Итак, Я — организатор и руководитель данной экспедиции, которой предстоит пройти по весьма обширной территории российской Онлирии, охваченной сумеречной печалью предчувствия какой-то большой беды. Но Мне и откровение — есть возможность преодоления беды людьми этого беспредельного пространства с помощью правильно использованного русского Слова… Для изыскания таких возможностей и организована данная виртуальная экспедиция на Камчатку. Маршрут экспедиции — от Румынии и до полуострова Камчатка: через всю Россию, Сибирь Западную и Восточную, Колымский край, далее обойти большой кусок Охотского моря и спуститься по узкой горловине полуострова Камчатка, затем через Берингово море — в направлении необитаемого острова Ионы.

В экспедицию на Камчатку, с участием румынского принца Догешти, еще должны были войти американец Стивен Крейслер, московский голубь-сизарь из породы почтовых, потомок великого Кусиреску, и сам житель мансарды, из Москвы тож, писатель А. Ким в качестве летописца и зарисовщика с натуры. Также была включена в состав отряда попавшаяся мне на улице столицы, в 1959 году, девушка интересной наружности, Наталья по имени, — нежно любимое и приятное для сердца многих русских поэтов имя. Она была самым последним воплощением царицы румынской, супруги Догешти, поэтому должна была участвовать вместе с ним в этом путешествии на Камчатку.

Полуостровом Камчаткой названа была эта северная земля русскими моряками. Как-то спокойным ранним летом, приблизившись на корабле к берегу, они увидели, что подтаиваемое на темных горных склонах неведомой страны, разъятое на ажурные части снежное покрытие дивно напоминает одну тончайшую разновидность известной им рукотворной красоты — набивное узорочье камчатной скатерти… А за Камчаткой в холодном и первозданном, обильном жизнью воды и воздуха океане, в бездонности, безлюдии — далеко вне обиталища жадных людских цивилизаций возвышается над ровной серо-зеленой бескрайней водой совершенно одинокий остров — ровный треугольный зубец над линией горизонта. Это и есть остров Ионы, со дня Творения и доселе не обжитый, на котором сам Иона впервые очутился уже в преклонные годы, переплыв по морю на кожаной лодке. И Я отправляю свою маленькую экспедицию на остров, чтобы представители разных времен, родов жизни, стран и племен человеческих сошлись там и встретились с живым библейским пророком, которому так ужо не повезло с его ниневийскими пророчествами, но которого еврейский истинный Бог наградил такими бесценными сокровищами, каких еще никто из живших на земле людей не удостоивался. Однако об этом позже.

Румынский царевич Догешти был помолвлен с представительницей сербского царствующего дома девицей Розмари, перезрелой принцессой. И однажды, будучи во время сватовства царским гостем в Сербии, принц Догешти, ранняя пташка, встал утром и пошел по дворцу, где еще все спали; он хотел выйти на улицу, но перепутал коридор и нечаянно попал в апартаменты принцессы Розмари, где и столкнулся внезапно с Ее Высочеством в переходе, застал ее ненакрашенною, не одетою в роскошные наряды, а в простой полотняной рубахе и с голыми ногами. Царевич был чувствительно потрясен вульгарным заспанным видом невесты и огромными стопами ее ног — принцесса, оказывается, тоже была ранняя пташка и частенько утром, еще во заре, любила разгуливать по своим покоям неодетой и босиком.

Догешти так и не женился на принцессе Розмари из-за того, что нечаянно увидел, насколько у нее безобразна огромная нога. И через несколько лет, когда от брюшного тифа внезапно скончались румынские царь с царицею, Догешти унаследовал трон, будучи неженатым. А когда через два года он также безвременно умер при эпидемии испанки, его престолонаследник еще не родился и блаженно плавал в океане лонных вод внутри своей мамаши-царицы… Она-то и должна была быть еще одной участницей экспедиции — русская княжна Наталья Мстиславская, ставшая румынской государыней.

Девушка с белым чубчиком и конопушками на лице, похожем на сорочье яйцо, которую Я заприметил однажды на улице Москвы — пролетая сквозь двадцатый век вспять в семнадцатый или в пятнадцатый, уже не помню точно… — Наталья Мстиславская оказалась тогда в России американской туристкой. А жила она в США, в городе Олбани. В Америку ее предки переселились из России уже после Октябрьской революции, была она самой последней воплощенницей своей старинной тезки, прекрасной румынской царицы… Конопатенькая же Наталья Мстиславская, родившаяся в Америке и однажды иностранной туристкой разгуливавшая по Москве, до этого лет триста назад была младшей дочерью князя Андрея Мстиславского, писаной красавицей с соболиными бровями, и ее высватал для принца Догешти румынский посланник, боярин Михаил Казимировбаньский. И мне показалось справедливым, что она, пусть и в новом обличье, в своей новой инкарнации, встретится наконец с бывшим супругом.

А с отвергнутой принцессой Розмари также было решено поступить справедливо. Ведь сербская невеста принца Догешти была совершенно не виновата в том, что увидевший ее небрежно одетой и неприбранной жених попал в покои царевны по дикому недоразумению, решившись рано утром, без охраны, выйти из дворца на свежий воздух… Во мгновение последнего вздоха Розмари душа ее стремительно переметнулась в душу сизого голубя, пролетавшего мимо окна келейки умирающей принцессы. Она почила в монастыре, приняв сан, так и не выйдя ни за кого замуж, и сразу после смерти своей стала сердцем голубя, который промелькнул за окном во время ее самого последнего вздоха — и выдоха.

Это был могучий и прекрасный, как Давид резца Микеланджело, почтовый голубь из Каземировбаня, который летел домой из далекой Московии. В усадьбе Казимировбань скучала по своему супругу-боярину, царскому посланнику, имя которого Михаил, чернобровая пышная красавица жена, имя ее София. Уезжая далеко и надолго с важными дипломатическими миссиями, боярин Михаил брал с собой сизого почтаря, лучшего из всего своего завода, имя его Кусиреску. Удивительная птица не знала страха и растерянности перед любым расстоянием и, выпущенная где угодно, за тысячи верст от дома, находила к нему путь, прямой и ровный, как полет стрелы, и столь же стремительный. Хозяин не раз пробовал голубя на почтовой службе, будучи с дипломатическими поездками и в Англии, и во Франции, и в Норвегии, — отовсюду голубь добирался до Каземировбаня за один-два дня. Боярыня София любила голубка Кусиреску так же, как любил его и хозяин, брала в руки и целовала в клювик, поила своей слюной из пухлых губ, выпятив их розанчиком. Много нежных посланий приносил он ей в утешение, когда супругов разводила долгая разлука, но на этот раз Кусиреску прилетел домой из Москвы без письма, обычно сложенного множество раз и засунутого в сафьяновый красный мешочек, привязанный к птичьей лапке.

Последняя поездка боярина Михаила в Москву затянулась до самой весны, настал Великий пост и затем пришел день Благовещения Девы Марии, когда православные христиане выпускают из клеток птиц, и кто-то стащил из палат Посольского приказа, где стояло тогда румынское посольство, корзинчатую клетку с голубем, которая вскоре была передана в руки старенького патриарха в минуту отпущения на волю рабов, безнадежных должников и птиц из клеток, — кротко улыбающийся кремлевский первосвященник, стоя на высокой паперти, открыл крышку, запустил под нее руку, умело охватил голубка Кусиреску одним движением за охвостье и концы крыльев вместе, вынул из корзины и весело подбросил над собой.

Таким-то образом почтарь оказался в небе Москвы, начал по широкой крутой спирали набирать высоту, желая осмотреться и сориентироваться, а затем без ошибки лечь на точный курс в сторону родной голубятни в Румынии. Там ждала Кусиреску его жена, голубка Тинка, которую держали в отдельном вольере с супругом, желая получить на развод знатное потомство наилучших в мире почтовых голубей, — Тинка также не раз потрясала голубятников своими небывало дальнобойными перелетами.

Взбираясь все выше по блеклой голубой воздушной горе, голубь Кусиреску обнаружил на некоем воздушном уровне, почти недоступном для взора тех, кто оставался внизу, на садово-зеленой и белокаменной, со сверкающими там и тут золотыми капельками храмовых куполов поверхности Москвы — на высоких этажах поднебесья встретил совершавшую упоенные кувыркания стаю белых голубей. Сверкая под лучами солнца, белые пятнышки подъятых хлопающих крыльев и веера раскрытых хвостов мельтешили, как разорванные и подброшенные в воздух мелкие клочки бумаги, — и, упиваясь радостными виражами игры, обрушивались вниз, вниз по воздушной горке белоснежные хлопинки кувыркающихся птиц.

Румынский чужак пролетал мимо самоупоенных высшим пилотажем московских голубей, лишь мельком глянув на них, на то, как они соревнуются, сколько раз перевернется в воздухе через хвост каждый из них во время свободного падения, — и вдруг одно из белых мельтешивших пятнышек отделилось от игравшей на солнце птичьей эскадрильи и стремительно, целеустремленно понеслось в его сторону. Кусиреску был слегка удивлен этим, но, продолжая пристально глядеть на приближающееся птичье существо, с намеченного пути не свернул и скорости полета не сбавил. Оно также заметило эту безответность сизаря и устремилось наперерез ему по самому выгодному и точному углу опережения, чтобы перехватить его и сойтись с ним в определенной точке неба. Так все и произошло: белая голубка с хохолком пересекла путь Кусиреску чуть ли не под самым его носом, невольно заставив почтаря — во избежание столкновения — резко свернуть с прямой линии и пойти вслед за хохлаткой в потоке ее воздушного коридора. Она умело повела его дальше, выше — и вскоре, оставшись только вдвоем на том уровне небес, где начиналась поднебесная Онлирия, эфирная аура планеты, вблизи тугого на вид хлопчатого облака, они вместе закружились, внимательно приглядываясь один к другому, рисуя некую невидимую гирлянду прихотливого полета. И на этой запредельной высоте, где их уже никто не мог увидеть с земли, но хорошо видел Я, случайно пролетавший мимо по каким-то своим делам, два голубя, сизый Кусиреску и белая московская хохлатка, ощутили взаимную симпатию и влечение, так что дальнейший полет румынского почтаря был прерван, и он вместе с белой пошел на снижение по неспешной размашистой спирали.

Никогда раньше Кусиреску не изменял своей Тинке, он и в этот день, как только был подброшен в воздух, сразу же устремился к ней, только к ней, — но в день означенный московская хохлатка перехватила его в небе, повела за собой. И вскоре они увидели далеко внизу, уже невысоко над золотыми куполами какой-то церковки, кружившую в воздухе стаю, которая давно поджидала их. Когда почтарь соскользнул вместе с другими к одному московскому дому с высоким плоским ящиком голубятни на крыше, в душе его вскипела такая сильная страсть, что он сразу же, как только стая попала в голубятню, кинулся драться, клевать и бить крылом всякого, кто смел приблизиться к белой хохлатке. И на глазах у всех он тут же занялся с нею любовью, от которой пошло потомство рябых, а также и чистых сизарей, — на удивление хозяина голубятни, — Гриндин его фамилия, который полагал, что от нечаянного сизого жениха у белой хохлатки могут быть только пегие дети, но не чистоцветные сизари!

Первым же днем, как только Кусиреску был выпущен полетать с новой стаей, он отделился от всех, стремительно набрал высоту, сориентировался и напрямик полетел в сторону своего родного дома, мгновенно позабыв белую московскую хохлатку и помня только о Тинке. И вот он, пролетая над одной европейской страной, был оглушен каким-то массивным горячим предметом, пролетевшим совсем рядом с ним, кувыркнулся в воздухе и стал падать вниз с большой высоты, беспомощно и беспорядочно хлопая потерявшими силу крыльями. Но Бог сжалился над ним, и в приближении к земле, выровняв полет, голубь успел заметить, что внизу на ней идет какое-то большое сражение с пушками, с кудрявыми дымами, взвивающимися с одной стороны и с другой. От этих-то пушек круглые снаряды и пролетали мимо Кусиреску туда и сюда, и попутные ядра были виднее ему — в особенности тяжелые мортирные, которые с воем поднимались до вершины своего взлета и там словно замирали на мгновение, чтобы затем низвергнуться вниз по дальнейшей своей траектории. Одно из таких ядер едва и не задело почтового голубя, одиноко летевшего на большой высоте неба, даже слегка опалило его пышущим жаром своих боков, и Кусиреску был на какое-то время оглушен.

Итак, перемещаясь над полем сражения, голубь видел пролетающие мимо пушечные ядра, видел множество убитых и умирающих, поверженных на землю людей, видел тех, которые непосредственно действовали друг против друга с целью нанесения смертельного разрушения чужому телу, — но Кусиреску не видел самой смерти и не видел того, чтобы души убитых вылетали из них и устремлялись в небо. Никто ниоткуда не вылетал и вверх не взвивался, подобно пушечным дымам. И такое наблюдение могло дать голубю основание сделать вывод, что смерти как таковой, существенной и отдельной, нет и что души человеческие не предстают перед другими воочию, являясь самостоятельно от мертвых тел. Слегка контуженному горячим рывком снаряда голубю вообще показалось, что все это очень несерьезно, шутейно, игрово — яростный бой людей, их умерщвление друг друга, умирание, смерть как итог — все, как в игре, и потому совершенно не страшно. В широчайшем пространстве жизни, по которому летел голубь Кусиреску, никакого страдания и смертных мук вообще не имелось, и даже погибающие на поле брани солдаты падали на землю и вскоре совершенно смиренным образом успокаивались, тем самым доказывая, что и на самом деле никаких мучений на свете не бывает. А если они и бывают, то их уверенно поглощает широкий покой и гармония тишины земного мира. И по такому тихому миру голубь мог стремительно лететь, без устали и тревоги, сколько угодно времени, рваться вперед и с каждым часом полета лишь надбавлять скорость и наращивать свое светлое ликование.

Эти чувства хранились в сердце почтового голубя, когда пробирался он в обход войне через Сербию, уже совсем недалеко от Румынии, верстах в ста двадцати от Каземировбаня, — почтарь летел над черепичными крышами знакомого женского монастыря и, пролетая мимо раскрытого окна кельи, в которой умирала от неразделенной любви принцесса Розмари, по пострижении Елизавета, вдруг почувствовал какой-то пронзительный укол в самое сердце. Голубь не знал, что души людей и зверей и всяких существ мира все невидимы и текучи — они перетекают от одного к другому — и в момент переселения в иное помещение наносят прежнему и новому телам колючую краткую боль. Так что худенькое тело принцессы Розмари лишь слабо дернулось и легко отпало от жизни, в то время как душа ее была вмиг внедрена в сердце пролетевшего за окном почтового голубя Кусиреску, — и это сердце неистово билось в предчувствии скорой встречи с самым любимым существом на свете.

И вскоре почтарь Кусиреску наконец-то влетел в свою голубятню, сел на приступок перед своим вольером, и седой голубятник Дога Максим открыл дверку, а Кусиреску ворвался в вольер и наконец-то с гулким воркованием развернул, протянул вперед правое крыло и крепко прижал к себе серебристую, с сизой изморозью в оперении груди, любимую супругу.

Ух, наконец-то все необходимые финты и мертвые петли со временем завершены, формальности исполнены, концы с концами увязаны, визы наложены, странности устранены, неясности объяснены, кривые выпрямлены, нелепости скрашены, таинственное легализовано, темное высветлено, высокое снижено, заоблачное приземлено, эфемерное материализовано — и экспедиция, как было уже объявлено, скоро отправится в сторону Камчатки. Остается формально подождать, когда благополучно доживут жизнь и освободятся от смерти три члена экспедиции — двое с американской стороны, Наталья Мстиславская и Стивен Крейслер, и один с российской — ваш покорный слуга писатель А. Ким. Как только это случится всех троих сведут в единую систему времени, и сразу же экспедиция тронется в путь. Конечная цель ее — остров Ионы, который находится где-то с восточной стороны от полуострова, в Беринговом море. На острове нужно будет обнаружить и отловить Иону.

Кроме этого лично мне надо было проверить и мой способ вечного существования, сравнить бесконечное телесное долголетие с тем, что предлагаю Я читателям, своим одухотворенным волонтерам. А предлагаю Я простые слова: не надо обращать внимания на то, кто сколько проживет на свете, лет проходящих не считать и на то, что каждого непременно ожидает смерть, совершенно наплевать. Ведь если и выпадет из светящейся ауры человекосущества его плотская начинка тело — и останется лежать на земле, беспробудно, тяжело и неподвижно, то ваша душа лишь возрадуется, что очистилась, и продолжит свои метафизические прыжки и полеты в совершенно свободном режиме!..

СВОБОДЕН. Вы все совершенно СВОБОДНЫ! Вы можете обходиться без времени. Наша экспедиция станет собирать материалы по достижению (постижению) именно таких состояний. Потом мы отыщем, если нам повезет, на запредельном необитаемом острове самого Иону. И по нему, на его примере, попытаемся определить, что лучше для человека — жить на земле плоско, бесконечно долго или дух и всю жизненную силу его направить на то, чтобы постигать постоянные, никогда не меняющиеся сиюминутные состояния безсмертия.

Мои разлюбезные друзья, не надо только полагать, что безсмертие находится внутри головы того человека, который задумался о нем и посему задумчиво склонил эту самую отягощенную абстрактной мыслью голову. Мы постараемся во время нашей экспедиции собрать убедительные материалы, доказывающие, что все обстоит не так, — а именно вне этой склоненной головы и обретается все единственно необходимое и дорогое ее носителю. Стивен Крейслер, чьи рациональные предки были из Германии, из страны, где увлекались философской мыслительностью, в ранней молодости так и полагал, живя уже в четвертом поколении на территории Соединенных Штатов Америки: все дело в сером веществе, его много в черепе у человека, и поэтому так много возникает и мыслей у него! Он хозяин их, и они могут приносить ему немало пользы. Ведь любая американская мечта рождается в такой же вот простецкой американской башке, развивается в одной и той же последовательности, и мечта обязательно осуществляется!

Несмотря на такую ясность идеологии, Стивен время от времени почему-то западал в тупиковую прострацию духа, когда на душу наваливался невыносимый гнет, а в голову не приходила ни одна утешительная мысль. Однажды студентом колледжа именно в таком состоянии духа он пришел на собрание квакеров, где ему очень нравилась молчаливая служба, когда никакой там пастор или диакон не произносил никакой избитой проповеди, а все «братья и сестры» сидели в зале молельного дома на стульчиках, расположившись по кругу, и старательно молчали, уставясь себе в колени. Они дожидались момента, когда в душе станет пусто, а в голове бессмысленно. И оказывалось, что именно тогда, когда в душе бывало совершенно пусто, а в голове наступал полный ступор мыслей, вспыхивает в серых мозгах самая неожиданная, завиральная идея, какая была бы совершенно невозможной для этих же мозгов еще за пять секунд до своего появления. Так и возникло в тот раз в их серых сумеречных извилинах: Стивен, ты родился на свет, чтобы заработать пятьсот тысяч долларов, положить их в надежный банк и всю остальную жизнь не работать, а жить на проценты. Помимо этого ты еще должен построить собственный дом и жить в нем.

С того дня потомок немецких переселенцев в Россию, а потом — из России в Америку Стивен накрепко привязался к церкви квакеров, в которой проповедей не читалось и молитв никаких не произносилось. Стивен за всю жизнь так и не узнал толком, как называется Бог квакерский и Святой ли Дух снисходит на адептов во время их молчаливых бдений. Немые дороги бессловесных молитв, тихие и безлюдные, бесслезные, безмятежные, пустынные и напрочь лишенные страстного и жгучего христианского самоуничижения, возрастающие на тишине, на зыбкой грани сладкой дремы и экстаза неясных вдохновений, — квакерские молитвенные митинги приводили к чувственному восприятию существования-без-смерти. Но все же не ясно было Стивену Крейслеру, чье же это существование — его собственное или весьма и весьма отдаленное от него? никакого отношения к нему не имеющее? никак не желающее соотноситься с ним чье-то параллельное бытование?

И чувство прикосновения к постороннему, не своему, безсмертию было неприятным, словно он нечаянно тронул рукой какое-нибудь реликтовое животное: динозавра, кистеперую рыбу, птеродактиля, — просунув эту руку во тьму призраков далекого прошлого. Чужое существование без смерти не радовало, не вдохновляло, и обычно Стивен Крейслер во время квакерских митингов погружался в тяжелый сон утомления, даже начинал похрапывать, сидя на стуле да уронив голову на грудь, и тогда сосед или соседка осторожно толкали его в плечо, и он просыпался, открывал глаза и в первую секунду не узнавал жизнь.

Огненной пеленой накрывала его взор какая-то обжигающая печаль, приходившая не от мира сего, больно было видеть все то, что пока еще зыбко пребывало перед ним. Пенькового цвета аккуратно подрезанная челка, длинные глаза со старательно подведенными синими веками, розовые под гримом надглазия, веснушчатое хорошенькое лицо с круглыми щеками, как пестрое яичко птицы, такой предстала перед ним Наталья Мстиславская, в далеком прошлом румынская царица, привезенная туда из России. Когда-то она потрясла своей красотой всю Румынию! Наталья теперь оказалась соседкой Стивена на одном из квакерских митингов, Я соединил их в единой точке пространства и времени. Оттуда и начнется, в сущности, их американское путешествие на остров Ионы.

Остается теперь жителя мансарды, летописца А. Кима, в прошлом студента художественного училища, ныне писателя, воссоединить с румынским принцем Догешти, с тем, чтобы он перевел его из Казимировбаня, где после смерти принц неприкаянно гулял по окраинным улочкам вот уже пару веков, в первопрестольную русскую Москву, откуда и начнется европейская часть экспедиции.

Не прожив полных двадцати восьми лет в одном мире и очень быстро перейдя в другой, Догешти не успел как следует зафиксировать свое внимание на тех картинах и проявлениях оставленного мира, в которых ясно отразилось вечное бытие предметов и существ. Но у принца был незаурядный дар ясновидения подобных явлений и талант проницательного художника, способного распознать безсмертную изнанку видимой и вещественной Вселенной.

…Коварно набросившаяся на Европу инфлюэнца, быстро перенесшая миллионы людей с одного света в другой, смыла потоком всеевропейской эпидемии и румынского престолонаследника, недавно женившегося на московской княжне Наталье Мстиславской. Это оказалась такая красавица, что вся Румыния четыре дня сходила с ума, и пока везли ее до Бухареста, народ плясал вдоль дороги, по которой двигались кареты, — поджарые мужчины и стройные женщины покачивались в длинных танцующих шеренгах из стороны в сторону и, словно готовясь взвиться в небо, слегка подскакивали на месте и слаженно, бойко перебирали ногами, положив руки на плечи друг другу. Так румыны радовались за своего молодого любимого царя, — а он взял да и умер через год от моровой горячки, оставив царицу Наталью с престолонаследником в ее чреве.

И с этого времени началась долгая полоса неблагополучия, бед на румынском троне, появлялись разные самозваные регенты родившегося малютки принца, возникали тайные интриги и попытки узурпации власти, происходили дворцовые перевороты. И все это имело свое неспокойное продолжение в Румынии, отголоски через века, когда экс-царь Догешти — уже принадлежащий запредельному миру сидел на камне у дороги, веселым зигзагом вылетающей с последней улицы Казимировбаня на отлогие пригородные холмы.

Грустными очами взирал давно и рано умерший царь на свою утраченную страну. Он видел ее всю и в отдельных деталях, но страна-то его не видела, потому что она была прежней, отражала солнечный свет, а сквозь принца Догешти лучи солнца проходили свободно, не слепили ему глаза — хотя и светили в упор, — ни от чего не отражались, потому что его нынешнее аурическое тело, в точности такое же, как и прежнее плотское, только чуть больше размером, едва брезжило собственным серебристо-сиреневым свечением.

Считается, что писать правду — это одно, записывать пустоту — это другое, равносильное лжи изреченной, хотя и в первом, и во втором случаях изображаются на бумаге слова; но дело в том, что и правда, и пустота, и вся полнота мира это одно и то же, первое переходит во второе, двигаясь из света во тьму — и обратно. Я знал, что писать о том, что происходило на самом деле в его жизни, А. Киму всегда было несколько неловко, и он предпочитал писать то, чего никогда не бывало с ним, да и не могло быть…

Зажимая одной рукою отвороты рубахи на груди, где ворочался голубь, писатель появился на той самой дороге, которая бойко выбегала на холмы, в виде буквы S, из крайней улицы румынского городка Казимировбань. Там на камешке при дороге сидел принц Догешти (будем по привычке и дальше называть его принцем). Этот придорожный камень и сама дорога, и все близрасположенные дома под красной черепицей, и редкие прохожие, и старый ободранный автомобиль советской марки «Победа», который, тарахтя, проехал в город, обдав пылью шагавшего в его сторону писателя, — все это выглядело размытым и выцвеченным, словно изображение из когда-то авангардистского фильма Антониони. И как призрачно-рыхлые могильные курганы небольших размеров, на склонах холмов светились белые полусферы бетонных дотов, возведенных позднейшим румынским государством для устроения пулеметных гнезд — на случай внезапного нападения врагов и успешного их отражения…

И на фоне всей этой рыхлости и туманной эфемерности отчетливо, плотно и полноцветно выглядела одна только фигура принца, в задумчивой позе сидящего на призрачном придорожном валуне. Означало ли такое размытие тонов и красок окружающего мира в глазах писателя — в сравнении с плотным цветом параллельного мира, к которому принадлежал в данном случае лишь один только принц Догешти, — что А. Ким тоже стал принадлежать к этому иному миру? Ведь если дело обстоит так, значит, писатель видит прежний мир уже другими глазами — посмертными. Что же это выходит — незаметно для всех, и для себя также, он умер? Прежняя призрачность, полувоздушность социалистического мира, в котором он еле-еле жил, перестала быть таковой для него и сменилась полнозвучной яркостью и вещественной плотностью нового мира? Но каким образом? Не значило ли это, что А. Ким вполне благополучно перескочил смертный барьер, живым и невредимым — без трупа — влетел в состояние истинного безсмертия и с голубем за пазухой добрался-таки до румынского городка, чтобы встретиться с принцем Догешти?

Что бы там ни было, с момента их встречи только они вдвоем и оставались друг для друга в многоцветной яркости густых красок, — все остальное, видимое вокруг, было разбелено и словно проступало сквозь матовое стекло неопределенно, смутно, неразличимо, с рыхлыми контурами и прозрачными акварельными цветовыми отношениями. А на дальних планах всякое изображение вообще размывалось. Тут писатель и стал думать, что подобное происходит с глазами при переходе человека с одного этажа мира на другой без посредничества смертного ангела — при самостоятельном и, может быть, даже незаконном пересечении некоторыми людьми границ земного бытия.

И наверное, если ты вдруг увидишь перед собою на дороге Румынии белобрысого, курчавого мальчика лет двенадцати, по прозвищу Шмак, о котором тебе было известно, что он умер под электрическим током, наткнувшись в темноте на упавший со столба провод, — увиденное означает твое нелегальное проникновение именно в тот параллельный мир, куда давно, в детстве, ушел твой сахалинский приятель Витька Шмаков. Накануне его гибели вы играли в футбол против команды ребят с соседней улицы, и Шмак забил гол, играя в левой полузащите, — встреча с ним на румынской дороге могла означать только одно: ты стал таким же, как твой дружок, хотя и не помнишь, чтобы ты погиб при несчастном случае или умер от болезни.

Но не имея времени дальше распространяться в том же направлении мыслей, писатель вплотную приблизился к Догешти и приветствовал его вежливым полупоклоном, продолжая сжимать рукою отвороты рубахи, и за пазухой у него ворошился, поцарапывая коготочками лап кожу на его животе, московский голубь, потомок великого румынского почтаря Кусиреску.

…И где-то очень далеко от них шагает по необитаемому острову пророк Иона, спотыкаясь на камнях обширного моржового лежбища, то и дело попадая ногою в старое звериное дерьмо, потускневшее и трудноотличимое от камней, сам тоже сильно потускневший, заморжевелый, довольно сильно одичавший в полном одиночестве своем за несколько тысяч лет. Вот к нему-то двинем теперь с двух сторон земного шара — от Америки и от Европы.

Наталья Мстиславская, американская спутница Стивена Крейслера, и сам квакер — они пойдут через Тихий океан с одной стороны. Догешти же и фиксатор этих строк двинутся к Камчатке через материк, выйдя сквозь две Сибири на Охотское море… Астральный клон писателя с голубем за пазухой был отправлен мной в Румынию, чтобы он встретился с принцем Догешти, уже давно свободным от домогательств смерти, и затем привел его уже в постсоветскую Россию, в лужковскую Москву конца ХХ века — откуда и начнется русская часть экспедиции.

Для того чтобы убедить филологического человека в том, что он способен совершить такое путешествие без специальных аппаратов и не прибегая к помощи пресловутых потусторонних сил, Я стал моделировать на уровне его ментального сознания некий сюжет, имеющий начало, развитие, кульминацию и развязку. Как и всякий мировой сюжет, в его начале зиждилась пустота спонтанности, затем появилось слово, и слово было Ион. Почему именно это? Никто не знает, не знаю и Я. Далее Я стал возбуждать в его мозгу беспокойный блуждающий поток неких ассоциаций между словом ион и именем Иона, понятиями ионизация и ионосфера, ионофорез и румынской фамилией Ионеску, иониты и ионийская философия (Фалес, Анаксимен, Гераклит Эфесский), ионическая капитель и поток ионов. И вскоре нашему «иониту» стало ясно, что он должен отправиться в Румынию прошлых веков за принцем Догешти, принести ему за пазухой, в подтверждение своих полномочий гонца, чердачного голубя, потомка знаменитого почтаря Кусиреску, которого его хозяин, посланник румынского царя в Москве, потерял как раз накануне дня Благовещения Пресвятой Девы Марии…

Тем же скрытым виртуальным способом, той же контрабандистской тропой во времени и пространстве, которой писатель добирался до эфирного Казимировбаня, дал Я А. Киму вывести принца Догешти из Румынии в Россию. На первое время писатель приютил высокого гостя в своей квартире на шестом мансардном этаже дома «сталинской» постройки. Комната той квартиры, куда писатель привел своего гостя, служила хозяину кабинетом, вид из нее открывался фантастический — на пустыню железных крыш центрального округа Москвы; общий цвет пустыни был серым — кровли сплошь из оцинкованного железа, редко попадались геометрические лоскуты, окрашенные коричневым суриком, — и всюду черные крестовины телевизионных антенн, их обширный тонкоствольный лес. Окно комнаты, шагнув откуда можно было начать путешествие в сторону Камчатки, выходило ровно на восток, к острову Ионы. Собранные теперь в единой системе координат мира, принц Догешти и подлинный писец данных строк с растерянностью и бескрайней опустошительной печалью смотрели в ту сторону великого города, куда отбрасывало все свои мощные розоватые потоки света вечернее солнце. И как в одно из мгновений прошлого существования, сотни лет назад вызвавшего в душе принца Догешти вдохновение и грусть, он исполнился необычайной любовью к тому человеку, что оказался рядом с ним, и с прелестной улыбкой прежнего своего монархического обаяния на белом лице обратился к писателю:

— Вот смотрите: солнце сейчас находится где-то позади нас, мы с вами видим отсвет его розовых лучей вон на тех старых стенах, выдержавших, может быть, не одну сотню лет времени… Самого солнца мы не видим, но все равно перед нами его отраженный свет, который вызывает в нас те же чувства, какие вызывало бы светящее прямо в глаза малиновое небесное тело… Оно иногда почему-то бывает огромным! В особенности где-нибудь над водным горизонтом, поднимаясь или опускаясь в кипящее огненными брызгами море.

Писатель А. Ким ничего не мог ответить персонажу своей книги; непреодолимая пропасть разверзлась между ними; если принц знал, очевидно, что означают произнесенные им слова, то писатель, старательно набрав их в компьютер, не понимал ни причины, ни настроения, их породивших, ни того, на каком языке все же обратился к нему принц Догешти: на румынском или на русском. И если он ясно слышал голос, слова принца, понял их смысл и сумел их передать на русском языке, то ответить принцу равным образом он никак не мог. Великий страх был той пропастью, что разверзлась между ними. Страх его житейского ума: если бы сейчас я заговорил, попытавшись что-нибудь сказать принцу в ответ, то это означало бы, что я сошел с ума и, сидя один в комнате, вслух разговариваю с духами… Сидит, значит, человек за компьютером и бормочет под нос, разговаривает с кем-то призрачным, озираясь через плечо. Да, боялся сойти с ума А. Ким. Мурашки покалывали, бегая по корням волос, с левой стороны его черепа…

Так и не сойдя с ума, несмотря на большие старания, испуганный и обескураженный, А. Ким отправился в путешествие вместе с румынским принцем Догешти; они соступили с подоконника той комнаты на шестом этаже, в которой был кабинет писателя, шагнули прямо в пустоту и пошли по воздуху, достаточно плотному от густого смога, в восточном направлении — к острову Ионы. Они постепенно, на плавный изволок, поднимались в небо все выше и выше — две маленькие виртуальные фигурки, две призрачные суверенные души, два придуманных кем-то человечка, оставившие позади себя растаявшими в пустоте все великолепие своих царств, всю фантастически мелочную глупость своих обид на стремительно пролетевшую жизнь, все ее обещания и угрозы, — и бодро зашагали по небу, СВОБОДНЫЕ от необходимости служения своему царю, своему отечеству, своему народу. Только своему — в свете революционного понимания ХХ века.

— Свой народ мог кушать чужой народ, и это еще не называлось революцией, называлось просто войной; революцией называлось положение, когда свой народ кушал свой народ, — принялся исторически просвещать принца Догешти писатель. А чужой народ только косился на него и спокойно ждал, стоя в сторонке, когда он обожрется самим собой и упадет на землю без сил. В этом случае чужой народ приходил на выручку, протягивал лапу помощи и, за руку поднимая соседа с земли, одновременно ловким неуловимым движением ноги пинал его в яйца, тем самым заставляя бедолагу болезненно охнуть и вновь со стоном осесть на прежнее место. Такое случалось в Российской империи не раз и не два за последние сто лет, — далее пояснял писатель А. Ким иностранцу позапозапрошлого века, привыкнув вполне свободно разговаривать с ним на универсальном незвучащем языке, — и теперь нет у нас ни империи, ни этого пресловутого своего народа. Потому что в процессе неоднократных революций он уже давно скушал самого себя со всей своей великой культурой, и спищеварил, и выслал из госорганизма остаточные ненужные экс-элементы за границу да на отечественные поля орошения. России прежней не стало. А стала бродить по беспредельным, мрачным, дурно пахнущим полям имперских просторов тень колоссального призрака, у которого была косматая грива и карловато-фридриховатая львиная физиономия. Призрак сей заблудился, видимо, потому что раньше бродил только лишь по небольшой культурной Европе. Но неожиданно ему повезло: простору, чтобы ходить и сеять проказу, здесь оказалось несоизмеримо больше. И лет через семьдесят свалился колосс от богатырской русской усталости, которая есть тоска черных непролазных дорог, ведущих в никуда, — и сиротливым, бедным выглядит теперь сверху сей европеидный чудик, бессильно павший на огромное поле великоросской части империи и Сибири, разделенных пояском Урала.

Писатель указывает на все это сверху своему спутнику, шагающему рядом по небесам, которые, словно покрашенная яркой синей эмалью железная крыша, погромыхивают под ногами, и продолжает говорить:

— Вон там, внизу, хорошо видно, — и в этом можно наглядно убедиться, — что все, предстоящее гибели, выглядит некрасиво, безобразно, тускло, дурно пахнет, не имеет формы, разлагается, распадается на глазах — за семьдесят лет тело народное, изнуренное карловато-фридриховатой проказой, стало болеть и другими разными болезнями, которые считаются неизлечимыми. Великая и прекрасная страна за последние семьдесят лет своей жизни стала выглядеть столь некрасиво, что невольно думалось: а ведь некрасивость и на самом деле может убить. Валяется себе добрый молодец, с развязанным каменным поясом Урала, раскинувшись от Бреста до Камчатки, весь в дерьме, лишаях и коросте, с озабоченной и застывшей, словно львиная маска, физиономией. Уж не умрет ли он от этой проказы, мелькнет в голове мысль, но она, сволочь этакая, настолько отвратительна, что я готов тут же гневно прогнать ее от себя и даже кулаком погрозить своей башке, в которой вдруг возникает подобная чернуха. Да я лучше собственными руками оторву эту башку и выкину на помойку истории, то есть совершу харакири во имя нравственного здоровья России! Но наша экспедиция, как я понимаю, должна состояться именно ради того, чтобы попытаться вернуть здоровье нации, — мне не раскрывали подробностей, и все же опекающий меня Хранитель Слова, отправивший нас в эту командировку, скупо намекнул, что есть возможность преодоления беды с помощью правильно использованного Русского Слова. Так что башка моя еще может пригодиться, ибо я, писатель, ею-то и соображаю, и я чувствую неразрывную метафизическую связь между нею и некой великаньей народной сверхбашкой, торчащей где-то на вершине уединенного западносибирского холма, — вроде той, на которую однажды наехал пушкинский Руслан. Мрачная складка посредине лба, меж надбровными дугами, бровей отсутствие, тупой, бесчувственный взгляд рыжих львиных глаз…

Как бы я ни чувствовал всю свою непричастность, даже враждебность по отношению к восторжествовавшей на одной шестой части мира и семьдесят лет мрачно жравшей кровь ста народов геополитической лепре — но разве я не видел, с ужасом глядя на себя в зеркало, что и на моей физиономии вроде бы проступает сумрачная, бессмысленная, бесконечно суровая львиная маска? Та самая, которая столь откровенно и беспардонно была навешена на торжественные рыла четырех вождей коммунизма, которых некогда рисовали всех вместе, в единой бригаде расположив в профиль одного позади другого, словно на раскрытой ширме. И ближе всех к зрителям был первый сокол Сталин, а за ним второй сокол — Ленин, третьим был сокол Фридрих, четвертым, задвинутым дальше всех, — сокол лохматый, бородатый Карл. Несмотря на разные типы лиц, они у всех четверых одинаковым образом были жутко похожи на львиные морды. О, бессмысленная серая майя коммунистической бригады, где сейчас бродят твои призраки?

Пока писатель нудно и многословно объяснял принцу Догешти свое обывательское понимание российских исторических фактов и обстоятельств, синяя жестяная крыша небес кончилась, далее пошли кочковатые серые просторы мелкорунных перистых облаков, продвижение по которым, свободное от всяческих грозовых громов, было бесшумным, как по мягким войлочным коврам. Принц Догешти остановился и, повернувшись к А. Киму, стал пристально вглядываться в его широкое азиатское лицо.

— Вы хотите что-то мне сказать? — спросил писатель.

— Но на вашем лице я никакой львиной маски не вижу.

— Слава Богу… Приятно слышать. Но если подходить не плоско и не прямолинейно, то я имел в виду, приводя вышеизложенное, что никто, даже самый общественно-чистоплотный и невинный гражданин, не может избежать той болезни, от которой вымирает его единоплеменный народ. Другое дело, если этот «никто» решится бежать подальше, вовремя почувствовав угрозу, и бросить свой родовой клан, то бишь возлюбленный народ свой, и попытаться спасти свою шкуру в одиночку, уйдя в эмиграцию или переселившись на далекий необитаемый остров.

— Вы это осуждаете?

— Что? Бегство из своей страны, где эпидемия? Нет, не осуждаю. Но не исключаю возможности, что могло быть найдено и другое решение, нежели бегство.

— Какое же?

— Вот вы лично не попытались же бежать от инфлюэнцы… Она надвигалась из Испании, шла через Францию… У вас было время вместе с молодой царицей Натальей перебраться в Россию и там отсидеться в безопасности. Почему не сделали этого?

— Потому что я сам издал карантинный указ, чтобы никто не мог ни въехать в страну, ни выехать из нее.

— Но ведь молодую жену, Наталью Мстиславскую, вы все же выпустили из страны?

— Да, выпустил. Она была беременна наследником. Я не мог рисковать интересами и благополучием династии… Так какое же, вы хотели сказать, возможно было спасение, кроме бегства?

— Стать врачом, санитаром. Самому кинуться навстречу болезни и воевать с нею…

— Чтобы заразиться?

— А может быть, и нет. В самые страшные эпидемии чумы или черной оспы врачи, бывало, одни оставались совершенно здоровыми. О чем свидетельствует своим примером сам Нострадамус. Дело в том, что, если единое тело нации вдруг заболевает, это значит, что многие из гражданственных клеток, составляющих организм государства, согласны с приходом болезни, этого жестокого оккупанта, и готовы пойти на предательство. И спасти положение могут только такие клеточки госорганизма, которые не покоряются и не ложатся с жалобным писком под оккупантов. Бойцы сопротивления не должны бежать из своей страны, так ведь? Это неправда, что отдельный человек смертен, а народ бессмертен, — как раз дело обстоит наоборот. Как давно умер народ древних римлян — и сколько же итальянцев живет и здравствует до сих пор по всему свету, в самой Италии, в современном Риме! А возьмите ассирийцев! И страны такой уже которое тысячелетие не существует на земле, а чистильщиков обуви в Москве — отдельных царственно-красивых древлеотческих ассирийских отпрысков можно увидеть едва ли не на каждом бойком углу белокаменной.

Советский случай в России почти такой же — семьдесят лет тому назад всемирная эпидемия пришла с Запада и заразила дебелое имперское тело, которое после мучительных военных корчей, революционных припадков и классовых кризисов переродилось и стало телом советским — как будто выздоровело по прошествии нескольких промышленных пятилеток; даже одолело чудовищного германского Зверя в 1941–1945 годах, но это была лишь видимость здоровья. Ни с того ни с сего, через семьдесят лет, выглядевшее могучим комимперское тело заразилось одним-единственным микробом по названию Горби, скоренько сгорело в высокой температуре и распалось…

— Мы отдаем себе отчет в том, что разобраться в делах человеческих, принадлежащих к какому-нибудь недоброму и совсем коротенькому историческому времени, следовавшему за нашим посмертием, нам не под силу…

— Семьдесят лет — это «коротенькое время», Ваше Высочество?

— О, почти что ничего! Могу судить об этом, потому как узнал через вас же, что лет триста назад я царствовал, оказывается, на румынском троне всего два года. А это и есть, согласитесь, «почти что ничего».

— Соглашаюсь… И, глядя отсюда, из Небесной Онлирии, действительно трудно разобраться в том, что произошло там, внизу, на протяжении каких-то непонятных семидесяти лет… Скоротечная эта эпоха — зачем она нужна была России? Словно дитя греха, которое с великим мучением родилось и тут же померло… Но какой грех может быть под этими синими небесами? Я не верю, что грех предписан России от имени неба. Нет, нет — здесь должны быть какие-то другие причины, Ваше Высочество.

— Называйте меня просто Догешти. Вам же удобнее будет…

— Хорошо… Спустимся с небес, Догешти, и встретимся еще с кем-нибудь из нас и посмотрим, чем он дышит, как чувствует себя на грешной земле…

С недоумением оглянувшись вокруг, пришелец с небес вдруг обнаружил себя седым человеком в серой фетровой шляпе, стоящим над краем небольшой ямы с песчаной желтой подкладкой. Эта яма весьма напоминает раскрытую пасть кита, потому что полунакрыта земляным козырьком, образовавшимся вздыбленным корневищем ели-выворотня, рухнувшей наземь во время бури. Травяная дернина, с черной земляной бородою снизу, была так похожа на рваное рубище, что человек издали принял это нечто черное за давно брошенный и полуистлевший цыганский балаган и, только подойдя близко, увидел, что тут расщеперилась яма под выворотнем и что она весьма напоминает разинутую пасть огромного кита, который плывет под землей, аки по морю… Ни о чем еще не догадывающийся и свою судьбу не прозревающий, человек весь напрягается и, низко пригнувшись, придерживая одной рукой шляпу, заглядывает в уютно накрытую дерновым навесом яму.

Он решил проверить, не живет ли случайно там волк или медведь, на крайний случай лисица, но в яме было пусто, опрятно, словно кто-то специально посыпал желтым песочком пол жилища, — и ему пришло в голову, что, пожалуй, здесь действительно можно бы жить… И ему хотелось только одного — уйти от всего этого в полное и безвозвратное одиночество. Но рожденному не зверем, а человеком в мире человеков, ему не дано было ничего иного, нежели обычный путь человека в обыкновенном человеческом мире… А сейчас он уже старик, и, видимо, ничего у него не получилось с его жизнью в отшельничестве, в лесу или в пещере. Наверное, и прожил он столь же вяло и грешно, как всякий иномирный пришлец на землю, — и вот он увидел двух странных путников, которые спустились на его глазах прямо с небес на землю и предстали перед ним.

Догешти и писатель, автор этих строк, подошли к пожилому скуластому человеку в сильных очках, за стеклами которых с преувеличенным вниманием взирали на подошедших синие, подернутые слезою, спокойные стариковские глаза.

— Это почему вы заглядываете в яму? — стал спрашивать у него писатель несколько иронично… — Что вы там хотите увидеть такого, чего еще не видели в жизни?

— Вы точно угадали, — ответил пожилой человек, — я действительно надеялся увидеть там нечто, чего я так и не нашел за свою почти столетнюю жизнь на земле.

И тут, приглядевшись вблизи, путники поняли, что человек-то намного старше, чем даже они предполагали; под заурядной старенькой шляпой, которую он вежливо снял перед пришельцами, засияли на солнце коротко стриженные белоснежные волосы.

— И что же вы так долго и напрасно искали? — улыбаясь, продолжал вопрошать писатель.

— Ответ на вопрос, который я когда-то сам перед собою поставил, — сказал старый человек. — Еще в молодости я однажды задумался над тем, есть ли какие-нибудь предпосылки появления Мира и каждой твари в нем. Что является причиной судьбы отдельного предмета, звезды или всякого разумного призрака Вселенной?

— А человек вас не интересовал, видимо?

— Так я о нем и говорю, товарищ метафизик, называя его призраком Вселенной. Ведь вы, я чай, и на самом деле метафизик, коли так поставили свой вопрос? Для вас человек и Мир и причина явлений предстает как целое, как единый комплекс вопросов, не правда ли?

— Но что же вы тогда называете человека призраком Вселенной, — отвечая вопросом на вопрос, горячо залопотал писатель, только что названный метафизиком, — ведь если призрак бродит по свету, значит, он чей-то призрак, значит, был оригинал, была предпосылка, то есть непосредственная причина призрака, о которой вы так печетесь?

— Допустим, была причина. Квантовый человек был причиной, скажем. Существо, вывалившееся на этот свет из другого измерения через воронку черной дыры. Вас это устраивает?

— Более или менее. Скорее менее, чем более.

— Почему?

— Обидно как-то. Я-то полагал, что являюсь родным для этого Мира. А так выходит, что я чужак, пришелец какой-то, звездный бродяга, и мало того просто мираж пришельца. Призрак бродит по Европе, по Азии, по Америке…

— А разве это не так? Вот вы, и я, и этот молодой человек приятной наружности, — показал он красной рукою с толстыми негнущимися пальцами на потупившегося принца Догешти, — мы все трое — не являемся ли производными каких-то слов, составленных в определенном порядке, по стилистической системе данной книги? А слова, товарищ метафизик, вы сами знаете, не имеют атомарного строения. Они даже не те звуки, с помощью которых их выкрикивают…

— Но ведь далеко не все люди, принадлежащие подлунному миру, состоят из слов, составленных по стилистической системе данной книги! — перебил старика писатель. — А вернее сказать — все люди, приобщенные к Миру, все до одного, не состоят из слов, подобранных по системе какой-нибудь книги. Они состоят из самих себя, из вещества самости… Так-то будет намного ближе к истине.

— Вы ошибаетесь, коллега метафизик. Как раз человек-то и все человеческое, слишком даже человеческое, — в каждом своем варианте и все, вместе взятое, людское сонмище всех времен и народов — это сплошь слова, составленные в той или иной стилистической системе, одни сплошные тексты, не имеющие атомарного строения, то бишь существующие вне материи. Все мыслящее человечество — это призрак словесных систем, составленных неизвестно кем, когда и зачем.

— Однако если исходить из ваших постулатов, то исключается из вселенского учета такая мелочь, как человеческие страдания. Ведь словесный текст — это отнюдь не боль и страдание.

— Почему вы так полагаете, дорогой коллега метафизик? Страдание — это тоже слово. А то, на что вы намекаете, произнося это слово, — так оно тоже не существует вне слова. Даже телесные муки, не говоря уже о нравственных страданиях, обнаруживаются у нас оханьем, аханьем, стонами, проклятиями, зубовным скрежетом. Но это опять-таки наша прерогатива, ибо животные страдания не имут — на то у них Слова нет. Вы думаете, что, когда режут барана или когда гиены терзают антилопу, гибнущие жертвы страдают? Нет, они покорно молчат. Не страдать, умирая, — это высокая мудрость, нечеловеческая, таковое нам с вами еще невозможно представить. Мы не знаем, как даже это называется.

— Что значит это? Поясните.

— Хорошо. Я работаю в местном лепрозории. Много лет назад я пришел сюда главным врачом, сменив на этой должности своего отца, с тех пор никуда не выезжал — только один раз, в тридцать седьмом году, меня на семнадцать лет увозили отсюда на Колыму. Но я вернулся, и остальная моя жизнь прошла здесь же, в пределах территории лепрозория площадью десять на пять километров… Однако я не о себе хочу сейчас говорить, я приглашаю вас пойти в мой лепрозорий и там кое-что вам покажу в пояснение нашего неожиданного разговора…