая по дороге рядом, справа от него, то и дело поворачивала голову налево и бросала несколько тревожный, но явно заинтересованный взгляд на его горой вздувшуюся ширинку.
О чем они говорили? В сущности, это был грустный разговор. Мой Бог, Ты создал меня, о, Я так люблю Тебя и хочу быть верным слугой Тебе, да прости великодушно за все промахи и недоразумения в службе моей многолетней, бессрочной, — но иногда Я не могу удержаться от некоторого пристрастия к особого рода духовному вину, игристому, одуряющему, и хочу испробовать веселия человеческого, сиречь юмора искрометного или, совсем уж по-русски, смеюнчиков разносольных и доброкачественных, шуточек рассмеяльных от жизнерадостных усатых смехачей, которые выпивают русскую водку, смеянствуют беспечно и лихо закусывают лишь одними рассмеяльными огурчиками… Станция, недалеко от которой встретились он и она, называлась Хлебниково… А ведь Я когда-то вел этого поэта и по калмыкским степям, и по петербургским пустыням, и по северским лесам… Однако вернемся к первому.
Разговор молодой парочки грустным был не по существу своему, а по звучанию голосов, ибо слова звучавшие были так далеки от горячих истин удилуса, растолстевшего под напрягшимся, как асфальт, гульфиком, который вот-вот мог быть прорван силой могучей, антигравитационной. Ах, жалкий, глупый разговор жильца мансарды с юной девой, самой толстой, о какой он только мечтал, — на пустынной дороге, так красиво и мудро, тысячелетне знакомо и родственно пролегшей с краю возросшего уже выше пояса ячменного поля в синих васильках! Как разумно предлагала подобная дорога всем-всем, проходившим по ней летними теплыми днями, рядышком друг с другом, всего-то отойти шагов на двадцать в сторону и нырнуть с головою в хлеба. Но ничего подобного!
Представьте себе, вместо того чтобы предложить девушке войти в ячмени и там лечь, уединиться вдвоем от всего мира или попросту молча взять ее за руку, за белую, с короткими, но по-детски тонкими, детскими пальцами, сытую девичью руку и потащить пышный, пахучий дар судьбы в те самые хлеба, сей удовладелец долго рассказывал малознакомой девушке о том, что он студент художественного училища, что был такой художник Ван-Гог, который написал прямыми, как палочки, густыми мазками картину, поле в местечке Оверн, — вот точно такое же, как это, свежезеленое поле, а вдали проходил маленький игрушечный поезд, пуская дым в небо, — и небо это также было написано мазками-палочками… Пуантилизм называется… Не правда ли, грустно?
Однако далее было еще грустнее. Измученный до полусмерти тем, что ему бесплатным чудом, в готовеньком виде эти удивительно добрые речка, ячменное поле, чистая земляная дорога, родная страна, жаркий месяц июль (когда у него были каникулы) и тот неизвестный рыбак с удочкой (в виде вертикальной темной черточки, повторившей себя в отражении воды) выродили из себя для него эту чудесную девушку с такими красивыми огромными сисями, с такой идеальной рубенсовской попой (две волнующиеся, как при землетрясении, одинаковые горы, разделенные глубокой ложбиной, которая то и дело норовила прикусить ситец белого с розовыми цветочками платья, благоухающего недавней стиркой и сушкой на свежем воздухе и затем глажкой горячим шипучим утюгом), — а он не знал, что делать со всем этим роскошным даром.
И только в один момент, когда девушка с затуманившимися глазами, как сомнамбула, не способная уже понимать словеса, приостановилась на дороге, желая пропустить его вперед — потому что тропинка, проходя между какими-то кустами и краем поля, стала слишком узка, чтобы по ней идти рядом, вдвоем бок о бок, — а он невольно, из вежливости, повернулся гульфиком в ее сторону (как это делается публикой при занятии места в театрах), чтобы только боком проскочить мимо ее бедра, — она вдруг протянула руку и несильно стиснула его угнетенного штанами удилуса. Любопытство девушки длилось всего полсекунды, она тут же испуганно отдернула руку назад и спрятала за спину, но доказано ведь, что время относительно, — все и произошло за эти полсекунды. Он снова извергнул, мощно, безудержно, как вулкан, и пошел вперед по дорожке, не оглядываясь, слегка пошатываясь, и застонал глухо, и шагал дальше, на ходу изрыгая последующие выбросы оргазма — вторая, третья, четвертая конвульсии… Он чуть не заплакал, несчастью его не было предела, ведь в продолжение неполного дня он дважды уже отдал семя свое не жизни, но смерти, ибо земляную глухоту донного лона и противные сырые штаны свои он одинаково воспринимал как липкое прикосновение смерти.
Нет, ничего Я никому специально не устраиваю и ни к каким чудесам никого не подвожу. Для того чтобы постигнуть меня, никаких чудес не требуется, и чтобы поглощать мое роскошное угощение, никаких сервированных столов не нужно. Ешьте с руки, не стесняясь, лакайте языком, вы же понимаете, насколько бесполезен материал самой драгоценной посуды для пищи богов. Чудеса и не чудеса — такого разделения у меня нет, поэтому не тщитесь разъяснять себе то, о чем Я рассказываю, а просто внимайте даруемым мною словам и запоминайте их… Когда дорожка вскоре ушла от хлебного поля, свернув налево, и плавным изволоком поплелась на незаметный издали бугор, молодой житель мансарды в первый раз обернулся на ходу и с робким видом оглянулся назад. И к удивлению своему увидел, что черноволосая, гладко причесанная, с белым пробором, разделявшим темные блестящие волосы на две одинаковые половины прически, большая и обильная девушка вовсе не отстала от него, как он полагал, а с бодрым, веселым видом топала шагах в десяти сзади. И мягким, добрым взглядом встретила его виноватый взгляд, и большие, темные глаза ее тотчас стали, словно заразившись его чувством, такими же грустными и виноватыми, как у него самого. Словно в них было то же глубинное понимание судьбы и рока: что дано было им в этот день нечто искони древнее, архаическое, огромное, подлинное, потому и неимоверно дорогое, чему цены нет, — дано было всего на один этот день и на час времени всего, а они час этот великолепный проморгали… И как будто в наказание за это студенту художественного училища было ниспослано еще одно тяжкое испытание.
Дорога, по которой они, два неудачника, друг за другом вместе взошли на самый верх длинного бугра, там перехлестывалась с другой дорогой, что незаметно подползала с невидимого бокового склона и, минуя перекресток, также незаметно для идущих уползала по противоположному склону в густую дикую траву. Вот на этом перекрестии самых разных безвестных судеб, в тот час уже невидимых, встретилась студенту еще одна чудесная толстая девушка, поднявшаяся с сопредельной стороны холма по другой поперечной тропинке. Студент с беспомощным видом оглянулся на идущую следом темноволосую красавицу, большую и тучную, ростом, пожалуй, с него, а затем с тем же обреченным видом прямо посмотрел на приблизившуюся новую толстуху. Она была рыжа, как ржавчина, вся голова в тугих лохматых кудерьках, — и тоже прекрасна, ничуть не менее широка в бедрах и обширна в груди — грудь и бедра рыжей были еще массивнее, а ростом она оказалась на полголовы выше юного жителя мансарды. Это была прекрасная великанша. По его виду, по откровенным языческим античным глазам его она сразу догадалась, чего ему надобно, и мутноватые, бутылочного цвета глаза рыжей толстухи столь же откровенно дали знать, что она весьма польщена его вниманием и, смотря по обстоятельствам, учитывая прекрасное время года, предвечерний золотистый час дня, молодость и свободу, готова, пожалуй, предоставить ему многие из своих поистине замечательных рыжих грандиозных и веснушчатых сокровищ.
Но как буря промчался мимо нее молодой художник, пробежал совсем рядом с еще одной овеществленной грезой его чудовищного подсознания — недостижимой мечтой, которую странные обстоятельства судьбы явили перед ним в материальности с самой откровенной и жестокой иронией. Он лишь мельком взглянул на большое красноватое лицо, ржавые кудри, необъятный вырез сарафана с ярко-розовыми переполненными аэростатами обожженных на солнце грудей, с их облезлой кожей и темным оврагом меж ними, в глубине которого проблеснул стекающий пот, — и все это запомнил он на все свое безсмертие, хотя созерцал картину всего лишь несколько секунд…
Он позорно сбежал в тот день от обеих монументальных, чудных толстух, унося в себе то аспидно-черное и беспредельное отчаяние, которое имеет на сердце всякий разгромленный полководец, бесславно покинувший место сражения. Не оглядываясь и откровенно перейдя с мерного шага гуляющего на позорную трусцу убегающего, студент сошел с покатой, ровно протянутой с бугра вниз дорожки и по жидкой травяной целине рванул к купе невысоких зеленых деревьев. Это был случайно уцелевший в низине неудобья густой колок из разного чернолесья — черемухи, ольхи, осины, — и туда никакой тропинки не было, люди сей лесной островок не посещали, но отчаявшийся студент кинулся туда, как к спасительному храму, в котором можно укрыться от смертельной опасности. Однако, вбегая под первые же деревья, он не пригнул как следует головы и был словно схвачен за волосы крепкой и цепкой рукой. Его грубо и чувствительно рвануло со всего маху назад, и он полетел бы на землю, сбитый с ног, — если бы не закачался в воздухе, словно Авессалом, на своих волосах, запутавшихся в колючей развилке дерева. Ноги беспомощно волочились по земле, тащась вслед за маятниковым ходом тела, которое, откачнувшись, с маху пошло назад, и тогда вялые ноги студента согнулись в коленях и сплелись, как веревки, а осевшая книзу задница чиркнула по земле.
Итак, он висел на волосах, словно Авессалом, и голову его отчего-то сильно перекосило — должно быть, волосы запутались наперекосяк, поэтому его и крутануло, развернув лицом наоборот: так и смотрел он назад, туда, откуда пришел, удивленно искривив голову — одно ухо выше другого, рот также перекосило, словно в недоверчивой улыбке, глаза по той же косой линии, что и уши. И видел он этими глазами, в которых в самом начале был просто животный страх боли и полного недоумения, а затем, по мере осознания всей нелепицы случая, в них появился ужас перед тем, что его могут увидеть во всем великолепии нового позора. Ибо те две девушки, одна толще другой, от которых он сбежал, стояли преспокойно на горочке друг против дружки и о чем-то беседовали. Должно быть, о нем. Потому что обе поворачивали головы в его сторону и смотрели. Но вскоре перестали смотреть в эту сторону, и он успокоился. Значит, ничего не заметили. Даже издали ему было видно, что девушки, должно быть, знакомы, и даже очень хорошо знакомы друг с другом… И даже издали было видно, насколько это мощные, толстые, могучие и прекрасные женщины.
Все это он увидел, пока висел на волосах, беспомощно вытянув ноги по земле, а затем пытался освободить голову, с трудом встав на эти ноги, — но поскольку гибкий сук, в колючей развилке которого запутались кудри студента, пружинисто ушел вверх, а волосы у него были длинные, как у молодого Альбрехта Дюрера на автопортрете, то дотянуться до места зацепки волос можно было с трудом, приподнявшись на мысочки и шатко балансируя на них. И все внимание у него ушло на эту непростую, деликатную работу, которую он совершал, слегка приоткрыв рот и надолго закатив вверх глаза — так что к моменту своего освобождения, приведя глаза в нормальное положение, он могучих девушек на горке уже не увидел. Они исчезли из его жизни, дорогие несбывшиеся мечтания, чтобы навечно остаться в его памяти — эти мимолетные видения моего дара его юности, когда он хотел быть художником и совсем еще не помышлял о литературе… Остаток светового дня он уединенно и печально провел в самом глухом месте чернолесья, где под густыми тонкими осинками он нашел пяток безупречных молодых подосиновиков, разжег костерок и, нанизав грибы на палочки, испек их без соли и с большим аппетитом съел.
Уже в густых розовых сумерках возвращался он знакомой дорожкой к станции, шел мимо широкого хлебного поля, упавшего в тень дальнего, растянувшегося вширь на полгоризонта темного леса, за который бесшумно свалило солнце. Над розовой глиняной дорожкой и над коралловым, с густо-алыми потеками внизу горизонтом, там, где небо — повыше, — словно по сырой акварели, перетекало в желтизну и зелень, перед лицом, невдалеке от его широко раскрытых глаз, приплясывала в воздухе стайка мелких-мелких мушек. И он услышал музыку, под которую они ритмично танцевали, все вместе, на два такта разом взмывая вверх и так же западая книзу — вверх и вниз, затем снова на исходную вверх, заполняющая все видимое пространство дня оглушительная музыка предночной тишины. Музыка была столь велика и могуча, что ее невозможно было услышать, ее можно было только видеть и осязать.
Но ни одному художнику не создать картины музыки сфер, потому что вид такой музыки предстает не глазам маленьким, человеческим, внешним, но его огромным внутренним очам, которые одни могут взирать в сторону Бога, и это Он сочинитель бессмертной музыки, всепроникающей во все Его миры и зажигающей в них жизни… Хотите все это услышать-увидеть-почувствовать? Просите Творца, молитесь Ему искренно, с абсолютной верой в то, что Он даст молимое, если посчитает это нужным, — как это сделал Иона однажды на свете, находясь, по свидетельству древнего писателя, в утробе проглотившего сего человека серого гигантского кита.
Искренний молитвенник Иона всегда отличался в среде своих соплеменников заметной твердолобостью и грубой прямотой веры. Если сравнить Иону с румынским принцем Догешти, то этих совершенно разных людей можно было бы назвать двумя сколками одного камня — камня веры в единого Бога, только Иона был булыгой ветхозаветной, а принц — камешком более поздних времен, и вера его носила умственно-просветительский характер. Догешти верил в Бога как Великого демиурга-строителя, единого Архитектора всей земной цивилизации — начиная от атлантидовой и включая древнюю шумерскую и египетскую с их циклопическими сооружениями, — а местечковый пророк Иона видел в Боге абсолютную силу всех действий и всепроникновений, но в то же время простодушно полагал, что и Бога можно на время отстранить от себя, обвести Его вокруг пальца и не послушаться, потому что Он зело велик, то есть очень и очень громаден, вельми неуклюж и космически рассеян. С этим Иона, когда ему был непосредственный Голос в самое ухо, чтобы он шел проповедовать в Ниневию и объявлять там скорый и страшный конец, сделал вид, что ничего-то в ухо ему само по себе и не влетало, ничего он не слышал.
Иона побежал в сторону Яффы (Иоппии), как будто и не слышал Повеления, громогласно прозвучавшего прямо в ухе, внутри его черепа: Встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем… Ничего не слышал, никакой Ниневии я не знаю, никогда и не бывал там, мне надо добежать до порта Иоппии, там у меня есть одно важное дело… Никакого дела у Ионы не было, конечно, он подобрался к берегу гавани кораблестояния и, увидев за волнорезом на якоре греческое судно, сел на песок и стал дожидаться. И он дождался: пришли к берегу бородатые темнокудрые люди, затрубили в длинную витую раковину — от судна, не пожелавшего войти в гавань, чтобы его хозяину не платить таможенникам, и стоявшего на рейде особняком, отделилась лодка; помахивая веслами, направилась к земле. Объехав конец насыпного мола и завернув в портовые воды, где были платные места якорных стоянок и деревянные пристани на сваях, греческий ялик подгреб к условленному месту, где нетерпеливо переминались в ожидании четыре человека и находился среди них Иона. Он уже договорился с кормчим и отсчитал ему серебро за провоз в трюме себя одного до самого Фарсиса, куда и направлялся кораблик.
На нем еще и якорь не поднимали, Иона тотчас пробрался меж вонючих кип козьих шкурок в трюм и, найдя укромное местечко, немедленно завалился спать. Он неважно переносил морскую качку и поэтому предпочитал сразу уснуть, пока она не началась, а в сонном состоянии ему все было нипочем. Сразу удалось уснуть. Он не заметил того, как в ночь фиолетово-черную, беспросветную кораблик юркнул, будто сверчок, не боящийся темноты. Но затем попал своим широким парусом в плен неожиданного убойного шквала, который мгновенно зашвырнул его в ад грохочущих, вскакивающих до неба водяных громадных чудовищ. А Ионе и снилось, что корабль попал в страшную бурю, что эту бурю нагнал воленаправленно Тот, Кто очень разгневан из-за его, Иониного, непослушания и обмана, однако просыпаться Иона намеренно не желал и по-прежнему предпочитал считать себя спящим, ничего не знающим, просто путешествующим за небольшую плату пассажиром греческого судна. Но тут начальник-капитан с грохотом тяжелых пяток скатился по дощатому настилу в трюм, уже наполовину залитый водой, отыскал горящим блуждающим взором иудея, возлежащего на кипах козьих шкур, под самым палубным настилом, и закричал во всю свою сиплую глотку.
Он кричал: «Что ты спишь? Встань, воззови к Богу твоему; может быть, твой Бог вспомнит о нас, и мы не погибнем! Мы все, которые на судне, уже просили своих богов, у кого какой, — но буря не утихает! Тогда жребий кинули, чтобы узнать, которого из нас его бог хочет утопить, и кость выпала на тебя. Скажи теперь, ты ли тот самый, из-за кого все мы должны погибнуть в пучине? И кто ты?»
Иона ответил капитану: «Я — Еврей, чту Господа Бога небес, сотворившего море и сушу. И я бежал от лица Господня, и теперь Он ищет меня».
Капитан-начальник вскричал: «Что сделать нам с тобой, чтобы море утихло для нас, остальных?»
Иона ответил ему, спрыгнув со штабеля шкур прямо в воду, рядом с кормчим: «Возьмите меня и бросьте меня в море — и море утихнет для вас».
Но кормчий-начальник испугался пуще прежнего: «Твой Бог такой грозный; еще уест нас за твою жизнь, смеем ли мы покуситься на душу, которая принадлежит Ему?»
И он выбежал из трюма на палубу, чтобы снова бить по дну опрокинутой бочки деревянными булавами, задавая темп гребцам. Также за ним выбрался наверх Иона, глянул на осатаневших от страха гребцов, с мокрыми волосами и выпученными глазами, посмотрел на стремительно взлетавшие высоко над кораблем черные волны в гриве белой пены, и душа его была преисполнена великого страха. Он даже захотел скорее стать мертвым, только бы никогда больше не испытывать такого страха. Кормчий велел рулевому править прямо к земле, чтобы выброситься с судном на мель, но море и ветер встали перед судном и не пропустили его. Тогда и моряки, уже знавшие, кто перед ними, побросали весла и кинулись к Ионе, который, несмотря на свое добровольное желание умереть, крепко ухватился за натянутый канат и не хотел быть выброшенным за борт. Он кричал и отбивался пинками, но все равно его оторвали от каната и ногами вперед бросили в подскочившую гигантскую волну.
И через несколько минут море начало утихать, шум и ревучий голос его умолкли намного раньше, нежели прекратилось волнение, которое продолжало оставаться высоким и довольно крутым — но при полном и бесшумном безветрии. Раскачивало и подкидывало вверх — стремительно бросало вниз, дух захватывало по-прежнему, но все это уже при тишине, в которой ясно было слышно, как скрипит мачта в своем расшатанном основании и стучит обрубок каната по углу деревянной рубки. Этим канатом были раньше прикручены стволы ливанских кедров, которые пришлось выбросить с триеры для ее облегчения, когда началась буря и судно стало заливать водою. Гребцы, снова усевшиеся на лавки за весла, безвольно и безмолвно замерли на своих местах, уже ничего не боясь, ничем не тревожась. Они были в том состоянии людей, когда перед ними вдруг раскрывается и полностью, без утайки, осуществляется какой-нибудь ясный Божественный Промысел. Приобщенность к этому равна шоковому состоянию, к которому восходят избранные человеки, воочию увидевшие яростное воплощение Бога в огненном ядерном столпе, уничтожившем Содом и Гоморру, или в Преображении Христовом на горе, или в медленном погружении, на глазах миллионов свидетелей, древней Атлантиды в воды мирового океана.
А тут греческие моряки увидели целый акт божественного действа — вначале неимоверно страшный шторм и циклопическую отмашку волн невиданной величины, воистину с гору, оглушительный шум ветра, напоминающий рев зверя, но зверя чудовищного, гирканского, запредельного, потом — внезапное прекращение всякого шума и быстрое успокоение моря, преображение его гривастых, бесноватых ломаных волн в размашистые и гладкие. И тут среди наступившей удивительной тишины, под музыку которой приплясывали водяные горы, еще не успевшие стать меньше, при ясном свете серо-зеленого утра моряки увидели вблизи корабля еще одну гору, темно-серую, которая не приплясывала, как остальные мутно-зеленые, а всплывала поперек между ними, вспучивалась, потом спокойно ныряла в покатый бок волны и проходила сквозь нее — чтобы с другой ее стороны величаво и ловко вынырнуть, наполнив собой образовавшуюся меж двух водяных гор глубокую лощину. Затем вновь уйти в водяную гору — и после этого явить из морской пучины раздвоенную лопасть хвоста, размером с полкорабля, махнуть ею в воздухе, величественно шлепнуть по поверхности воды — взорвать ее бомбовыми брызгами и погрузиться в море… Кит-гора исполинской величины на один лишь раз показался перед замершими в мистическом благоговении корабельщиками, затем навсегда исчез в запредельной морской глубине.
Это был еще один участник непосредственного Божественного действа, серый кит длиною метров шестьдесят, мгновенно перемещенный к этому месту Высшей волей из мирового океана, чтобы животное успело раскрыть в воде свою широкую, как городские ворота, пасть и захватить в нее пускавшего пузыри, с извивающимися вокруг головы змеистыми прядями волос, погружавшегося в пучину кверху задом пророка Иону. Киту было велено проглотить его, но, поскольку у китов очень узкая глотка, способная глотать лишь некрупных рыб да полужидкую кашицу из мельчайших рачков, нежную массу из зоологического планктона, гигант смог только со вздохом смирения взять в рот Иону и засунуть его под язык. Затем он выгнул этот язык над прилегшим Ионой, образовав надежную теплую крышу, и пустил в рот из своих непомерных легких через многочисленные альвеолы, трахеи и бронхи теплого ароматного воздуху, пахнущего свежим огуречным соком, — чтобы потерявший сознание человек не задохнулся. Постепенно, так и не освободившись от сладкого сна, нормальное сознание вернулось к Ионе, и человек снова стал вспоминать во сне, как он пытался обмануть Господа, сделав вид, что не слышит прозвучавшего в ухе Его повеления идти проповедовать в город Ниневию, и пытался сбежать через Яффу на корабле… и что из этого получилось.
Очнувшись наконец в абсолютной темноте, не видя ни зги и не понимая, где он и что с ним, Иона стал представлять себе такое, что вот он за грех ослушания был ввергнут Господом в самое чрево преисподней — он с робостью ощупал руками теплые мясные складки своего нынешнего окружения и еще раз утвердился в верности своей догадки: да, именно в утробе преисподней он заточен. Но преисподняя эта оказалась странным образом милосердна к нему и вовсе не мучительна, хотя и тесна, и сыра, и перемещаться по ней можно было только ползком и совсем на малое расстояние — локтей на несколько вокруг себя. Но воздуху хватало, и он был довольно свеж и, как было уже сказано, пах разрезанными зелеными огурцами, температура воздуха была нормальной, не холодно и не жарко. Словно и не в преисподней!
Было жутко, и угнетали Иону некоторые непонятные обстоятельства, когда сверху вдруг мягко наваливалась на него крыша темницы, налегала всей неисповедимою, но предчувствованной титанической массой, которая раздавила бы Иону в лепешку, если бы не была эта масса бесконечно мягкой и зыбуче-эластичной, какими обыкновенно становились, бывало, предметы каменного происхождения в его горячечных снах. Итак, верхняя часть преисподней опускалась на Иону и вдавливала его в себя, будто образуя формовочную ямку точной конфигурации с его телом, распластанным ничком, но не давила его насмерть и даже позволяла ему дышать. А затем, какое-то время спустя, темницу начинала заливать холодная соленая вода, и в уткнутую в рыхлый пол физиономию зажмурившегося Ионы принимались тыкаться какие-то мелкие, прыгающие, невидимые рачки и рыбешки. Но не все они были невидимыми — некоторые из них бывали светящимися, с горящими зелеными усиками, плавниками, лапками и выпученными глазами на длинных огненных шнурках. Иона хватал ртом воздух между двумя натеканиями воды и, если кошмарно-рыхлый потолок снова подымался над ним, торопливо нашаривал под собою горсть мельчайших рачков и рыбок, совал в рот и питался ими, потому что за истекшее невесть на каком свете неопределенное, но кажущееся огромным прошедшее время он сильно проголодался. А с мягкого самодвижущегося потолка стекала теплая слизь, напоминающая по вкусу овсяный кисель, и этой обильной жижей Иона вполне благополучно утолил жажду.
Он не знал, разумеется, что уже вторые сутки находится во рту огромного кита, засунутый под его язык, — не знал, иначе бы немедленно сошел с ума и умер от страха; он полагал, что действительно находится во чреве преисподней, что оно и на самом деле такое вот на ощупь дряблое и плотское — это чрево ада, и туда он попал после того, как погиб в водах поглотившего его моря. Он ясно помнил, как бросили его в море напуганные бурей корабельщики, как вспучившаяся рядом с судном гороподобная волна легко впустила в себя тело человека, быстро сучившего в воздухе ножками, — и это было собственное, его, Ионы, тело, которое он почему-то видел со стороны: как ушло оно под воду, продолжая сучить ногами, но уже гораздо медленнее, нежели в полете по воздуху, — и сразу же колом отправилось вниз, в жуткую темноту пучины. И припомнил Иона, сидя под языком кита, что в эту тяжкую последним ужасом минуту он взмолился к Богу о спасении: «Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мной. И я сказал: отринут я от очей Твоих, однако все равно я опять увижу — УВИЖУ! — святой храм Твой! До основания гор я сниизшел, земля своими затворами отградила меня здесь в преисподней — но Ты, Господи, Боже мой, все же вызволишь меня отсюда, вытащишь душу мою из ада!» Он заплакал, но не от жалости к себе и не от страха — слезы эти были исторжением неимоверных сил его веры, которая становилась нестерпимой болью в сердце. И от этой острой боли он снова потерял сознание и очнулся на третий день, и снова, кроме аспидной черноты, абсолютной темноты, ничего не узрел вокруг себя. Он опустил руки вниз и нашарил под собою кишащую массу живых рачковых существ, захватил горсть и стал есть, чувствуя, как меж ними иногда проскальзывают под пальцами юркие рыбные мальки. Утолив голод и затем попив кисельной слизи, собранной в сложенные ковшиком ладони, Иона омыл в темноте, ничегошеньки не видя, от нее руки свои, погружая их в соленую лужицу под коленями, также умыл лицо и вновь принялся молиться: «Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Тебе, Господи, и молитва моя дошла до Тебя, до храма Твоего святого».
И тогда приказал Господь киту: «Выплюнь его. То есть извергни Иону куда-нибудь на сушу». И бедняга кит, уже три дня и три ночи промучившийся беспокойным, копошащимся под языком живым фурункулом, сиречь человеком, которого велено было ему подхватить в воде и проглотить — но сделать это было физиологически невозможно, — кит с большой радостью быстро добрался до ближайшего скалистого берега, там у одной каменной площадки всплыл на поверхность воды, широко открыл рот, взял на кончик языка и с чувством огромного облегчения выплюнул ничего не понимающего человека на плоский красно-песчаниковый стол берега. Затем поспешно развернулся и стремительно ушел к горизонту, на прощание махнув громадным двухлопастным хвостом Ионе, который трое суток просидел у него во рту под языком, даже не подозревая об этом. А теперь, видя врезающуюся в синюю воду бесконечно длинную сутулую спину кита с клиновидным, как косой парус, западающим в воду верхним плавником и с невольным замиранием сердца проследив за прощальным взмахом грандиозного раздвоенного хвоста, — ослушник Божий решил, что он побывал во чреве этого животного и был извергнут оттуда. После так и стал рассказывать: мол, был проглочен исполинским китом, три дня и три ночи просидел в его чреве, но потом милостию Божьей, ради молитв его отчаянных, был изрыгнут чудовищем на землю.
Кит обо всем этом никогда не узнал, да и знать, видимо, не хотел, ему тоже досталось немало переживаний за эти три дня и три ночи, когда он на прямой и ясный приказ Бога проглотить человека не смог этого сделать, не мог и ничего возразить, потому что был богатырски нем и по характеру своему не умел ни в чем оправдываться. Изо всех людей, к которым когда-нибудь был направлен с поручением от верховных сил какой-нибудь зверь, Иона оказался, пожалуй, одним из самых знаменитых в том отношении, что ему выпал самый крупный посланец крупнее кита на земле ведь зверя нет. И в знатности киту не идет в сравнение даже гигантская кобра, распустившая свой капюшон и накрывшая им от дождя, словно зонтом, голову медитирующего в лесу Будды. Была еще белка, посланная к самому Пушкину, чтобы спеть ему песенку, были братцы-лисы, братцы-волки, братцы-кролики и — беленький молодой осленок, на котором еще никто не ездил, посланный внести на себе в город Спасителя, приуготовленного в жертву ради спасения всех людей.
Невыполнение Божьей воли весьма угнетало послушное, самое послушное и кроткое животное, Его любимую тварь, и серый кит бесцельно крейсировал вдоль берега по морю, лишь изредка сокрушенно и виновато вздыхая. Ведь все равно он испытывал чувство вины, хотя это Господь Бог запамятовал, видимо, каким Он сотворил кита, какою наградил его узкой глоткой, — кит чувствовал себя виноватым именно в том, что Он забыл о некоторых особенностях его устройства и велел ему проглотить Иону, а неспособность исполнения этого действия ставила бессловесного кроткого великана в положение невольного ослушника, недобросовестного слуги, который выполняет хозяйский приказ формально — из-за невозможности его выполнить, — лишь по видимости, с подловатой лукавой скрытностью раба.
Бог не то чтобы забыл, как устроена у кита его глотка… Замысел Божественного этюда был куда тоньше и дальновиднее, и Он, кстати сказать, ничего никогда не забывает. И мы можем провести небольшое умственное расследование, разыграть данный этюд по-своему. Мог ли Создатель всех чудесных образов мира испытывать удовольствие от наказания и преследования тех безобразников, которые от зависти и от своего бледноликого бессилия быть такими же, как Он, творцами красоты искореживали и уничтожали ее или уродливо ее пародировали — творили безобразие? Красоту первоначальную никто, кроме Него, сотворить не может, даже отпавший ближайший и любимейший Его, самый могущественный ангел, потому что он тоже является тварью красоты, — а в вопросе о том, может ли тварь дерзать на то, чтобы сравниться со своим Творцом, давно уже ясно отвечено, что нет, не может. Дерзание же такого рода есть дерзость пред Ним, и самый могущественный, смертельно бледный от зависти ангел был за это наказан удалением от очей Его, и не более того.
Но отлученный от дома сын замыслил подкрасться ночью и запалить его огнем, и сжечь, а если это не удастся, то все испортить в нем, насылая на него со стороны невидимую порчу, сырую гниль в подвалы, всякую копошащуюся в темноте гадостную нечисть, мокричную некрасивость — истинное свое творение — и с презрением смотреть на дом Отца издали, не смея приблизиться к нему. И вспоминать, как хорошо было существовать в нем, что за чудесное братство равноправия торжествовало во всех его необъятных пределах. Крохотная мармозетка с блохой на темени преспокойно прыгала по веткам рядом с гигантским динозавром, землепотрясенно шагающим мимо дерева, раковина-наутилус плыла по бирюзовым волнам моря рядом с белыми облаками неба. Все в Доме Творящего Отца расположено было близко друг к другу, тепло завито один возле другого, тесно приближено один к другому — гармония была законом общежития в Его Доме, и этот закон в равной мере касался всех: и мышки полевой, и облаков небесных, и пастыря их, Солнца, и всех остальных звезд мироздания. Замутить всю эту необъятную и беспредельную гармонию было невозможно — только в малой части мира, где-нибудь в глухом углу Дома Божьего, бледный завистник Его мог осуществить пакость визгливой дисгармонии, подпустить фальши в нотном строе, порвать струну в инструменте, пустить таракана в длинную витую трубу валторны, уронить рояль на ноги музыканту, устроив для этого небольшое землетрясение местного характера. Словом, всю музыку сфер злобный пародист не мог испортить, но исказить ее в какой-нибудь фразе, да просто в аккорде или даже в одной только доле музыкального такта — о, это он мог сделать, трусливо прячась от глаз Его, залезая в густые темные кусты человеческого несовершенства.
Но как происходило дальше внутри Горнего Дома, какие невидимые нити были приведены в действие, чтобы Игра продвигалась в нужном Ему направлении? Теперь-то видите, что ни у кита, ни у Ионы, ни в действиях греческих моряков не было никакой подчиненности смерти — иначе бы кит не крейсировал по пространствам морей, большей частью буравя его под водою, лишь изредка всплывая на его поверхность и с шумом выпуская в воздух свое паровое дыхание, — иначе греки не гребли бы отчаянно тяжелыми неуклюжими веслами, пытаясь преодолеть страшенные волны, и не бросали бы в воду грешника иудейского Бога, если бы не верили, что Он сильнее морской погибели, — иначе простоватый Иона не смог бы возносить свои наивные, но полные веры молитвы со дна черной преисподней, куда, по его предположению, он попал.
Вот ради чего был замышлен весь этот изумительный спектакль с Ионой и китом — ради торжества веры в Него, при пробуждении и воссуществовании которой вдруг на глазах наших совершенно явственно исчезает смерть. И она так всегда исчезает, истаивает, словно дым в воздухе, в тех местах и обстоятельствах, когда начинается Высокая Игра и на игровой площадке появляется Сам невидимый режиссер, который тоже участвует в спектакле, но не предстает глазам ни участников действия, ни мировых зрителей всех стран и времен. Тогда вместе с Ним невидимо присутствую и Я, Его ассистент, незримый, но тоже ясно ощутимый, — и через Слово становится ясно всем: и действующим актерам, и статистам, и зрителям, китам, корабельщикам, еврейским пророкам, рыбам, светящимся микроскопическим рачкам, волнам величиной с гору, тучкам небесным, Палестине древней, России современной, часу девятому, минуте этой проистекающей, — что на том спектакле, в котором участвует Сам Господь, все действующие лица, аксессуары, декорации, бутафория (например, канат, в который вцепился Иона, когда его хотели бросить в море), шумы и эффекты — все пресуществует в состоянии подлинного безсмертия, то есть для них там, в Игре, времени нет, смерти нет, она выделена и удалена в другие пределы.
И Я сейчас повелеваю А. Киму записывать за мной все эти сведения не ради его развлечения, вернее, отвлечения от густой сонной одури, в которую невольно погружаются его азиатские глаза, как некое двойное, двухочковое Солнце в морской горизонт, и воды морские плещутся уже в этих раскосых дремных глазах, невольно повелевая им закрыться, — нет. Я велю ему идти по самому легкому и быстрому пути — дорогою Слова, на которой мы сможем развить скорость мысли такую, что она намного превзойдет скорость света, — тут и не зевай, господин писатель, не клюй носом, а скорей записывай слова.
Я, Хранитель Слова, погоняю писателя А. Кима в его состоянии ленивой сонливости, к которому пришел он к своим шестидесяти годам и больше не желает вроде заниматься такой ерундой, как придуманное описание придуманной жизни придуманных людей, то есть творить тройную, вернее, возведенную в третью степень иллюзию майи. А ведь Я отнюдь не подвигал этого почтенного писателя заниматься узаконенным свинством изреченной лжи, — с него, бедняги, довольно и того, что он наворотил за почти сорок лет так называемой творческой деятельности, — и Я хочу подвести его к воротам Свободы, раскрыть их пошире, поставить мужичка в подворотне лицом к Миросвету и дать писателю в зад хорошего пинка. Пусть вылетает из створа ворот, как из пушки, и летит себе он СВОБОДЕН!
Итак, нечего отныне делать вид, что какая-то Татьяна любила Евгения, а он ее не любил, что некий Блум был на похоронах Патрика Дигнама, что княгиня Марья Алексевна… — ничего этого никогда ни под каким видом не было, не хотело быть, не могло быть никоим образом, и слезами больше никогда, никогда над вымыслом не обольюсь, — я СВОБОДЕН! О многообразных человеческих пакостях больше не пекусь, не занимаюсь изобличением мелочного вранья, ибо не хочу. А записывать под неторопливую диктовку Хранителя Слова — или кто Он там — разные байки и причудливые анекдоты — совсем другое дело. Оно, это древнее диктующее начало, само по себе невидимо и неиконографично, как Аллах у мусульман, но за всем этим куражом и бурлеском диктуемых им пассажей встает все-таки некий доступный внутренним очам моего воображения туманный образ… Некий силуэтный портрет анфас, на котором не различить ни глаз, ни носа, ни какого-нибудь индивидуального рисунка лба, выражения лица или особенной, неповторимой черточки от крыла носа к уголку губ… Но все же перед нами возникает прекрасный портрет замечательного существа, очень симпатичного для всех и веселого, не имеющего ни одного врага во всех бытующих в Доме великого Отца нашего одушевленных и неодушевленных, полуодушевленных, химерических и ангельских, твердокаменных и воздушных, бесшумных и громоподобных, мясистых и виртуальных, башкастых с рожками и бородою и головогрудых с длинным усом на каждую из двух сторон от головогруди, шерстистых, лохматых и облезлых, как крысята, прыгучих вверх выше своего роста в двадцать раз и ползающих благодаря волнообразным движениям своего брюха, чихающих, сосущих кровь или соки трав, в воняющих клопами цветах и в цветах, воняющих тухлой рыбой, в чистюлях, грязнулях, скрипулях, шипулях, моргулях, пердулях, мастерах самой меткой и точной стрельбы из бомбарды заднего прохода прямо в нос противнику — ни в ком из перечисленных Он никогда не имел врагов.
Это говорю я, А. Ким, которому Он поручает написать данные строчки. И мне это очень приятно делать, потому что ничего нет более легкого для меня, чем день-деньской сидеть на одном месте и слово за словом нанизывать на длинные, прихотливые ожерелья русских фраз. А они самые запутанные на свете, самые замысловатые и расхерасперистые и разбираться в том, что ты насобирал, чрезвычайно интересно и увлекательно. Ведь я и не заметил, как жизнь прошла за подобным занятием. Но это все просто так — не сказка, стало быть, а присказка, сказка будет впереди.
На полуострове Камчатка было такое место под местным туземным названием Расхерасперистуум, что означает Долина Теплых Ручьев, Текущих в Самих Себя, и это место считалось заколдованным. Может быть, потому, что туда однажды заползли со всех сторон медведи в огромном количестве, — и аборигены, наблюдавшие за долиной со склонов окрестных сопок, могли бы насчитать их тысячами, если бы туземцы умели считать до тысячи. Темно-рыжие пятна зверья, словно раздавленные на стене клопы, сплошь покрывали глинистую поверхность бестравной долины, по которой текло, сверкая на солнце, множество ручьев, и все в одну и ту же сторону, сплетаясь и расплетаясь, словно синие вены на усохшей старческой руке.
В этой долине горячих гейзеров и теплых ручьев мало водилось живности, не росло ягодников, трав береговых и водорослей речных, а серебристого лосося, очень важного жителя Камчатки, там вовсе не замечалось. Однако медведи все равно приперли туда огромной массой бурой, рыжей шерсти, отщипанной на отдельные клочки звериных особей, молчаливых и сосредоточенных в самих себе, словно неисчислимые паломники на земле обетованной. В Долине Теплых Ручьев медведи вовсе не кормились, не дрались за место под солнцем, не устраивали брачных игр для размножения, не купались в теплой воде и не наслаждались жизнью — ничего подобного, внятного и объяснимого в те дни они не делали, а просто вяло бродили, низко опустив головы, обходя друг друга, или стояли на месте, раскачиваясь из стороны в сторону, а некоторые поднимались на задние лапы и, стоя словно деревенские бабы, сложившие руки под грудью, надолго замирали, вглядываясь в какое-то одним им ведомое внутреннее пространство.
Их накапливалось все больше в неширокой большой долине гейзеров, может, и на самом деле тысячи, — фантастически много, и в укромном Расхерасперистууме никогда не могли видеть местные аборигены этих зверей в таком огромном количестве и непонятном состоянии. Глядя на них со склонов высоких сопок, камчадалы с трудом могли поверить в то, что представало их глазам, — эти широко раскоряченные, клопино-бурые и рыжие пятна по всей долине едва заметно шевелились, но не расползались, их прибывало все больше, и в самый непонятный момент, когда уже казалось, что свободной желтой глинистой земли долины намного меньше, чем бурых звериных шкур на ней, и страшно стало, что же произойдет теперь от такого великого скопления — не клопов все-таки, а могучих хищных зверей, отменно раскормленных на рыбном, грибном и ягодном изобилии Камчатки, — наступило полное солнечное затмение.
Вначале было совсем незаметно, что свет ясного полудня начинает понемногу убывать, но вскоре появилось ощущение, словно в небе надвинулись густые тучи а оно оставалось совершенно чистым, и только солнце, белое сверкающее солнце, будто стало намного меньше размером. От него вроде бы остался маленький осколок, который уже не грел — в воздухе сразу потянуло прохладой, словно бы осенней, и над горячими гейзерами и ручьями заметнее заструился пар. И тогда показалось наблюдателям с высокой сопки, что они разгадали причину того, почему медведи пришли в этот день на свое огромное собрание: пришли потому, что звериным наитием своим почувствовали они заранее, как солнце растает в небе, словно кусок льда, и наступит безвременная ночь, должно быть вечная, и станет холодно на земле, и жизнь на ней замерзнет и быстренько уйдет туда, где верхние люди и верхние звери обитают. Однако нижние звери, медведи, на этот раз оказались смекалистее, чем о них думали люди. Когда последняя искорка солнца блеснула и канула во тьму и все исчезло кругом — и вверху, и внизу, оглушительная тишина холодно и тяжко накрыла долину. Медведи в ней засопели, взревели там и тут, замекали, словно горные козлы, и кинулись в теплые водоемы спасаться от холода, устроили в темноте грандиозную возню, отчего и заплескала вода в ручьях и речках, зачмокали горячие трясины, из которых полезли наверх громадные волдыри сероводородных пузырей и стали с громким чмоканьем лопаться на поверхности жидкой глиняной вулканической опары. Какой странный шум поднялся над долиной, о Боже! Какая необычайная, непобедимая бескрайняя тоска навалилась на сердца камчадалов! В темноте полного солнечного затмения, которое они приняли за наступивший конец света, вслушиваясь в рев медведей в долине, туземцы шептали — каждый сам по себе — те последние слова, которыми они выражали свое искреннее, самое глубинное и честное отношению к Тому, Кто на самом верху. Говорили о том, что они думают насчет Хозяина верхнего седьмого неба, где Он существует совсем один и откуда управляет более нижними небесами, а также через их бюрократические ведомства руководит жизнью дна мира — земли. Особенно яростно высказывал свое предсмертное (как он полагал) недовольство один камчадал по имени Сын Кита, в котором жил дух строптивого проповедника Ионы, изгнанного его еврейским Богом на самый дальний край света.
Но через некоторое время стало ясно, что это не конец света — свет и тепло стремительно вернулись вместе с солнцем, которое чуть в другом месте, где угасло, — всего на пядь расстояния в стороне — снова вспыхнуло — вначале точечным острым уколом белого огня, затем все более разгорающимся пламенем белого Божественного фонаря — ибо Солнце есть всего лишь Его фонарь, вывешенный Им в ночи космоса, чтобы жизни земной было светло. Сколько же чудес исходит от одного только этого светоча и непосредственно связано с ним! А сколько таких фонарей у Него! Умолкшие было птицы запели во весь голос, люди вновь подняли головы и посмотрели изменившимися глазами в небо, а распаренные медведи, вылезая из горячих ручьев и озерцов гейзерной долины, буйно встряхивались, на мгновение даже исчезая в облаке водяной пыли, которое вздымали они вокруг себя. Вся долина на некоторое время превратилась в сплошное облако стряхиваемых с медвежьего меха водяных капель, над нею даже вспыхнула радуга! И затем, вновь не издав ни единого друг на друга рыка, лохматые и здоровенные медведи тихо разошлись во все стороны. Они проходили мимо притаившихся в зарослях карликового кедрачника оробевших людей, благодушно и многозначительно поглядывая на них исподлобья, как посетившие святые места пилигримы смотрят на всех встречных, которым ничего не известно про мистические радости паломников, испытанные в местах священного их поклонения.
Маче Тынгре звали того медведя, который напрямую подошел к человеку, Сыну Кита, и спросил его на том едином языке, на котором изъясняются между собою все отдельные сущности в земном мире: «Тебе известно, за что твоего пращура Иону прогнали сюда, на край света?»
— «За что же?» — осторожно и трусливо вопрошал камчатский абориген, на всякий случай отодвигаясь за плотный, упругий шатер кедрачника.
— «А вот за то же самое, что постоянно у тебя на уме… Чего это ты все время огорчен за Бога и раздражен на Него?»
— «И что же… совсем нет, что ли, причин для этого?» — отвечал Сын Кита лохматому Маче Тынгре.
— «Причины? — хмуро переспросил медведь. — Какие могут идти в ход причины, мать твою и отца твоего в придачу, когда только что ты видел, как Он могуч и прекрасен? Кто ты такое есть, говно ты собачье, чтобы огорчаться там или раздражаться на Того, Кто гасит и зажигает солнце?»
— «Ругаться ты горазд, медведь, — отвечал потомок Ионы. — А вот я хотел бы знать, по какому праву ты даешь себе позволение ругать других? Кто были твои-то предки в далеком прошлом?»
— «Мой далекий предок как раз был сердцеедом того самого Серого Кита, имя которого незаслуженно носишь ты, сука ты позорная. Три дня и три ночи он таскал во рту твоего обосравшегося со страху пращура и за это время наслышался от него столько лживых жалоб и таких противных, как блевотина, признаний, что бедного Кита самого чуть не стошнило, и у него несколько раз возникало желание выплюнуть твоего Иону и как следует прополоскать рот соленой морской водою».
— «Ну хорошо… Не любил Кит моего предка. Но ты-то сам при чем тут? Какое отношение к Киту имеешь ты, лохматый, рыжий злой медведь?»
— «А такое, что я тебе сейчас откушу голову, вот и все мое отношение и весь мой разговор…»
— «Молодец… молодец… хорош Божий заступничек», — только и промолвил в ответ камчадал, затем внезапно повернулся и, низко пригнувшись к земле, резво стреканул прочь, махая растопыренными локтями, — на всякий случай дал деру.
Медведь за ним не погнался, ведь он был таким же детски незлобивым, как и далекий во времени Серый Кит, душу которого унаследовал предок Маче Тынгре Первый, съевший сердце этого самого знаменитого библейского млекопитающего. Медведь Первый, о котором пойдет речь, в тот день с утра раннего, вылезая из летней берлоги, вдруг ощутил в самое сердце укол мощнейшего безразличия ко всему тому, что надлежало ему в этот день сделать. Сила укола была столь велика, что медведь замер на месте, потупив голову, и даже прикрыл глаза. А делать ему надо было все то, что оказывалось связано с его постоянной ежедневной заботой, — как бы пожрать, да чтобы побольше, желательно до отвала, будь то пища мясная или растительная, на земле расположенная или под землею, бегающая, ползающая, плавающая или покорно ожидающая на месте, повиснув на ягодниковых веточках, рассыпанная по кочкам, торчащая в виде грибов с круглыми шляпками на мху. Медведю вдруг стало абсолютно и прозрачно ясно, как все это бессмысленно — жрать, драть, чавкать, сосать, лизать, лакать, жевать, глотать, глотать не жуя, с отменным рвением убивать зазевавшегося олененка, который обязательно обделается со страху перед смертью, драться с другими приблудными медведями, очень часто с шелудивыми и тощими, потому и особенно злыми… зачем, зачем все это? Тут и шагу шагнуть невозможно, неохота, а хочется вернуться назад в берлогу, чтобы снова залечь, — но надобно бежать куда-то по свежему следу какого-то потного, тяжелого зверя, который только что прошел мимо елового выворотня, под которым Маче Тынгре ночевал. А найти этого зверя обязательно надо, потому что уже не первый раз медведь чуял и даже видел своими подслеповатыми глазами глубокие следы в земле от крупного чужака, остро, отвратительно и враждебно вонявшего… Да, необходимо было его обнаружить, выследить и напасть на него, чтобы покончить с ним или навсегда отвадить его от этих мест, где медведь — самый большой и самый сильный хозяин всей пищи, какая только имеется в округе… Но что делать, если не хочется ни убивать, ни выслеживать, ни гонять, ни нападать? Глядя на светящееся небо, живущее за темными ветвями деревьев своей отдельной веселой жизнью, хотелось почему-то плакать и дремать, а очнувшись — снова плакать и дремать, и вечная жестокая работа по добыванию пищи представилась вдруг такой жалкой и непривлекательной, что медведь начал мерно раскачивать головой из стороны в сторону и глухо, тяжко стонать. Со стороны это было похоже на жалобные сетования существа, недовольного своей судьбой, хотя Маче Тынгре был медведь здоровенный, самый великий во всей немалой округе, и роптать на судьбу ему было не из-за чего. Нет, не тяготами существования была вызвана из небытия сия внезапная дурнота — потусторонний укол вечности поразил медведя преждевременным желанием не быть на этом свете, перестать быть медведем, стать наконец-то совсем другим существом, тем самым, идеальным, которое он глухо, тоскливо ощущает в себе.
Однако медведю было не разобраться в том, что с ним происходит, мое Слово было для него недоступным, Я сжалился над ним и пришел на помощь, Я растворил его звериную тоску по инобытию в обычном едком чувстве голода и направил волю медведя на путь преследования неведомого дерзкого противника, который всего час, может быть, полтора часа назад пробежал мимо берлоги хозяина этих мест. И, утробно подревывая на ходу, Маче Тынгре Первый двинулся по следу неизвестного наглого вторженца. Которого увидел медведь уже на берегу моря, куда вывел пахучий след, — вернее, увидел только пятнистый зад врага, на котором, словно водруженное на горе знамя, торчал короткий хвост с густой волосяной кисточкой на конце. Вся передняя же часть неведомого зверя ушла, погрузилась в тушу огромного, как гора, серого кита, который был выкинут морским приливом на отмель и после отлива остался лежать в песке. На нем уже расхаживало — по самой вершине крутого спинного плавника и вдоль бугорчатого длиннейшего хребта — множество белых альбатросов, бургомистров, моевок, поморников и тьма других морских птиц-хищников, но из наземного зверья первым подобрался к мертвому киту этот преследуемый медведем неизвестный зверь, который устрял наполовину в теле кита, в прогрызенной им на боку морского гиганта дыре. Видимо, опытный едок животной плоти пренебрег рыхлым мясом кита и, быстро проделав нору в нем, добрался до вкусных внутренних органов. Медведь когтями обеих передних лап загреб под лядвеи неведомого зверя и, отворачивая голову и жмурясь от хлеставшего по глазам хвоста с щетинистой кисточкой, чуть присел и рванул на себя изо всех сил. Передняя часть зверя с чмокнувшим звуком выскочила из мясной дыры, его голова на гибкой шее извернулась назад и, выставив в оскале огромные клыки, попыталась достать медведя за морду. Но он сам тоже неистово рванулся навстречу со своими выставленными клыками, которые страшно лязгнули по клыкам противника, сломали их, — и в минуту медведь расправился с незнакомцем, вцепившись ему в глотку и разорвав ее ужасными движениями — вперед-назад — своих вооруженных острыми зубами челюстей. Тот, кого убил медведь, был спереди сплошь измазан толстым слоем остывшей китовой крови, красной и блестящей, так что оказалось невозможным определить, что это было за животное перед ним. Но, с отвращением сплевывая сгустки его горячей солоноватой крови и, сморщив переносье, слизывая ее со своих губ и снова сплевывая, Маче Тынгре пылающими глазами внимательно вглядывался в кровавую куклу, бездыханно валявшуюся у его ног, пытаясь угадать, волк ли то камчатский с полуоборванным хвостом или это какой-нибудь совершенно неизвестный ему зверь, приплывший на стволе дерева или на льдине по открытому морю.
Так и не определив, кого же это он убил, медведь залез в свою очередь с головою в освободившуюся кровавую нору, проделанную убитым зверем, и в темноте, тяжело дыша теплыми парами сырой плоти, гулявшими внутри грудной полости кита, крепко зажмурив заливаемые сукровицей глаза, на ощупь кончиком носа, высунутым языком и губами, вытянутыми трубочкой, отыскивал печень, легкие зверя и, откусывая небольшие куски, лакомился ими. Наконец он добрался до сердца кита. Оно уже не билось, но было еще не остывшим, огромным. Медведь стал есть это сердце. В тот же момент с ним случилось преображение, которое Я называю перетеканием жизни из одного состояния в другое по бесконечной замкнутой системе живых организмов Большой Вселенной. («Большой» потому, что есть вселенная «малая», которая уходит вглубь пространства и времени, но Я существую в Большой, которая простирается вокруг нас, и все мои заботы распространены только в ней.) И мгновенно переродился дикий медведь — то есть внутри кита, вблизи его растерзанного сердца, родился Маче Тынгре, и когда медведь вынырнул из китовой туши, столь же окровавленный и неузнаваемый, как и неопознанный объект его убийства, то это был уже новорожденный другой зверь. В него перетекло духовное содержимое огромного теплого сердца кита — и отныне медведи по имени Маче Тынгре, появляясь на земле Камчатке, были незлобивыми и детски простодушными, как гиганты-киты, молчаливы в своих самых горьких душевных страданиях — и все они только вздыхали тягостно, когда с ними обходились несправедливо; и никогда не пускали в ход когти или клыки против человека, как бы тот ни досаждал им.
Перетекание жизни из состояния животного в состояние человеческое не является односторонним и необратимым — в свое время кит, еще носивший в своем большом теле большое живое сердце, однажды незаметно перешел в состояние Ионы, который беспробудно дрых в течение суток под языком колосса морского и видел разные причудливые сны, что напрямую воздействовали на китовый мозг, внедрялись в разные его отделы и невероятным образом изменяли внутренний мир молчаливого, флегматичного животного — преобразуя его в мир суетливых фантазмов хитромудрого Ионы. Который привык свои собственные недостатки, промашки и подлянки оправдывать тем, что он, дескать, заранее знал, чего Господь захочет и чего не захочет, — а захочет Он, чтобы человек поступил именно так, а не иначе, и поэтому он, мудрец Иона, вынужден будет подневольно совершать любые свои деяния, в том числе и самые неприглядные. Словом, во всех своих неудачах трусовато винил Бога. А Он снова и снова вразумлял его притчами, которые преосуществлялись непосредственно на жесткой вые неудачливого пророка, однако толку выходило мало, и прямолинейный Иона видел одни только противоречия и нелинейность поведения Господа там, где Он импровизировал с изумительной, блистательной артистичностью и диалектикой.
Другой писатель, которому Я поручал в другие времена записывать историю Ионы, поведал о том, что, выплюнутый китом на берег где-то между Кесарией и Тиром, проповедник опять услышал внутри уха ясное повеление: «Встань, иди в Ниневию — город великий и проповедуй в нем».
— «Что проповедовать-то, Господи мой?» — смиренно и с большой готовностью вопрошал на сей раз Иона, который в это самое мгновение еще катился по земле, брошенный вперед силою китового плевка; и в лежачем положении он услышал глас Божий: «То же самое, что Я повелел тебе прошлым разом», — был ответ, и тогда валявшийся на боку, в тонкой горячей пыли, вскинувший было одну руку, чтобы встать, проповедник быстро и согласно закивал головою, подтверждая этими знаками, что он все понял и готов приступить к исполнению приказа немедленно, как только он поднимется с земли. Так и было сделано в дальнейшем: в непросохшем еще от китовой слюны платье, с мокрой, облепленной сосульками склеившихся волос, покаянной головой Иона напрямик двинулся в северо-западном направлении, туда, где полагал найти великий город Ниневию.
Там ему велено было пророчествовать погибель этого поистине великого — на три дня пешего ходу по всем его улицам — многолюдного, многогрешного города, жители которого чем-то не угодили Богу. Иона так и не узнал — чем, но с фанатической уверенностью выкрикивал общие слова обычных изобличений: предались злу и порокам, забыли о Боге и Его заповедях, творили насилие над невинными, обижали вдов и сирот, открыто и нагло лжесвидетельствовали, клятвопреступничали, клеветали, воровали, содомитствовали — и так далее и тому подобное. «Через сорок дней, — вопил хриплым, исступленным голосом Иона, баламутя горячую пыль улиц босыми ногами, израненными во время многомесячного перехода через горы и степи Гаада, Аврана и Васана, Месопотамии, Ассирии и покрытыми старым струпьем и еще свежими царапинами, — через сорок дней Ниневия великая будет разрушена до основания!»
И серый сумрак камчатских небес вставал в глазах пророка как свет иного мира, куда будет сброшен, словно горсть пыльного мусора, весь этот тысячелетний город после его уничтожения. О том, что и тысячелетние города в одно мгновение проваливаются сквозь землю и ссыпаются пылью на ее обратную сторону, — о бренности и антиподах городов, не только людей, Иона представление имел, и голос его пророчащий был исполнен непреодолимой силой убеждения. Жители Ниневии поверили ему, и не только обыватели — сам царь ниневийский поверил, и он приказал народу бросить все житейские дела, не есть, не пить, скота не поить, не кормить, на поля не выходить, вообще из дома не высовываться, не спать, не совокупляться, а день и ночь молить Бога помиловать, не казнить город. Люди за это, мол, от своих злых путей обратятся к добру и больше никогда не станут творить насилие рук своих. Мало было издать такой указ — царь самолично одевается во вретище, снятое с первого попавшегося нищего, выходит на улицу и садится в канаву, куда жители окрестных домов выкидывали пепел своих домашних печек.
Вот что пишет библейский писатель: «И увидел Бог дела их (ниневитян), что они обратились от злого пути своего, и пожалел Бог о бедствии, о котором сказал, что наведет на них, — и не навел… Иона же сильно огорчился этим и был раздражен. И молился он Господу и сказал: „О Господи! не это ли говорил я, когда еще был в стране моей? И ныне, Господи, возьми душу мою от меня, ибо лучше мне умереть, нежели жить“».
Вот такие дела. Даже Бог удивился на столь жестоковыйного еврея, и сказал Господь ему в ухо: «Неужели это огорчило тебя так сильно?» Но тот снова сделал вид, что ничего не слышал, угрюмо отмолчался, сгорбился и, глядя себе под ноги на захламленную мусором дорогу, сопровождаемый беспрерывным ревом некормленой скотины, летящим со всех дворов, направился к восточным воротам города. Граждане, давно привыкшие видеть его неистовым, пламенным, кричащим хриплым голосом, воздевая костлявую руку к небесам, были удивлены его нынешним молчанием и угрюмой согбенностью; сами одетые во всякое рванье — по строгому указанию царя, — обыватели Ниневии со слабой надеждой смотрели на такого же оборванца, как и они, пророка Иону, — может быть, грозный пророк все же ошибся и теперь готов признать это? Иона же вышел за городские ворота, отошел шагов сто по дороге и сел на землю, оборотясь лицом к городу. Всем своим видом он показывал, что собирается увидеть то, о чем он пророчествовал и что открыл ему Сам Господь, чего возвещение он начал, по велению Господа, еще сорок дней назад, и что никакого обмана тут, стало быть, с его стороны не может быть… А вот Он Сам — исполнит ли ту угрозу, которую дважды повелел ему, Ионе, донести до нечестивых ниневитян? Буду сидеть тут и смотреть, пока не обратится в пыль город, как Он обещал, или пока не сдохну, если окажусь невольным, вернее подневольным обманщиком и лжепророком. Так думал огорченный Иона.
Но горячее солнце напекло ему затылок, потому что оно светило со стороны земли, обратной от Камчатки, где всегда, даже летом, бывает прохладно. Пророк Иона ничего не знал о земле камчатской, но в неистовстве своего возмущенного духа желал попасть именно туда, то есть на противоположный край земли — как можно дальше от ненавистной Ниневии, которую он не видел раньше, да и видеть не хотел, вполне спокойно мог бы прожить без того, чтобы хоть когда-нибудь посетить этот проклятый город. Незадачливый пророк решил из веток тамариска и сучьев придорожных олив устроить навес для защиты головы от лучей горячего солнца. Когда же он воткнул в пыль сухую палку — она вдруг шевельнулась как живая, затем на его глазах быстро пошла в рост, покрываясь новыми свежими ветками и шелковистыми сочными зелеными листиками какого-то неизвестного Ионе белоствольного деревца. Это была береза, в изобилии растущая с обратной стороны земли, на Камчатке, в долине гейзеров, прогретой теплотой подземных горячих источников. Густой, плотной шапочкой свежей кроны вознесясь над головой проповедника, растение накрыло своей тенью огорченного человека, чтобы была ему прохлада и чтобы несколько избавить его от огорчений его. И, глянув на это быстрое чудо, Иона понял причину подобного явления, сотворенного Тем, Кто вершил и не такие чудеса на его глазах, — но пророк лишь криво усмехнулся при этом. Он уселся под деревом, прислонясь спиной к его красивенькому белому стволу, и крепко уснул после всех напрасных треволнений последнего времени.
Проснувшись наутро — а он проспал весь вечер предыдущего дня и всю ночь, Иона с горечью обнаружил, что зеленое чудесное растение, которому он так сильно обрадовался в глубине своей души, было за ночь объедено червями и — при розовом свете утренней зари — стояло все обглоданное, без единого листочка на ветвях. Ах, а это зачем? — так и ахнула его душа, и он тут уже не на шутку обиделся. Можно не посчитаться с каким-то там Ионой, новоявленным безвестным проповедником, и не наказывать разрушением великий город Ниневию, потому что ниневитяне во главе с царем раскаялись и обещали впредь не ходить путями зла, — можно помиловать людей, хотя они явно лгут в своих обещаниях, зло делали своими руками и дальше будут делать, — но зачем уничтожать чудом выросшее живое дерево? «Неужели только для того, чтобы я испекся под горячим восточным ветром в самый жестокий полдень и чтобы огненное солнце раскалило мне голову до тихого шума кипения в ней? О, несправедливость! Да я ужо попрошу у Тебя смерти, да пусть я умру, Господи, — лучше умереть, нежели жить в этой жизни, которую Ты даровал мне!»
И опять ему в ухо было со строгим удивлением вопрошено: «Неужели ты так сильно огорчился за растение?» — словно было непостижимо для Бога, как можно просить себе смерти, когда человек присутствовал на мировой площадке совместно с Ним во время одного из самых известных лицедейских Игр, и человеку этому было поручено исполнение весьма необычной роли, заранее тщательно прописанной Автором высокой Пиесы, — и тем самым он уже стал безсмертным. Как можно настолько расстроиться из-за такой мелочи, как милое северное растение, выросшее за минуту на краю месопотамской дороги, а потом за ночь съеденное жадными южными червями, которым никогда еще не приходилось попробовать такого чудесного лакомства, как нежные березовые листочки?
Лучше было бы мне не выйти вовсе из чрева китового, — подумал Иона, не отвечая на вопрос своего Бога, — лучше бы я сейчас сидел в том кромешном аду, где было тепло и сыро, спокойно, и можно было дышать, и воздух для дыхания пахнул разрезанным свежим огурцом. Лучше бы мне улететь на другой край земли и жить там, хоть три тысячи лет не видя этого проклятого города и всех его жителей…
— «Ах так! — устрашающе прогремело в его ухе. — Ну и будь по-твоему».
И снова был ввергнут в темноту строптивый Иона, под язык к тому же самому киту, который самостоятельно почти уже добрался по водам мирового океана до Берингова моря у берегов Камчатки. Оттуда первоначально ведь и был мгновенно переброшен гигантский кит высшей волей к берегам Палестины на Средиземное море, чтобы он вовремя успел раскрыть свою пасть и подхватить тонущего человека…
Приближаясь к родным берегам, в предвкушении радостной встречи со своими родичами и подругами, гигант весь дрожал — и вдруг бедняга снова почувствовал под языком знакомый неприятный комок, на этот раз перемещенный туда непосредственной рукой Божией и тем способом, каким недавно кит сам был переброшен от камчатских берегов до Средиземного моря. Кит едва не заплакал от великого отчаяния и навалившего вдруг на его сердце чувства безысходности. Ему уже никто свыше не внушил никакого приказания относительно того, как ему должно поступить на этот раз, кит обязан был сам принимать решение. Это и явилось причиной его безысходности, кит не мог выплюнуть в море то, что было вложено туда Богом, это громадное животное было запрограммировано при создании на полное и абсолютное послушание, исключающее всякую попытку на прямое убийство другого существа — даже в целях самозащиты или пропитания. У него не было даже зубов для умерщвления и раздавления живой пищи, и единственной формой защиты этого великана от хищных чудовищ подводного мира было его величайшее спокойствие и безразличие к ним. Это и отводило от него акул и кашалотов, зубастых косаток-убийц и гигантских осьминогов с их мощными присосками, способными и с живого кита драть мясо. Медлительная, призрачная громада, всплывавшая вдруг перед глазами хищников из морской пучины, не проявляла никаких попыток обороняться или убегать от них, чем и вызывала у них величайшее удивление и отшибала всякое желание нападать. Такой, значит, способ защиты дал Творец одному из своих самых любимых созданий — и надежнее такой защиты, Наивысшей, на земле никто больше никогда не получал…
Но, заплыв в камчатские холодные воды с человеком во рту, кит, со своей абсолютной кротостью и неспособностью убивать других, почувствовал себя обреченным. Он не мог кормиться, хотя пищи в Тихом океане, в особенности у побережья полуострова Камчатка, было много и густо, вся вода была непрозрачной, как в темном тумане, от размножившегося планктона, — но чтобы поесть, киту пришлось бы открывать рот, набирать в него массу планктонную вместе с водой, затем подпирать языком пластинчатый китовый ус и выцеживать сквозь него воду. А для совершения подобного действия киту необходимо было выпрямлять свой массивный многоцентнерный язык — и тем самым замять, задушить или дать захлебнуться в воде вновь оказавшемуся у него под языком гостю. И отчаявшийся кит решился на крайнюю меру. Он разогнался вместе с крутой приливной волной и выбросился на отмель, а когда во время отлива вода ушла обратно в море, кит с последним усилием, лежа на боку, приоткрыл рот и выплюнул человека на тихое мелководье.
Сначала воды Ионе было по грудь, он шел к берегу, на ходу скидывая с себя остатки тех лохмотьев, в которых еще бегал по жарким и пыльным улицам Ниневии, пророчествуя зря. На камчатский берег он выбрался уже совершенно нагим — и тут его встретили туземные люди местного племени, пали перед ним ниц, а потом завернули его в шкурье и повели в стойбище. Они видели, как он выпал из пасти выбросившегося на берег кита, и решили, что это сам китовый бог, который принес в дар племени небывало большого кита и теперь хочет остаться жить среди них. Видимо, чтобы понятнее выразить это свое желание, китовый бог стал еще в воде, идя к берегу, сбрасывать с себя прежнюю одежду, как старую кожу, подумали туземцы. Иона же это делал вовсе по другой причине.
Еще совершенно отчетливо помня жару и сухую, жгучую пыль Месопотамии, раскаленные улочки Ниневии и сладкий смрад разлагающихся на солнце животных, погибших из-за того, что ниневийским царем был издан указ не поить их и не кормить, Иона увидел перед собою, когда по холодной воде направлялся от кита к берегу, совершенно дикую и невозможную для его души картину. В последний раз он ел, собрав пригоршню зрелых олив с ветки придорожного дерева, и утирал тыльной стороною руки пот со лба, и вокруг стояла убийственная жара. А сейчас перед его глазами была страна, вся покрытая горами, — как и палевое левобережье реки Тигр у города Ниневии, — но эти сиюминутные горы, страшные, не ассирийские, на вершинах своих были забелены недотаявшим снегом, пятнистым, узорчатым, — воистину камчатным!
И, воспринимая видимое так, что перед ним не образы жизни, но образы смерти, Иона решил не хранить жалкие остатки тепла и одежды, а сразу избавиться от них, находясь еще в ледяной воде, — выйти на берег к снеговым горам совершенно нагим и как можно скорее воспринять лютую смерть через замерзание. Он не слышал, чтобы в теплой Палестине хоть кто-нибудь из его народа кончал такой смертью. Что ж, пусть я буду первым, решил Иона. Однако встретила его не она, а племя камчадалов, они подхватили его в мягкую звериную рухлядь, как младенца новорожденного в пеленки, и унесли в стойбище. Имя ему дали Сын Кита (потому что, увидев его обрезанный уд, аборигены поняли, что он не чудесный царь или бог, а такой же, как и они, удоносный человек — но все-таки это чудесный человек, Сын Кита, прямо доказывавший своим появлением среди них, что все на свете происходят друг от друга), дали в жены хорошую девушку. Племя пару лет доедало кита, заготовив его мясо в глубоких ямах тут же, на берегу моря. За это время у Ионы родились два мальчика-погодка, которые тоже были названы народом Сыновьями Кита.
От них и пошли на Камчатке две ветки Ионовых потомков, и с одним из них в день полного солнечного затмения глухо повздорил Маче Тынгре, потомок медведя, когда-то Съевшего Сердце Серого Кита, — всего лишь негромко рыкнул одну-две фразы на праязыке всех Божьих тварей, после чего Ионин потомок испугался и дал деру, пригнувшись к самой земле и быстро-быстро махая согнутыми в локтях руками. Того не зная о себе — что в нем течет древняя кровь еврейских пророков, Сын Кита все равно был о себе самого высокого мнения, ибо ясно видел, насколько он умнее других и бесстрашнее в делах коварства и обмана. Камчатские туземцы не умели от природы, так же как и окружающие птицы и звери, по-библейски врать да изворачиваться или делать вид, что не слышат сказанного Им, если на самом деле они прекрасно все слышали.
И на фоне беспомощных перед ложью, не имеющих к ней защитного иммунитета детей природы все Сыновья Кита заметно преуспевали — им всегда доставался самый смачный кусок от убитого совместно оленя или целый шмат моржовой печенки. Потому что во всем племени они утвердили такой закон, по которому за великие заслуги их пращура им полагался самый лучший кусок добычи во все грядущие времена. Они без конца талдычили в племени про этот закон и заставляли детишек заучивать его наизусть. Но все их старания привели к тому, что в народе, охваченном с двух сторон настойчивым внушением, постепенно захирели и сошли на нет все другие коренные линии, и оставшиеся одни Китовы Сыны — от двух камчатских веток сыновей Ионы — сомкнулись наконец друг с другом и вынуждены были доказывать о своих родовых привилегиях уже только самим себе!
Именно в те годы однажды, сидя на звериной шкуре в углу тесной хижины, по истечении безвестной минуты бытия, Иона молился Господу своему, а рядом какая-то из его жен деревянной колотушкой лупила по сушеной рыбе, разминая ее, прежде чем сварить, и двое праправнуков-камчадальчиков буянили возле, играя в охоту беркута на лисицу, и один мальчишка прятался за спину старика, а другой спрыгивал на добычу с высокой кипы сложенных оленьих шкур. И, падая сверху на свою жертву, охотник пребольно толкнул коленкой в ребро прапрадеда, который только охнул и молвил на своем древнееврейском: Господи, ведь Ты придумал человеческие Игры для того, чтобы играть с Самим Собой. Ну при чем тут Я? Будь милостив ко мне за мою верную службу Тебе — исключи меня из этой Игры, уведи в безлюдье и там дай мне жизнь вечную! А чтобы не завидовать мне доле человеков, сделай меня, Господи, самым богатым из них…
Это моление происходило к тому времени жизни, когда Иона почувствовал спокойное и настоятельное желание уйти от всех камчадальских своих жен и детей, которые не стали ему близки, и от принявшего его народа, посчитавшего чужака киторожденным пришельцем. И однажды патриарх рода Сыновей Кита навсегда покинул окрестности долины гейзеров, бросил новое потомство свое на Камчатке, а сам отплыл на каяке из сивучиной шкуры в открытое море. Догадывался ли он о том, что, поселяясь за краем Ойкумены, в безбрежной и запредельной морской пустыне, на безлюдном, как иная планета, студеном каменном острове, шастая среди наскальных птичьих базаров и прибрежных котиковых и моржовых лежбищ, он на три тысячи лет окажется в единственном числе человеческом, первым обретя то состояние вечного существования, которое и считают все народы земли безсмертием?