Трое шли по неведомым пустошам заболоченных низин, поросших чахлым ельником, который, казалось, уходил корнями не в сырую черную, сочащуюся водой землю, а в серовато-розовое вещество писательского головного мозга, из которого и возникали взлохмаченные, словно в рубище, мелкие нестройные елки; и в невесомости витали всклокоченные облачка туманов, как востекание к небу самых грустных человеческих настроений. Он давно уже смертельно устал от неизвестности; где, по каким пустошам каких миров ходят проведенные через его головное серо-розовое вещество герои сочиненных им книг? И хотя он ясно видел, как ноги его, обутые в резиновые сапоги, вязнут в черной, как деготь, земляной жиже и как точно так же купается в болотной грязи и другая пара резиновых сапог, тех, что невероятным образом оказались на ногах румынского государя из позапозапрошлого века, — писатель взирал на ходу, по мере движения через заболоченную низину, на все это рассеянно, с недоумением, с опустошительной печалью сердца и не понимал, где его подлинное, не воображенное, место в этом вдруг раскрывшемся для него мирке Вселенной.

Самым достоверным и неоспоримым знанием о себе явилось для него постоянно настигающее и затем отскакивающее куда-то в невидимую гиль понятие смерти, глубоко интимное, неразделимое и такое же ответственное, как понятие Бог. Этот человек уже перестал понимать, живет он еще на свете или нет, верит ли в Бога или не верит, а может быть, совсем незаметно для себя он давно умер, и потому все окружающее видится ему таким далеким и болезненно чуждым. Существа же недействительные, такие, как мифический румынский принц из позапозапрошлого века или новый спутник в фетровой шляпе, ведущий его в страну прокаженных, вот они, рядом, и он видит, как резиновые сапоги на ногах принца Догешти бултыхаются в черной жиже заболоченной низины.

Оказалось, что по ней проходит едва заметная пешеходная тропа, такая же внезапная и загадочная, как и седой старый вожатый, Василий Васильевич Жерехов. Который рассказал путникам, что они попали на пешеходно-вьючную тропу, единственную дорогу, которая связывает лепрозорий, маленькую страну прокаженных, с внешним миром. Километрах в двух сзади, при выходе тропы к большой сибирской реке, находится обслуживаемый государственной вооруженной охраной контрольно-пропускной пункт, откуда и начинается для пациентов лечебницы последний односторонний путь, исход из всеобщей людской жизни в особую зону лепроидного инобытия…

Вожатый привел путешественников в небольшой, но широко разбросанный по уютной долине, меж двух гор, лепрозорный поселок, затерянный — в пространстве и времени дикой тайги — от всего остального мира землян. Этот уголок человечества располагался внутри общего, но въяве существовал невидимо, словно колония инопланетных пришельцев с неземными свойствами. Писатель сразу же стал об этом догадываться, когда перед его глазами начали возникать — а некоторые так сразу же и исчезать, словно пульсирующие изображения в телевизоре, длинные одноэтажные дома поселка, прямоугольным каре окружающие высокое центральное здание. Те, что исчезали после возникновения, могли показаться вновь несколько секунд спустя, — но или в другом построечном обличии, или попросту в прежнем виде, однако покрашенные в иной цвет. Центральный дом, в стиле швейцарского шале с высокой, на несколько уровней, двускатной крышей, в течение минуты исчезал и появлялся трижды: вначале темно-шоколадный, затем серый с оранжевыми ставнями, а уже напоследок — салатно-зеленый, ставни же оказались белыми. Туда, к этому «швейцарскому горному дому», и повел седовласый вожатый своих новых знакомых. И он представил им следующие сведения.

Прокаженные на земле с древних времен человечества были отдельным народом, они уходили от своего прежнего племени, нации, государства и оказывались в какой-нибудь из замкнутых обителей, которых было разбросано по всем странам неучетно сколько и не всегда известно — где. Потому что многие из этих лагерей прокаженных становились вдруг совершенно невидимыми для остальных людей существовавшая колония однажды вдруг исчезала, словно ее никогда и не было на этом месте, и все ее обитатели также исчезали, мгновенно переходя на какой-нибудь уровень тонкого мира. Колония, в которой оказались А. Ким и принц Догешти, была еще промежуточной, в своем развитии подошла к самому началу исчезновения из мира видимых вещей. Состояние это было пока неустойчивым, и в отдельных своих частях убежище то исчезало, то вновь тут же возникало со всеми своими строениями, оборудованием и людьми в них.

Основателем данной колонии был дед Василия Васильевича Жерехова, пригласившего гостей в этот полупризрачный поселок особенных жителей земли. Дед Жерехов, кстати, тоже Василий Васильевич, успел исчезнуть еще в прошлом веке, но сила его влияния была еще не настолько большой, чтобы распространить возможность физического исчезновения и на других своих подопечных, и на весь маленький град прокаженных, и эту возможность зарабатывали последующие поколения Жереховых, все Василии Васильевичи. Нынешнему, очевидно, дано было завершить эзотерическое дело этой колонии.

Когда он ввел спутников в центральный дом с высоченной, на три уровня, мансардой под крутой двускатной крышей, то в широком помещении первого, наземного, этажа стали попадаться навстречу люди в белых балахонах, и все они ласково здоровались со стариком одинаковыми словами приветствия: «Здравствуй, бачка, миленький Василь Васильич!» А он так же приветливо отвечал им: «Здорово, ребята, здравствуйте, девочки!» И вдруг опять наступило, должно быть, некое промежуточное состояние — все вокруг исчезло. Догешти и писатель вновь остались одни возле старика, растерянно озираясь, а он только улыбнулся им — поджатыми губами, чуть сузившимися глазами — и молвил:

— Ничего, товарищи, немного подождем. Вы их снова всех увидите.

…Когда и на самом деле минут через пять необычайно томительного и непонятного ожидания, во время которого все трое почему-то старались не глядеть друг на друга, потихоньку отворачивались в разные стороны; когда вдруг окружающий воздух словно начал густеть, становиться матовым, терять прозрачность, а потом в одно мгновение вновь все предметы и люди убежища материализовались в прежнем виде, этажи здания взгромоздились друг на друга, больные задвигались вокруг, и трое пришедших вновь оказались внутри «швейцарского горного дома», — тогда и воскликнул писатель А. Ким, не могущий больше молчать:

— Я должен бы отдавать себе отчет, что все это происходит во мне, в моей убогой маленькой головенке, которая размером чуть побольше, чем у муравья. Но что я должен думать насчет того, что вот стою перед вами, и разговариваю с вами, и дивлюсь на это фантастическое «промежуточное состояние», в котором предметы видимого мира то исчезают в пустоте, то снова вываливаются оттуда? Кто кого породил, Василий Васильевич, — вы меня или я вас всех с вашими исчезающими домиками и людьми в белых балахонах?

— А представьте себе, мой дорогой друг, что ни вы меня не придумали, ни я вас не породил силой своего воображения, — отвечал, усмехаясь, как всегда, одним изгибом узких губ и чуть заметным сужением глаз, Василий Васильевич. Представьте, что всякое воображаемое существует, и тут ваша голова ни при чем — она лишь озвучила словами то, что существует само по себе. Так что не волнуйтесь особенно, вы ни в чем не повинны, и вам ничто не грозит. А мы с вами, кстати, уже встречались — в вашем совсем еще недавнем прошлом.

— Когда? Каким образом, Василий Васильевич?

— А в одном вашем киносценарии, потом ставшем кинофильмом, я говорил вам как раз об этом. О самой главной странности этого мира, в котором мы с вами пребываем. О том, что он есть вроде бы — и вместе с тем его вовсе нет. Вспомнили?

— Да, но вы там у меня были сельским учителем, Василий Васильевич. Старым сельским учителем. А теперь… вы не тот.

— Что же вас смущает? Не тот. Пусть. Но так и должно быть. Ведь там, в кинофильме, я ведь умер, кажется? Упал на землю и умер, выйдя из леса на поляну. Грибы из корзины рассыпались по траве…

— Так оно и было… И разговор этот происходил после. Я имею в виду разговор о том, что мир этот, в котором мы с вами пребываем, существует самым убедительным образом, в то же время его как бы и нет. Но разговаривали вы не со мною, Василий Васильевич. Вы разговаривали с человеком, героем фильма, во время его сна, он уснул, сидя в кресле возле гроба, в котором вы покоились… Это был персонаж из моего сценария.

— Вы ничего не поняли, хотя сами и написали те знаменательные слова в киносценарии. Не поняли того, что не было отдельно вас и вашего выдуманного персонажа. Вы были одно целое, вот как и мы с вами сейчас. И если вы хотите утверждать, что меня нет, вы тем самым невольно утверждаете, что и вас самих нет.

— Но ведь, наверное, так оно и есть, — смущенно отвечал писатель. — Я совсем не уверен, что аз есмь… Скорее всего, существует некто, о котором могу сказать только одно — что он никакой…

— Да ведь и весь мир, дружочек, никакой! — оживленно воскликнул Василий Васильевич, подходя близко к Догешти и бережным, ласкающим движением прикасаясь к его плечу. — Объясните, пожалуйста, вашему спутнику, что в нашем мире, состоящем из нематериальных слов, все действительное будет только таким, каким выстроят эти самые слова. И чем совершеннее окажется их гармонический строй, тем данный мир будет прекрасней.

Принц Догешти с благодарностью за внимание отвесил церемонный поклон старику и с улыбкой на своем сияющем чернобровом лице ответил:

— Давно я уже чувствую, как господину писателю затруднительно признать одно обстоятельство. Что человек, воображающий нечто совершенно СВОБОДНОЕ, и сами предметы его свободного воображения — вдруг оказываются равнозначными. А господина-то писателя беспокоит вопрос приоритета! Ему кажется, что он некий демиург или по крайней мере, что он смеет дерзать на такое положение, — и это страшно пугает господина писателя. Ведь на самом-то деле, как мы видим, он человек смиренный и робкий. Если не сказать — боязливый. Страх мешает ему быть СВОБОДНЫМ и в полной мере воспользоваться дарованным ему небесами талантом. И он никак не может установить достойных отношений с героями своих произведений — он им не вполне доверяет и даже чего-то втайне опасается с их стороны. Может быть, он совсем не способен понимать природу высшей свободы, поэтому и сам никогда не станет СВОБОДЕН?

— Не будем, дорогой мой, так мрачно смотреть на нашего автора. Ведь что ни говори, но через его мозг и сердце прошли и выстроились все эти слова, что обрисовывают и нас с вами. Но если он когда-нибудь поймет, что своим возникновением в словах мы не всецело обязаны ему — далеко не ему одному, скажем, — то жить и работать на свете господину писателю будет гораздо легче.

— Неужели вы полагаете, что я такой круглый дурак и ревнивый автор и что опасаюсь того, насколько мои персонажи будут зависимы или свободны от моей воли? И что при этом не будет учтена моя собственная творческая воля? Да если хотите знать, я смертельно устал от этой пресловутой свободы воли. Куда только не заносила она мою скромную душу, каких только тягот и лишений не испытал я во имя ее. И мне надоело мучиться! Хочу радоваться творческой жизни, как радуется своему простенькому существованию каждая пичужка, не знающая никаких истин. И вы, мучительные для меня персонажи моих книг, — разве вы не были СВОБОДНЫ быть такими, какие вы есть? Разве хоть одного из вас я кастрировал во имя лживой идеи или воссоздал в словах не живой душою, а куклой с набитым ватой животом? Принц Догешти! Вот вы появились у меня совсем недавно. И что же — вам неуютно общаться со мной? Вы испытываете какое-нибудь давление с моей стороны? Вам, наконец, интересно было пойти со мною в это путешествие или не интересно?

Неизвестно, что ответил бы Догешти, но тут к группе беседующих подковыляла странная фигура, как будто безногая, — уж очень усеченная в высоту, — накрытая с головою белым капюшоном, из-под которого и раздался удивительно красиво звучавший свежий женский голос:

— Бачка Василий Васильич, ты обещал привести моего ребеночка. Чего же все не приводишь?

— Что ты путаешь, Марьяша? Я ведь не ребенка твоего обещал привести, а, наоборот, тебя к нему отправить.

— Так чего же не отправляешь? — прозвучал упрек самым мелодическим голосом. — Я ведь все жду, бачка Василь Васильич…

— Еще немного подожди… Не совсем еще у нас получается, Марьяша, ты видишь, что дело пока срывается. Мы все время откатываемся назад. Я бы мог тебя одну отправить, но ведь ты не захочешь остаться одна без нас, без нашей деревни?

— Ни в коем случае! — прозвучал ответ.

— Ну так и жди спокойно, девочка. Твой маленький сын тоже ждет, но, не в пример мамочке, гораздо терпеливее тебя, Марьяша.

— Ладно, бачка Василь Васильич, не ругай меня. Я просто боюсь, что не успею переселиться со всеми вместе и умру раньше времени. Вон, ноги уже отвалились по колена, на морду уже и взглянуть невозможно, хороша я буду, когда встречусь наконец-то с сыночком.

— Не бойся, не умрешь. Ты никогда не умрешь, сказано ведь было тебе. А ноги исчезают, руки или глаза — так это же и есть начало дематериализации, Марьяша! После переселения не нужны будут тебе ни ноги, ни руки, ни глаза, неужели непонятно! — почти с досадой молвил Василий Васильевич и, отвернувшись от Марьяны, вернул свое внимание спутникам. Белобалахонная фигура, накрытая капюшоном, заковыляла по коридору прочь.

— Вы нас извините, господа, но у бедной девочки до болезни в миру родился ребенок, и когда ее отправляли к нам в лечебницу, ребенка забрали в детский дом. Там он умер, но Марьяша об этом не знает еще. И никто не знает из наших, знаю только я да теперь вы, господа. Но надеюсь, вам не придет в голову доложить ей об этом.

— Что же это выходит? Ложь во спасение? — усомнился писатель.

— Вот именно, — охотно согласился белоголовый старик. — Дело в том, что после выхода из материи все наши прошлые болезни и страдания забываются. Вернее, они не исчезают из памяти, но тоже совсем преображаются в ней, и все самые страшные мучения и несчастья предстают перед нами совершенно в ином свете.

— В каком таком ином свете! — воскликнул писатель. — Разве боль и страдания человеческие не абсолютны? Разве это может быть воспринято по-другому?

— Теперь слушайте меня внимательно. Боль, и страдания, и смерть просто необходимы человеку при жизни, чтобы взять разбег ко взлету. Чтобы достичь наконец Преображения. Боль, страдание и смерть, проходимые человеком, являются одновременно и освобождением от них. Мы преображаемся чистыми от всего этого. Каждый становится СВОБОДЕН от всего этого.

— А смерть? Что вы с нею-то прикажете делать? От нее-то ведь никто не становится свободным? Ведь сами же сказали — умер ребенок у Марьяши. Так умер или не умер?

— Умер, умер, не волнуйтесь, — был спокойный ответ. — Смерть тоже воспринимается там совсем не так, как здесь. Поверьте мне, что она не будет больше иметь никакого значения… Ну какое такое страшное значение сейчас имеет тот факт, что вы когда-то родились? А почему тогда должны бояться такой мелкой пакости, что когда-то вас настигнет воровка смерть? Миленький, хороший мой, да забудьте вы о ней! Когда вы ее благополучно минуете, то после станете вспоминать ее ничуть не менее спокойно, рассеянно даже, чем потерю когда-то кошелька всего с пятью рублями денег… Но вы плачете? — удивленно произнес старик. — О чем же вы плачете?

— Неужели нельзя без этого? Зачем нужен такой страшный разбег… Мучения зачем… Марьяшины отвалившиеся ноги зачем… Вы ведь обманули свою больную, пообещав ей, что она никогда не умрет.

— Может быть, и не обманул. Открытие моего деда было в том, что при самых великих безнадежных страданиях преображение в невидимость, в нематериальность может произойти и без стадии смерти.

— Но как можно определить… что определяет, какое страдание считать великим и какое не считать таковым? — усомнился на этот раз и принц Догешти. Ведь для каждого человека, господа, только его собственные страдания и есть самые великие, не правда ли?

— Совершенная правда, определить истинную меру душевных и телесных страданий человека невозможно. Так вот, открытие моего деда основывалось на том, что у прокаженных их телесные страдания не прибавлялись к душевным, а умножались на них. Когда самые запущенные лепроидные больные собираются в убежище — откуда им уже никогда не вернуться в мир остальных людей, — то становится очевидным, что адская чудовищность душевных и телесных страданий для этих изгоев настолько превосходит все известное в мире, что отпадает всякое сомнение в том, кто может быть отнесен к наивысшим страдальцам на земле. Когда мой дед сам заболел и создал на свои деньги лепрозорий, он постепенно пришел к тому, о чем знает каждый прокаженный: у него отнято все, и даже Бог отнят, но есть для него что-то Большее, чем Бог человеческий, и обстоятельство сие делает его свободным даже от этого Бога. И с этим Большим у него устанавливается прямая связь — открывается совершенно неизвестное для других людей новое жизненное устремление. И тогда мой дедушка задумался над тем, как соединить в один поток разрозненные устремления всех больных убежища, а также руководителей и врачей, медсестер и санитаров, привратников и электриков — всего персонала лепрозория вместе с администрацией, потому что среди них вдруг обнаруживаются феномены, которые обретают, благодаря многолетней близости с пациентами, такое же, как у них, знание о Том Большем, чем Бог человеческий, — о надвселенском начале или внутривселенском начале, что одно и то же.

— Ваш дедушка, кажется, совершенно точно определил среди неисчислимых жертв людского страдания наиболее безысходного и несчастного страдальца! воскликнул Догешти. — Какая страшная мера мучений обрушивается на прокаженного! О, ваш дедушка был прав, я совершенно согласен с ним.

— Эта болезнь, необъяснимая, таинственная во все века, поражала людей из любого рода и племени, любого сословия — начиная от нищих и кончая царями, и всех уравнивала в своем особенном сообществе, отторгнутом от всех прочих человеческих систем. И моему деду, хотя он и не был ученым, философом или систематиком, пришло в голову, что это не случайно и что прокаженные — не просто клинические больные, пожираемые одним из самых страшных недугов, известных на земле, а это особенное человеческое племя, избранное, специально приуготовленное для непосредственного перехода в невидимость, минуя смертную стадию.

— А что дало вашему дедушке сделать именно такой вывод? — унылым голосом вопросил писатель, не без тайного страха поглядывая на сновавшие мимо по коридору белые фигуры больных непонятно какого возраста, пола, потому что лица у всех были словно накрыты одного вида масками, сумрачными и суровыми, словно у старых озабоченных львов.

Вместо ответа Василий Васильевич пригласил, указывая рукой в дальний конец просторного зала:

— Идемте, я вам что-то покажу, и все станет ясно без особенных объяснений.

Но по пути случился еще один скачок в невидимое, и все трое оказались посреди пустой альпийской лужайки, поросшей зеленой травой, на едва заметной тропинке — не вытоптанной до голой земли, но поросшей более мелкой стелющейся травкой, отчего дорожка казалась специально выстриженной.

— Ничего, вы следуйте рядом со мною, я знаю, куда надо подойти, чтобы ненароком не толкнуло какой-нибудь стенкой, когда все опять вернется на место. Наши опыты по-прежнему продолжаются… — И, сказав это, Василий Васильевич взял обоих за руки, потянул за собой.

Подведя к неглубокой ямке, на краю которой росла молоденькая стройная сосенка, старик остановился и стал ждать, не выпуская, однако, из рук ладоней своих спутников. Пользуясь наступившей паузой ожидания, Василий Васильевич приступил к некоторым разъяснениям.

— По той системе, которую начал разрабатывать дедушка мой, преображение, или дематериализация, назовите это как хотите, может быть вызвано по особой воле самого человека. Из того, что не материально, — изнутри сознания, исходят импульсы, которые подвигают материальное тело к своему изначалу, то есть к пустоте, безвременности и нематериальности. Я использую, развивая дедушкин метод, не только возможности одной души, направленные на собственное преображение, но и коллективные, скоординированные усилия больных. И так как уже говорилось, что у них к страданиям телесным страдания душевные не прибавляются, как у остальных, но первое умножается на второе, то возможности коллективной медитации прокаженных оказываются поистине грандиозными. Буквально можно горы сдвинуть с места. А если учесть, что среди них есть личности совершенно фантастические по степени чистоты и могущества духа, достигнутых через страдание, ну такие, например, как только что представшая перед вами Марьяна, то мы, соединив наши усилия, сможем управляться не только с пространством и материей, но и со временем. То есть мы сами сможем обеспечить себя безсмертием, не беспокоя нашего Господа, и оживлять время как прошедшее, так и будущее. Поэтому я уверенно могу обещать Марьяне, что отведу ее к маленькому сыночку, который умер в детдоме, — она сама сможет воскресить его и в новой жизни одарит таким же безсмертием, каким будет владеть сама. А Бог за это на нее не рассердится, я думаю…

В это время в системе Жереховых опять что-то не так сработало или экспериментально повторялась какая-нибудь пробная схема коллективной медитации — в земное пространство вернулось больничное строение, накрыло своими стенами и крышами альпийский лужок с мелкотравчатой тропинкой, на которой стояли рядком трое мужчин, держась за руки, словно малые дети.

Теперь перед ними оказалась дверь со стеклянной фрамугой, и сквозь матовое узорчатое стекло ничего не было видно, лишь сияли размазанные по нему золотистые блики от горевшей внутри электрической лампы.

— Сейчас мы войдем в особую палату, в которой нет окон, попросту это бункер, куда не должно попадать ни лучика солнечного света. Человек, находящийся там, приблизился к тому уровню, когда еще чуть-чуть — и озвучатся неуловимые, неопознаваемые нюансы его глубинного душевного порыва, и он исчезнет. Так было с моим дедушкой.

— Солнце может повредить ему? — спросил принц Догешти у Василия Васильевича, прежде чем войти вслед за ним из коридора в палату. — Я думал, что оно для жизни всегда есть благо.

— На солнце он сразу умрет, — был ответ. — То есть исчезнет из данного конкретного времени, устанавливаемого для нас, землян, именно солнечными часами. Солнце ведь материализует, а смерть есть вещь сугубо материальная. Она помешает больному, уже абсолютно зрелому для Преображения, достичь невидимости, минуя физическое умирание и связанную с ним агонию. И ждать после этого придется бедняге аж до Судного дня, когда всех умерших соберут, выровняют и одновременно воскресят.

— Но сказано ведь, что не всех воскресят, — снова стал впадать в уныние А. Ким. — Кое-кому такого счастья вовек не видать…

— Проходите быстрее, — не отвечая на его реплику, сдержанно поторопил гостей Жерехов-младший. — Зайдите, стойте смирно и смотрите на все, не разговаривая, ни о чем не спрашивая, хорошо?

Гости шагнули за порог и увидели высокий деревянный топчан, накрытый белой тканью, на котором громоздилось что-то, напоминающее лежащее человеческое тело, укрытое зеленой больничной простыней. Возле этого горой вздымавшегося тела с той стороны, где угадывалась его голова, сидела на больничном табурете и, наклонившись, приблизив свою голову к лицу лежавшего существа, замерла какая-то полная старая женщина. Она была не в больничной форме, а в обычном цивильном, старушечьем — вязаная зеленая кофта, длинная темная юбка, на ногах вязаные шерстяные носки, домашние тапочки… Не шелохнувшись, отнюдь не обращая внимания на вошедших, старая женщина продолжала истово вглядываться в бледную невнятную маску, напоминающую не лицо человека, а действительно маску, но такую, которую скульптор только что начал лепить: нашлепал на подставку белую глину и сдавил ее обеими руками, грубо сформировав лицевую сторону; затем пальцами продавил две дырки для глаз и одну поперечную борозду для рта. Про выступ носа скульптор или забыл, или попросту еще не успел приступить к носу: на этом месте была словно пальцем продавленная широкая дыра.

— Что ты слышишь, Ревекка? — задал уверенным начальственным голосом вопрос Василий Васильевич. — Как Андрей?..

Старуха лишь быстро вскинула руку в сторону от плеча, призывая к молчанию, и, по-прежнему не оборачиваясь, почти прильнула лицом к жутковатой бессмысленной бледно-серой маске. И когда посетители долгую минуту простояли в молчании, все трое толпясь за ее спиною, они наконец услышали тихое сопение и шипение, исходившие от живой маски. Тотчас раздался голос женщины, переводивший это шипение в громкую, размеренную, выразительную декламацию:

…и снова был означен дальний путь, и светлая тропинка по траве вилась. А сосны буйные мне не дают уснуть и шепчут на ветру про жизни сладкой власть. Вздымая непричесанные вихры к небесам, хмельно покачиваясь, эти увальни бросают взоры в мою сторону. А сам я возлежу во гробе деревянном и тьмой угольной, аспидной наполнены глаза мои несчастные, земные. И сосны, великаны волосатые, зелено-буйнокудрые, в душе своей древесной прониклись Господа заветом и прошептали мне в мой час последний, загробно-тесный: Живи без смерти. Я ухожу туда, где небо золотое и облака сиреневые в нем плывут. Где очень на меня похожие в просторе Онлирии чудесной летают некрылатые пилоты там и тут. …Эй, сосны! И вы прощайте, братцы. Мое земное время тает. Увидимся ли там кто зна…

Старая женщина оборвала на полуслове свою размеренную декламацию и, выпрямившись на стуле, через плечо оглянулась на вошедших в комнату, причем взгляд ее серых выцветших глаз ни на ком из троих не сосредоточился, а словно сразу же прошел сквозь них в иное пространство. Лицо ее было природное, прекрасное, не накрытое львиной маской, снаружи не обезображено величавой красотой старости — красотой руин и полувысохших древних деревьев, но это лицо сохранило на себе свет прелестной женственности. И в сочетании с безобразно расплывшимся дряхлым, бесформенным телом моложавое женское обличие вызывало чувство смятения, потому что по одному только этому всего яснее можно было прочитать, что вся жизнь человеческая есть не что иное, как плен юности у неотвратимо надвигающейся телесной старости.

В продолжение молчаливой долгой минуты, пока вошедшие рассматривали моложавую на лицо старуху и словно чего-то ждали от нее, на топчане за ее спиною что-то происходило неясное — горой вздымавшееся зеленое покрывало, накинутое на лежавшее человеческое тело, вдруг разом бесшумно опало и плоско разостлалось на пустом лежаке. Там никого уже не было, и старуха, быстро повернувшись назад, схватила зеленую простыню и сдернула ее с топчана. Белая чистая подстилка, чуть смятая, предстала глазам присутствующих, и ничего другого на этом месте не было, словно никогда в мире под солнцем и луною не появлялось существо по имени Андрей с его единственной и неповторимой судьбою. Хотя бы ветерок прошелся на месте его проживания и исчезновения, шевельнул бы простынкой, подумалось А. Киму. И скупо улыбающийся Василий Васильевич чуть-чуть загнутыми уголками безгубого рта, — и выглядевшая просветленной старуха Ревекка, и даже благостно потупившийся перед нею принц Догешти — все трое, находившиеся перед ним, дружно испытывали какое-то одно общее умиленное чувство; писатель, однако, не мог заразиться им и пребывал в замутненной печали сердца. Это приметил Василий Васильевич и удивленно поднял свои седые пушистые брови.

— Вы что это заскучали, дорогой мой? — вопросил он. — Ведь все хорошо получилось… Вам хотелось узнать, что стоит над человеческим страданием, то есть в чем причина и высший смысл человеческого страдания и боли. Вот теперь и узнали, своими глазами увидели, во что оно все это оборачивается, куда уходит.

— В пустоту, Василий Васильевич. В безмолвие и пустоту.

— Ну да. Пусть будет по-вашему… Такое слово, значит, нашли… Ну и что же вас печалит?

— Так ведь и все на свете, не только страдание, уходит в пустоту. Какое же открытие, какая тут поразительная новость?

— Ну хотя бы самая первая: боль и страдание не служат смерти, как вы думали раньше.

— А чему же служат?

— Безсмертию.

— Вот как. А доказательства?

— Андрей ушел не в смерть. Он не умер, но преобразился.

— А он подумал, что Андрюша умер, что ли? — весело воскликнула старая грузная женщина с молодым красивым лицом. — Тогда как же я? Могло ли быть такое, чтобы он умер, а я осталась бы жива?

— Не понимаю…

— Она говорит, — стал пояснять писателю Василий Васильевич, — что у них на двоих одна жизнь и она неделима. В каком бы из миров они ни оказались, они всегда будут вместе. Этот феномен уже давно установлен и проверен всей их совместной жизнью. Андрей во время Гражданской войны в Сибири был белым офицером у Колчака, попал раненным в плен к красным казакам, и его расстреляли. Но неизвестным образом он из могилы попал в сад к Ревекке, тогда барышне на выданье, а этот сад находился далеко от места расстрела.

В уездном городишке, где жила Ревекка в доме отца, оптового торговца маслом, революция и Гражданская война выразились в том, что было два погрома на одну-единственную еврейскую семью. В этом благословенном захолустье для обывателей революция и Гражданская война обошлись без других кровавых жертв. Первый раз, когда пришли, красные разграбили и подожгли оптовый склад, туда же бросили хозяина, бочки с маслом раскатили по всему городку, а красное войско пыталось кормить своих отощавших за зиму коней соломой, политой янтарным подсолнечным маслом. Такова была первая казнь в доме бедняжки Ревекки, а через полгода пришла и вторая — это когда городок захватили белые казаки. Они изнасиловали и потом повесили на воротах мать Ревекки, а саму Ревекку только лишь изнасиловали, но убивать не стали — они поверили ее матери, которая клялась перед казнью, что дочка не знает, где спрятаны деньги, а знает об этом она, жена коммерсанта, но она лучше умрет, а им не укажет это место. Ее стали бить плетьми, но она часто теряла сознание, и тогда ее повесили. Ревекку же пытать не стали, потому что она была так напугана, что впала в прострацию и совершенно онемела. И к тому же казаков сдерживала необыкновенная, удивительная красота девушки — они хоть и были люди грубые, руки в крови по самые локти, но все-таки производные от Высшего творения, и красота была открыта для их взора.

Когда осталась Ревекка в отцовском доме совсем одна, к ней после ухода белых из городка стала заглядывать хроменькая соседка Шура и принялась выхаживать ее. К тому времени эта Шура уже овдовела, и ей, досель каждодневно существовавшей тяжко и невесело, стало совсем невмоготу.

После внезапного ночного ухода казаков обыватели собрались небольшой толпой и зашли во двор Масленкиных, чтобы снять с веревки удавленную еврейку и похоронить ее за кладбищенской оградой. Может быть, граждане и пограбили бы в жидовском доме, умысел подобный был кое у кого в голове, но в ту минуту, когда мужчины снимали с веревки посрамленное, отбитое плетьми, словно мясо кухонными тесаками, равнодушное к ним тело хозяйки, в окне вдруг появилась и стала, замерев, словно привидение, растрепанная ее дочь с огромными страшными глазами. И, увидев ее, мужчины оробели почему-то, заторопились и, завернув в рогожу тело казненной, быстро увезли его на угольной фуре. Обронили с нее другой кусок рогожи, огромный мешок для перевозки древесного угля, но не стали даже поднимать его, бросили у ворот. Все покинули двор, так и не посмев зайти в дом, где находилась страшная, как привидение, еще живая красавица, и только одна Шура-соседка торопливо шмыгнула в сени, приволакивая по доскам широкого крыльца свою негнущуюся короткую ногу. Она подошла сзади к стоявшей у окна девушке, вокруг головы которой курчавились, словно дымились, тугие кольца волос, и тихо вздохнула, глядя на далекие беленькие облака в небе, видимые за головою Ревекки в окне: у самой Шуры волосенки были реденькие, гладкие, липнувшие к ее простоватой невзрачной черепушке.

Заметив стоявшую в оконном створе истерзанную полуживую Ревекку, вдова почувствовала, что то глубинное намерение насчет ее, Шуры, которое унесло из ее жизни мужа, зато дало дочь Валю, касается теперь и судьбы этой еврейской девушки, дочери казненных богачей городка, и первым делом надо, следуя внутреннему повелению, подойти и тронуть ее за локоток.

Она так и сделала, и молодая еврейка медленно на нее оглянулась через правое плечо, и между их встретившимися глазами расстояние было не сорок сантиметров, а вся неизвестная ширина Чермного моря и еще немереные выкрутасы по пустыне, которою водил Моисей свое племя в течение сорока лет, и плюс бездна взаимной вражды между соборной душою этого избранного грешного народа и остальным многообразием людских душеобразований на земле. И все это колоссальное библейское пространство отчуждения надо было одолеть всего за несколько секунд, и оно было с Божьей помощью преодолено. Ревекка знала, вопреки смертным заверениям матери пред казаками, где находятся спрятанные отцом деньги, и она на первых же минутах встречи с Шурой, перед тем как надолго потерять сознание и упасть в жгучую и липкую бездну нервной горячки, через несколько дней обернувшуюся в знойную тифозную горячку, доподлинно объяснила место укладки с деньгами и, свалившись на пол у открытой двери, ударилась затылком о дубовый порог. Но туго завитых от природы гнедых волос на голове ее было столько, что жестокий удар смягчился ими, словно войлоком, и жизнь Ревекки была спасена от смерти, которую враг человеческий тщательно приуготовил для нее именно на этом дубовом пороге.

Дальше судьбой беспомощной девушки правили хроменькая Шура и деньги, которые она и отыскала в указанном месте. Их оказалось очень много, настолько много, что бедная вдова ни за что не смогла бы их сосчитать, да она даже и не попыталась это сделать, лишь бессмысленно осмотрела, скорбно сморщив узенький лобик, жуя губами, увязанные ленточками толстенные пачки крупных ассигнаций, затем сгребла весь клад в большую корзину-колосник и отнесла к себе домой. Дома она задвинула корзину на печку, в самый угол лежанки, где после смерти Володи уже никто не спал и валялись на голых кирпичах старые валенки, его и ее, Шурины, стоптанные кособоко, и в новом белом лукошке лежали маленькие крохотульки-валенцы для дочери Вали, которой было всего два годика, и она могла бы носить их разве что также года через два. Но, тоскуя в этой жизни без мужа, который ушел и оставил после себя дочку, Шура сваляла в бане детские валенцы впрок, в то время как годовалая Валя лежала на лавке в предбаннике и, с бездумным весельем глядя в закопченный потолок, взбалтывала в воздухе голыми ручонками и ножками, гулькала да с ангельскими улыбками на устах пускала пузыри… Старая корзина с деньгами была задвинута за новое лукошечко из чищеных ивовых прутьев, в котором находились детские валеночки, и это было, пожалуй, самое надежное место хранения уцелевшего еврейского капитала.

Но деньги не хотели принадлежать Шуре или ее ребенку и бесполезно валяться на лежанке большой русской печки, они внушили вдове, что сам Бог передал их в ее руки (а не наоборот, не Его антагонист. — Примеч. А. Кима.), и поэтому все, что можно сделать, пользуясь ими, для беспомощной больной еврейки, должно быть сделано, а когда та выздоровеет, деньги надо будет ей вернуть — все до копейки, что останется после расходов на лечение и выхаживание девушки. Эти деньги покойного Масленкина, выраженные в царских ассигнациях высшего достоинства, корнями уходили в те еще времена, когда над Европой только-только занималась заря финансово-банковской системы. Предки Масленкина во многих поколениях в Испании, Португалии, Франции и Германии терпеливо и грамотно заводили и взращивали капитал, который у них не раз бесцеремонно отнимали местные властители и просто лихие люди. Но черенки и саженцы старинного капитала перекочевывали из страны в страну и пускали корни на новых местах. Последний Масленкин из Ахазова колена, что от праотца Ионы, забрался в сибирское захолустье, чтобы делать деньги на торговле подсолнечным маслом, что вывозил он с Украины, и льняным — с Вятской и Рязанской губерний, и в деле этом неслыханно преуспел. Но отсутствие в этой глухомани каких бы то ни было банковских учреждений и внезапно разразившаяся революция поставили под угрозу самое существование и сохранение его капитала, сведенного в царские ассигнации и попавшего в конце концов на русскую печку вдовы-мещанки Александры.

Она начала с того, что закрыла свой дом на замок, словно банкир стальной сейф, а сама вместе с ребенком и козой Катькой перебралась на еврейское подворье, поселилась в маленьком садовом домике и принялась ухаживать за больной Ревеккой. Соседям попросту объяснила, что та уговорила и наняла ее пожить вместе, и люди ей поверили, потому что видели, как в день похорон старой хозяйки Шура единственная вошла в дом, остальные испугались вида истерзанной девушки, словно привидение появившейся в окне, и смылись со двора. И вот вскоре вдова стала пробегать по нему туда и сюда, припадая на свою убогую коротенькую ногу, хлопотать по хозяйству, сходила на рынок, купила говядины. Причем своего ребенка, двухгодовалую Вальку, возила за собой в расписной детской тележечке с деревянными колесиками, с точеными балясинками на бортах, каковая нашлась в хозяйском сарае. Это была коляска для маленькой Ревекки, единственной дочери торговца маслом, который приходился — сам не зная об этом — далеким потомком пророка Ионы, проглоченного китом. (Впрочем, уже рассказывалось, что это было ошибочное представление древних писателей, не знавших физиологии китов.)

Иона, сын Амафина, до шестидесяти одного года был обычным филистимским обывателем, не очень праведным, многогрешным даже, многодетным, озабоченным мирскими корыстными делами, в особенности накоплением золота, которое Иона любил больше всего на свете… Пока однажды не прозвучало в его ушах слово Господне: стать ему проповедником в далекой Ниневии. И вот через несколько тысяч лет отпрыск первоявленного Ионы-пророка оказался в Сибири и там принял мученическую смерть, оставив сиротой свою единственную дочь. Она свалилась в нервной горячке, но, покусанная тифозной вошью, которая переползла к ней от какого-то из казаков, насиловавших ее, заболела тифом и стала медленно сгорать, приближаться к уготованной ей смерти. Исход сей тифозный сопровождался страшной температурой молодого тела, которое таким образом, поджаривая на себе гнид, пыталось бороться с бешено размножавшимися вшами. Но постепенно душа ее, измученная всеми унижениями и страданиями тела, стала выходить из нее и удаляться, сначала на небольшое расстояние, туманно повисая у потолка комнаты, затем отлетая все далее за пределы и дома, и сада яблоневого, и унылого захолустного городка.

Когда тифозная сыпь пошла по всему ее телу, ухаживавшая за нею Шура поняла, что это такое, испугалась и сбежала в деревню к родственникам, таща в детской коляске с точеными балясинами свою дочурку. Но оказалось, что по всей округе тиф ходит уже давно, родственники и на порог не пустили Шуру с ребенком, и тогда, помолясь Богу, Шура вернулась обратно в городок, в свой дом, раскалила в бане докрасна печку, чуть ли не сажень дров сожгла, побросала на полок всю носильную одежду, какая только у нее была, и прожарила ее, плотно закрыв низенькую дверь парилки. Сама же она, голая, держа голого плачущего ребенка на руках, провела ночь в душном предбаннике.

Дело было летнее, рано утречком Шура открыла парилку и достала оттуда горячую еще одежду, оделась, перенесла уснувшую дочь в дом, а сама пошла к еврейке. Ревекка с растрескавшимися, кровоточащими губами, распухшим неузнаваемым лицом уже и не бредила, не металась в постели, лишь со свистом выдыхала горячий, как кипяток, воздух и тихо стонала. Шура стала поить ее из ложечки водою из целебного святого источника, который находился вблизи ее родной деревни, где она была накануне.

Шура не знала, со страхом и жалостью глядя на неузнаваемую в жестоко обглоданном болезнью существе богатую молодую еврейку, что ее более нет перед нею, что покрытое зловещей сыпью существо с закрытыми глазами и роскошными вьющимися гнедыми волосами вовсе не Ревекка, а что-то уже отдельное от нее, и, не зная об этом, Шура с холодком страха и омерзения в руках откромсала ножницами эти волосы под самый корень, отнесла их в сад и сожгла на костре вместе со стянутым с больной завшивленным бельем. После этого Шура вымыла руки карболкой и опять понеслась к себе домой — топить баню и до полуобморока париться в ней.

Ревекка тем временем побывала уже в Онлирии, в том высоком эфирном мире, куда человек, облаченный в свою душу, попадает сразу после того, как покидает останки своего умирающего тела, которое уже и двигаться перестает, потеряв всю управляющую жизненную энергию. Но молодая еврейка ничего этого еще не осознала, в первое мгновение свободы никаких страданий из недавнего прошлого не помнила и, озирая подступающие окрестности тонкого мира с привычной высоты своего женского роста, только почувствовала какое-то величайшее, блаженнейшее облегчение и телесную свободу. Привычно видела она и части своего тела: руки, ноги, колени, живот и выпуклую грудь под любимой розовой батистовой кофточкой, — все это выглядело так, как раз и навсегда запечатлелось в ее независимой от тела душевной памяти.

Она шла куда-то, и устремление ее было радостным, полным детского веселья, которое на земле появляется только у тех, кто никогда еще не знал боли или совершенно позабыл о ней, пусть даже в прошлом испытав неимоверные страдания. Телесную боль запоминает память тела, разумеется, и поэтому для Ревекки, только что освободившейся от своего физического плена, было совершенно необъяснимым ее собственные ликование и легкость. Последнее ощущение оказалось настолько подстрекательным и сильным, что девушка не выдержала и, разбежавшись по долине, которою шла, вдруг легко и непринужденно вспорхнула над землей. По-прежнему она видела свои привычные руки, ноги, а по земле, по зеленой траве-мураве, скользила совмещенно с ее полетом удлиненная тень девушки, падавшая от света солнца. И когда она, внезапно выпрямившись, ногами к земле, решила приостановиться и свечой встать в воздухе, то вначале слегка провалилась вниз, и длинная муслиновая юбка взвилась вихрем вокруг ее ног. Ревекка тотчас спохватилась, на ней ли ее панталончики, она быстро проверила руками, настороженно оглядываясь в воздухе, и успокоилась, лишь убедившись, что штанишки на месте.

Со стороны казалось, что взлетевшая над равниной девушка совершает в воздухе изящные балетные пируэты под слышимую ею одной музыку, — и тот, кто наблюдал за нею с вершины небольшого холма, опираясь на длинный дорожный посох, тщетно старался угадать, в уме считывая ее танцевальные пассажи и ритмы, какая же все-таки звучит для балерины музыка, из какого известного ему балета… Этот молодой человек, божественно красивый (впрочем, как и все в Онлирии), был когда-то изрядный меломан и петербургский балетоман, звали его в жизни Андреем Цветовым, теперь же он захотел называться Октавием.

Он решил ходить по просторам сибирской Онлирии пешком, торопиться не хотел, потому что черновая предыдущая жизнь на земле прошла у него в лихорадочной угарной спешке, закончилась на Гражданской войне расстрелом. И в его памяти отпечаталось величайшее сожаление по этому поводу, а теперь он тысячу лет желал бы прожить не спеша, старательно следуя скорости движения солнца по небу — в ритме установленных Творцом суточных перемен дня и ночи.

И вот они встретились — Ревекка плавно приземлилась к нему на вершину холма, придерживая обеими руками — на коленях и под коленями — свою развевавшуюся юбку, не желая перелетать через мужчину поверх его головы. Так они впервые встретились, оба не зная еще, где они находятся. Октавий (так будем называть молодого человека в Онлирии) недавно был расстрелян и брошен незакопанным в яму на опушке леса, Ревекку тифозная температура, поднимавшаяся к сорока двум градусам, беспощадно изгнала из собственного ее тела. Для обоих окончательный разрыв с физической жизнью через смерть оставался вопросом формальным, ожидаемым разрешения с минуты на минуту. И лишь их крепкие молодые тела, брошенные без какого-либо постороннего внимания, отдельно от душ бились и трепыхались из последних внутренних сил, взыскуя преображения и все никак не желая переходить в состояние трупа с его властно устанавливаемым холодным и тяжким порядком.

Вот и гуляли себе два вольноотпущенника жизни, вернее, два самовольщика из армии одной исторической эпохи по вполне ясной, видимой Сибирской Онлирии, выглядевшей точно так же, как и прекрасный земной мир тяжеловесного и сочного бытия вещей. Только не было от новомирских вещей никакой боли тебе или, наоборот, приятных касаний — когда в порыве радости Ревекка хотела обнять встретившегося ей красивого человека, ее руки лишь совершили взмахи по воздуху, но ничего не обрели в свое объятие. Она хотела положить эти руки ему на плечи, но напрасно — ладони упали, прошлись в нем, в его прекрасном мускулистом теле, как по воздуху. Он же хотел потрогать — пригладить ее буйные волосы, но они даже не шевельнулись, когда его смуглая жилистая офицерская рука целиком погрузилась в них.

Однако они быстро освоились с этими новыми закономерностями нового мира, в котором встретились, и вскоре для них видеть должно было стать вполне самодостаточным началом, не менее важным, чем в прежнем бытии — брать, давать, нести, касаться, овладевать, присваивать, употреблять. Совершенно лишенный плотной вещественности, новый мир был гораздо милосердней к своим существам, и любовь здесь освобождалась от жестокой необходимости понуждать любящих к соперничеству в наслаждении друг другом. И здесь ничто не наносило боли вполне видимой телесности, и весь трепет допрежнего существования переводился — от постоянного дрожания за жизнь — к бесстрашному веселью и отважному ликованию безсмертной любви. Она здесь полностью освобождалась от власти и угрозы смерти и наконец-то могла быть сама собой. Все то, что вынуждено было глубоко укрываться в сокровеннейших недрах души в мире жестокой телесности, здесь свободно и красочно выходило наружу. Лишь на мгновение заглянув друг другу в глаза, Ревекка и Октавий обрели то поистине чудесное, что в пределах прошлой жизни было почти никому из людей недоступно, а если и выпадало такое счастье любовникам, то непременно кому-нибудь одному из них, второй же мог — в лучшем случае — лишь позволить любить себя.

А здесь с первой встречи, с первого же взгляда Ревекка очаровалась чем-то совершенно неизведанным в голубых мужских глазах, и все женское существо ее сладко и радостно потянулось к этому неизвестному, бесконечно влекущему и такому же теплому и надежному, как хороший солнечный день лета. Ревекке сразу захотелось обнять его и поцеловать, но когда это у нее не получилось, молодая женщина поняла, что и без подобных заученных символических акций то, чем она восхитилась в Октавии, ничуть в нем не убыло, и летнее тепло его надежности по-прежнему оставалось дышать для нее, окутывало всю ее — и без объятий и нежных прижиманий любимого к груди, без поцелуев с раскрытыми губами его смугло-румяного чистого рта.

И все же она была несколько растеряна оттого, что не знала, как ей теперь быть со своей любовью, потому что для этой внезапной любви, ворвавшейся в ее душу, подобно подземной реке, должен был найтись какой-то выход. Невозможно было, чтобы река не истекла куда-нибудь наружу.

— Ну и что теперь будем делать мы с тобой? — с улыбкой тихого веселья в глазах молвила она.

— Разговаривать, — ответил он. — Идти рядом и разговаривать.

— А летать? — спросила она. — Можем мы позволить себе иногда полетать вместе?

— Конечно, можем, родненькая моя. Милая, милая моя. Дружочек ты мой ненаглядный. Где ты раньше была там, когда мы еще жили? Почему мы никогда не встречались?

— Вот и я говорю… Так обидно… Что нам теперь делать?

— Сколько лет тебе исполнилось там?..

— Классических осьмнадцать. А тебе?

— Мне двадцать пять. Тоже классические для молодого русского дворянина… Послушай, а что с тобой произошло?

— Не знаю точно. Столько ужасов навалилось под конец… Отца бросили в огонь. Мать раздели донага и на моих глазах, совсем рядом… Впрочем, не хочу обо всем этом говорить. Хочу теперь ничего не помнить… Вот и ничего не помню! Может, была, а может, ее вовсе и не было — но какая-то хромая женщина подходила ко мне и трогала за руку… Потом было очень и очень жарко и нехорошо, я, кажется, ушла куда-то… И вдруг увидела тебя! Чудо настоящее. А с тобой что было раньше?

— Меня повели на расстрел двое. Я только помню, что шагал перед солдатами со связанными на спине руками и думал о том, что вот люди, которых никогда раньше не знал, не встречал. И они меня тоже. Однако почему-то ведут меня убивать, хотя ни я им, ни они мне, в сущности, ничего плохого не сделали. Вот такие у меня были совершенно отчетливые мысли по дороге к лесу. И тут я увидел в стороне, на холме, стоявшего с длинной палкой человека. Он опирался правой рукой на посох, а левой прикрыл, как козырьком, глаза и смотрел на наш расстрельный конвой. Наверное, это был местный пастух. Этот пастух в брезентовом выгоревшем плаще и был последним человеком, кого я запомнил. Он стоял на холме вот с этой самой палкой, которая впоследствии почему-то оказалась у меня. И я не помню, как меня убивали, может быть, конвоиры стреляли мне в спину, — но с этой палкой в руке я оказался стоящим на том зеленом холме… И вдруг я увидел тебя, летящую по небу, — настоящее чудо, как ты сказала… Действительно чудо.

— Но нам и в самом деле надо все-таки что-то делать, — заговорила, перебивая Октавия, Ревекка. — Что-то надо делать. Давай полетим хотя бы?

— Ради тебя, — отвечал Октавий улыбаясь. — А так мне больше нравится ходить по земле пешком.

И они полетели рядом, почти касаясь друг друга — почти, потому что прикоснуться даже кончиками пальцев им никак не удавалось. И, не в силах преодолеть в себе желание быть как можно ближе к нему, Ревекка попыталась на лету слиться с ним, однако и тут ничего не получалось — девушка зависала то слева, то справа от летящего Октавия, оказывалась то чуть выше его, то под ним на пядь расстояния ближе к земле. Нет, слияния не получалось, и прикосновения, и волнующего чуда поцелуя тоже — можно было только смотреть и видеть милого друга. И поначалу Ревекка едва ли не страдала, как прежде, по-земному, по-девичьи от невозможности любить человека прикосновением, объятиями, поцелуем. Но что-то происходило — то, наверное, время шло, облака рождались, детские сны витали над землей, вспорхнув с улыбчивых губ младенцев, они чудесны в синем небе Онлирии. И безысходное находило выход, и взамен любви-прикосновения незаметно приходила любовь неощутимого светового сияния, и хотелось видеть любимого человека столь же страстно, как и обнимать, и целовать, — и не наглядеться было никак, и это властно требовало исхода, как в земной юдоли любовь искала и находила выход через содрогающееся телесное наслаждение.

Они летели и сверху смотрели на землю, которая в Сибирской Онлирии была такая же, что и в сырой, теплой жизни Сибири, — такая же, наверное, хотя никто из них двоих не мог коснуться ее руками или губами так плотно, чтобы стало больно и сладко и слезы бы полились от какой-то непомерной радости и бесконечной печали, потому что для того, кто приходил на землю человеком, прикосновение к жесткой и колючей дороге земной родины было самым сладостным, нежным ощущением его бытия.

Должно быть, в те же мгновения, которые проходили для нашей парочки в Онлирии, на земле в том же самом месте кто-то действительно прижимался лицом к жесткой дороге и тихо плакал, радуясь, что еще жив и чувствует ее под щекою, но пролетающие над ним Ревекка и Октавий никого под собою не видели. Мир, доброжелательно и роскошно распахнувшийся перед ними, проступил без всяких следов тяжко усложненной ноосферы, был для них безлюден, невинен, беспечален и прекрасен. Тоненький слой мрачных людских страданий, от которых человеческие народы хотели спастись с помощью машинного созидания вещей или силового их отъятия друг у друга, — слой ноосферной цивилизации стал для запредельных беглецов далеким и невидимым.

Но он был там же, мир земной, на тех же холмах и просторах Западной Сибири, над которыми они теперь вдвоем пролетали, и сквозь прозрачные фильтры инобытия все же пробивались в Онлирию ужасающие и жалобные звуки происходящих на земле недобрых событий: кто-то кого-то ненавидел, поэтому азартно мучил его, кто-то кого-то мучительно убивал, мучимый же кричал и жаловался столь громко, что его обезумевший голос достигал пределов параллельных миров.

— Что они с тобою сделали, перед тем как расстрелять? — спрашивала Ревекка, прислушиваясь к этим невнятным звукам и на лету медленно, в горизонтальном направлении, вытягивая перед собою руки и что-то рассматривая на них. — У меня, например, с пальцев посрывали кольца, одно никак не снималось, палец ушибленный распух, так они содрали кольцо щипцами вместе с мясом.

— Что, память возвращается к девушке? — улыбнувшись, произнес Октавий. Ты же ничего не хотела вспоминать… О, меня тоже хорошо разделали на допросе. Но я также не хочу это вспоминать и желаю все, подобное этому, забыть навсегда, так что воспоминания некоторые отменяются, дорогая. Лучше я тебе расскажу о том, что, когда меня сшибли на пол и голову мою прижали к доскам пола ногой, обутой в сапог, я скосил глаза и, перед тем как потерять сознание, увидел под широкой деревенской лавкой, на которой сидели мои мучители, в самом углу избы затаившуюся в сору и комках паутины маленькую мышку. Она, представляешь, оцепенела, сгорбившись, и вдруг глаза наши встретились. У нее был такой забавный испуганный взгляд, что я не выдержал, улыбнулся, губы же мои были окровавленными, вдавленными в грязный пол, и я подмигнул ей, только потом отключилось мое сознание.

— Мышка? Откуда мышке там быть, ты выдумываешь?

— Зачем? Правду говорю. Она, видать, не успела убежать в нору, а проскочить открытое место, по которому топталось столько громадных ног в сапогах и ботинках, мышка никак не решалась.

— И что же с нею было?

— Говорю же, что я сознание потерял. Очнулся, когда на голову мне хлестанули воды из ведра, вода потекла по полу как раз в тот угол, где раньше сидела мышка и где теперь ее не было.

— Ага, значит, убежала мышка! Молодчина.

— Да, скорее всего убежала, решилась-таки.

И тут Ревекка увидела, близко пролетая над вершиной небольшого леса, смешанного — темная зелень елей и более яркая от лиственных деревьев, увидела на одной из верхних веток разлапистой ели ползущую крошечную серую зверушку. Девушка вначале подумала, что это, должно быть, белка, бельчонок, но, приглядевшись внимательнее, увидела, что это серая лесная мышь. И такое совпадение — только что прозвучавшего рассказа с явлением на дереве маленькой мышки — очень позабавило Ревекку, она тоже, встретившись взглядом с мышью, подмигнула ей одним глазом. И ей показалось, что крохотная зверушка в ответ также подморгнула блестящим, как бусинка, черным глазом.

— Но что мы с тобой о всяких пустяках говорим, Ревекка, ведь вот какая выпала возможность — быть совершенно СВОБОДНЫМИ и встретиться, — а мы о каких-то мышах лепечем…

— Да, Октавий, все же надо что-то сделать… Зачем нужно было нам встретиться? Не пойму я…

— Но разве ты не любишь меня?

— Как мне любить, если я даже не могу коснуться тебя?

— Зато видишь. Любить — это значит видеть. Свет — это и есть любовь, Ревекка моя, ты ведь теперь знаешь об этом.

— Я теперь знаю одно: мне никогда не обнимать тебя, не целовать, не радоваться тому, что ты твердым и мужественным входишь в меня и я рвусь навстречу, вся радостно распахиваюсь и приемлю тебя.

— А это нужно тебе?

— Не знаю я, чего мне нужно. Мы летим, а летим ли мы? Если летим, то куда, милый? И мы с тобой — мы ли это или кем-то придуманные фантомы, призраки призраков, которых нет нигде и, главное, никогда не будет и не может быть никогда. Вот так-то, милый. Вот поэтому мне нужно в моей любви прикосновение. Вот поэтому-то мне нужно, чтобы ты мужественным и твердым входил в меня, глубоко входил, так, чтобы я почувствовала всем основанием своего женского существа нежное начало твоего твердого мужского существа. Так, чтобы ты понял, что уж дальше тебе нет ходу, а я бы поняла, что отступать некуда и надо мне покоряться.

— Все это, Ревекка, могло иметь место только там…

— Я знаю…

— А здесь нам это совершенно не нужно. Я вот смотрю на тебя, и мне от радости видеть твое лицо, твою одежду, вот эту розовую блузку и даже маленький носовой платочек твой, что торчит вон из того тесного рукава, — от великой, величайшей, сладкой, сумасшедшей, пронзительной, горячей, жгучей, потрясающей, неимоверной, высокой, высочайшей радости делается в тысячу раз лучше и сильнее быть на свете — о каком бы свете ни шла речь, моя хорошая. И я призываю тебя забыть все, что делало нас счастливыми на бренном, веселом, животном уровне земной жизни…

— Нет, Октавий, — прозвучал ответ, — нет, такое я забывать не хочу. Я хочу любить, как животные.

— Но ведь ты так и любишь! — воскликнул летевший рядом с нею милый друг. И я так люблю! Нам же и это дано мысленно испытывать. В чем дело? Мы же теперь во всем СВОБОДНЫ! Мне конвоиры велели идти вперед, к яме, и я пошел, а дальше я ничего не помню… Очевидно, пожалев меня, кто-то из двоих, вида которых, их человеческих лиц я не разглядел, неожиданно выстрелил мне в спину. И вот теперь я встретил тебя — и как славно, как все хорошо кругом, и ничто, ничто не мешает мне смотреть на тебя, быть с тобой рядом…

— Нет, Октавий, нет… Мне что-то мешает все-таки.

— Так что же тебе мешает, дорогая?

— Ах, точно не знаю… Может быть, деньги?..

— Какие еще деньги? Забудь о них, Ревекка! Обо всех деньгах на свете забудь — они остались там, за границей… О каких таких глупых и ничтожных деньгах здесь может идти речь?

— Не здесь, миленький мой, а там, за границей… Деньги большие, не глупые. Наследственный капитал, собранный многими поколениями моего древнего рода, сведенный в ассигнации русских банков. Из уважения к нему я не могу бросить деньги на кого попало. Они зовут меня.

— Но, Ревекка, какое тебе дело теперь до всей этой заграницы? Пусть там расстрелы, ассигнации, насилие и тому подобное — а нам-то здесь зачем все это? Даже вспоминать такие слова?..

— Дорогой мой… Любимый мой… Я должна все же вернуться туда. Что-то намного сильнее моей радости видеть тебя, быть с тобой призывает меня вернуться. Ты остановись здесь, замри на месте и жди, а я полечу обратно. Но я обязательно вернусь. Мы должны снова увидеться, я этого хочу, и я вернусь…

— Нет, расставаться с тобой я больше не намерен. С меня достаточно и того, что жизнь на земле я умудрился прожить без тебя. Я тоже вернусь с тобою туда.

То ли вода из святого родничка помогла, то ли судьба была такая, но молодую еврейку, в некий час ее тифозных страстей показавшуюся уже умершей, лежавшей беззвучно и бездвижно с заострившимся белым носом, уставленным высокой горбиной к потолку, с выпуклыми голубоватыми полукружиями закрытых век — уже мертвую, считай, которую нужно закапывать в землю, вдруг пробил легкий и трепетный дух жизни. Ресницы ее вздрогнули, и Ревекка распахнула глаза, которые несколько дней были плотно закрыты и лишь безжизненно обозначены мохнатыми ресницами, словно засохшее озеро камышами. Шура заметила движение глаз в самую последнюю минуту перед тем, как выходить ей из дома, — решила вызвать из городской управы специальную похоронную фуру, вывозившую тифозно сгоревших людей за мост, на специальное кладбище.

Деньги в большущей ивовой корзине, колоснике, томившиеся от безделья у нее на печке, внушили ее простенькому сознанию, что это Бог дал их, и если девушка умрет, то деньги станут ее, Шурины; но если она хоть на палец поспособствует той умереть, то выйдет грех, и тогда она, Шура, будет страшно наказана, к примеру, тоже заболеет тифом или ребенок ее умрет. Так что надо будет до конца и как можно лучше ухаживать за больной, может, она и выздоровеет, а может, и нет, — во всяком случае, ее ждет смиренная награда, а не грех похищения чужих денег и к тому же откровенное пособничество лютой болезни в ее убийстве молодой девушки.

Словом, деньгам удалось заставить простую христианскую душу послужить им, вступившим с опасной болезнью, да и, пожалуй, с самой историей — с ее революциями и гражданскими войнами — в отчаянную борьбу за свое выживание. Ибо стадо денег, как и стадо скотов, не может быть без пастыря, они тоже подвержены гибели и погибают без хозяйской заботы… Их смерть почти такая же, как и у всякой живой твари, — если они лежат на одном месте, не двигаются, не растут, а потихоньку истлевают, значит, деньги мертвы. Желая жить долго и благополучно и наращиваться, денежные массы всегда ищут хорошего хозяина, а в данном случае они почувствовали — когда их бросили в старую корзину, пропахшую луком, и задвинули в дальний угол на печной лежанке, на голые кирпичи, — что такой новый «хозяин» для них не подходит. И они принялись действовать…

Шура достала пачку бумажек из корзины, сходила на рынок и купила много хорошей говядины, которая шла по немыслимой цене, однако вдова денег не пожалела.

А когда ее заботами подопечная Ревекка быстро пошла на поправку и коротко обрезанные волосы ее стали также быстро отрастать и начали уже курчавиться, однажды в августовском саду, райски изукрашенном густым плодовием созревающих яблок, слив и груш, в самом уголку сада под старой раскидистой полузасохшей яблоней, — однажды утром Шура увидела лежавшего без памяти раненого человека. Это был Андрей, белый офицер, расстрелянный красными армейцами под уездным городком, где проживала Ревекка. Что его зовут Андрей, она узнала от него же самого много времени спустя, когда он пришел в себя, — но то, каким образом попал в ее сад после своего расстрела, этого он не мог поведать.

Шура безропотно принялась ухаживать за двумя больными, перетащив в дом раненого офицера на волокуше из рогожного мешка, в котором раньше перевозили древесный уголь и который был брошен посреди двора теми, что увозили казненную старую хозяйку. И вот офицер вскоре начал приходить в себя и выздоравливать вопреки тому, что он должен был умереть со сквозной раной в спине и груди, которой Шура и перевязывать даже не стала, будучи уверенной, что она смертельна, — женщина лишь промывала ее водой из святого родника.

Хроменькой вдове было явлено видение, когда она однажды поутру, часов в десять, уже накормив и подмыв Ревекку, похожую после болезни на бледный скелетик, перешла в соседнюю комнату и закончила также возиться с беспамятным раненым офицером, пошла к двери с кувшином и мокрым полотенцем в руках. Что-то ее заставило обернуться назад, словно окликнуло. Она увидела, как над человеком, который был подобран в саду одетым в простреленную офицерскую форму и потому лежал теперь в постели на правом боку совершенно голым, ибо всю его окровавленную одежду Шура стянула с него и кинула в стирку, — над обнаженным человеком с двумя ранами, в груди и спине, повисла в воздухе ее подопечная девушка. Но это был не тот бледный и стриженный наголо скелетик, который она ворочала одной левой рукою, а барышня с пышными темно-рыжими волосами, одетая в длинную зеленую юбку и розовую блузку с тесными рукавчиками. В тихой полутемной комнате с занавешенными окнами, где под невысоким потолком простору было не так уж много, эта плававшая в воздухе фигура в длинной юбке умудрялась как-то еще и кружиться, и реять над лежавшим на кровати человеком, словно большая волшебная рыба, неспешно рассматривающая под собою на дне примеченную ею добычу. Тончайший легкий газовый шарфик, перекинутый через ее плечо, вился вслед за девушкой и воздушными своими изгибами отмечал прихотливый полет своей владычицы. Простодушная вдова и не обомлела, и не заорала со страху — она лишь вновь отвернулась к двери и, больше не оглядываясь, тихо удалилась из комнаты.

Она поняла значение того, что привиделось ей в той, соседней со спальней девушки, комнате, куда положила Шура раненого. И теперь своего покойного Володю хромая вдова ясно представила не утраченным навсегда, но вечно присутствующим где-то рядом, и он тоже, может быть, вился над нею и вокруг нее, как тот еврейкин шелковый шарфик, потому что любил ее и жалел сильно, и смерть ничего не могла поделать с этим. Она, оказывается, только разводит на какое-то время тех, которые любят, а сами они после смерти уже совершенно не зависят от нее и могут свободно летать друг к другу. Шура поняла, что к молодой еврейке в сад был кем-то подброшен ее жених, а она, будучи еще слабой после тифа и неспособной даже встать с постели и выйти из спальни в соседнюю комнату, навещает его, передвигаясь по воздуху в том состоянии, в каком и ее Володя частенько является к ней во снах. Значит, девушка благодаря болезни оказалась способной превращаться в свой собственный сон и свободно разгуливать в тонком теле, а в это время ее плотное тело валялось, как мертвое, на своей постели, и Шура долго стояла над ним, дивясь тому, как хорошо, по-доброму да справедливому устроены дела жизни и смерти, любви и сновидений. Ненарушим был порядок дней и ночей, и никогда не кончался их срок. Послетифозная бледная девушка, плотно обтянутая кожей, с подсохшими губами, из-под которых во время сна обнажались мокрые белые зубы, лишь по видимости представала недвижимой, мертвой со своим торчащим к потолку горбатым носиком и выпуклыми, как яйца, веками закрытых глаз. А в подлинной сущности вещей она тихо и бесшумно летала сейчас в соседней комнате, где на полосатом матраце лежал на боку голый мужчина с простреленной грудью, ее жених, очевидно.

И однажды, придя с рынка, Шура увидела их вместе, вставшая с одра болезни хозяйка дома перешла в смежную комнату и там сидела на краю кровати, глядя на лежавшего мужчину, а тот глядел на нее. Он был укрыт одеялом, однако сделала это не поднявшаяся после тифа Ревекка, а сама Шура, накануне принеся его из своего дома. Дом же еврейский был основательно подграблен революционно-воюющими сторонами, а также нейтральными обывателями города, так что добра в нем почти не оставалось, и ограбленный вид пустых комнат и его обитателей был довольно мрачен и жалок. В длинном балахоне грубой полотняной рубахи, босиком, стриженая девушка с огромными глазами на бледном лице о чем-то рассказывала раненому, который тоже пришел в себя и вопреки своей недавней уверенной смерти продолжал оставаться живым. А через три месяца, глубокой осенью, Ревекка попросила Шуру достать лошадь под седлом, и, когда просьба ее была исполнена, молодая хозяйка, приглаживая одной рукою еще короткие, но уже буйно вьющиеся волосы, объявила своей покровительнице и спасительнице, что уходит вместе с Андреем. Так звали раненого офицера, которого кто-то перекинул в яблоневый сад торговца Масленкина.

— И куда же вы пойдете? — полюбопытствовала Шура. — Вон как нехорошо кругом стало. Мигом заарестуют красные али белые, один черт.

— А мы будем двигаться ночами, пока не уйдем подальше от всех.

— Когда же вернетесь назад?

— Мы не будем возвращаться, Шурочка. Мы будем идти все на восток по России, в сторону Америки…

— Чего же вам… значит, наша Расея не понравилася?

— Да ведь это я еврейка, Андрей-то ваш, расейский. Он решил не из России уходить, Шурочка. Он позвал меня, чтобы нам вместе уйти от ближайшего будущего, где настанет совсем другая Россия, понимаешь меня?

— Чего не понимать, все нам понятно. Ничего другого, окромя плохого, и нечего в Расее ожидать знать… А на сколько лет это пришло? Нюжли насовсем?

— Андрей говорит, что лет на сто примерно… А там кто его знает.

— Значит, навсегда… ай-яй-яй… Чего тогда мне с вашими деньгами делать? Али возьмете с собой?

— Нет, оставь их себе. Я отказываюсь от них. Пусть простят меня отец, мать и все мои предки. Я вернулась к своим деньгам — а они оказались мне не нужны. Мы с Андреем уходим, сказано тебе, от всех людей, и деньги нам ни к чему. Сибирь большая, лесов много, есть где затеряться. На первое время лошадь ты нам достала, и этого хватит. Просто я сильно ослабела от болезни, мне поначалу трудно будет идти пешком. Вот Андрей и решил посадить меня на лошадь, самому вести ее в поводу.

— А зима на носу? Одежду где возьмете?

— Для начала ты нам и достань все, что необходимо, из одежды и обуви. И ружье с патронами купи. Не для того, чтобы охотиться, а просто ружье нужно Андрею для уверенности. Он ведь человек военный. А дальше… Дальше нам, Шура, ничего такого, возможно, не понадобится.

— Почему же?

— Я тебе сейчас точно не могу объяснить… это надо еще проверить. Но мы с Андреем после того, что с нами сделали, после смертей наших, из которых почему-то вернулись назад в жизнь, стали совсем другими. Но надо будет, как сказано, еще проверить…

— Чего проверять-то, барышня?

— Ты заметила, Шура, что мы с ним перестали есть?

— Как не заметить, ведь все, что наготовлю, приходится поросятам выливать. Чего не едите-то?

— Да ведь совсем не хочется! Может быть, таким-то образом мы и изменились? Жить сможем теперь без еды…

— Да какая это жисть без еды! — плаксивым голосом возопила вдова. — Что ты такое несешь, барышня! Не будете кушать, дак помрете, чего тут рассуждать. Все живое ест живое, тем и живет, чего уж тут…

И тут она, беседовавшая с хозяйкой на открытой веранде, осеклась и застыла на месте, открыв рот и выпучив глаза на девушку. Та стояла перед нею в одной исподней рубахе, с голыми худющими ногами, без порток, без обуви, босиком на холодном полу. А была уже пронзительно свежая осенняя погода, и несмотря на голубое небо с реденькими розовато-жемчужными облаками в нем и солнечный яркий свет, падавший на крашеный пол веранды, день на дворе был холодным, с предзимним неласковым дыханием; а сама Шура давно уже бегала, прихрамывая, по всему дому в чунях — подрезанных у самых щиколоток старых валенках.

— Дак ты что, милая, и холода неуж не чувствуешь? — почти испуганно спросила она.

— И холода не чувствую, — ответила Ревекка. — И Андрей тоже. Но это надо проверить, вот в пути мы все и проверим. Мы не умерли от болезни и от ран, но похоже на то, Шурочка, что мы все же освободились от жизни.

— Тады на что вам зимняя одежда? Зачем ружье, коли охотиться в тайге не станете? Кушать еду вы не будете, теплой одеждой греться вам не нать, мороз нипочем… Чё нать, спрашивается?

— Все понятно, однако мы еще не совсем уверены. А вдруг пройдет… Я же тебе повторяю: это еще надо будет проверить… Все живое, ты говоришь, живым питается. Но, может быть, есть способ жить по-другому? Не может быть, что под Богом есть только один способ существования, Шурочка. У Него должно быть их много.

— Не знаю того, — отвечала Шура, — а только чё я буду делать с вашими деньгами?

— Делай что хочешь, потрать их на себя. Но ты не сможешь, потому что денег слишком много… миллионы там… Хоть выбрось их все, мне теперь безразлично.

— Деньги выбрасывать? Мильён?! Грех это. Да я лучше их припрячу как следовает. Пущай лежат.

— Ну, милая Шура, это будет все равно как заживо похоронить человека… Деньги без движения умрут. Денежные реформы опять же могут быть… Однако что это я… Какое мне дело. Теперь все равно. Я свободна! СВОБОДНА!

Они ушли по наступлении скорой осенней ночи, всегда внезапной при пасмурной погоде, когда дневной свет вдруг покажется задумавшемуся человеку, который только что очнулся от своих улетов в иные миры, уже последним угасающим струением вечерних сумерек. О, куда отправляются в столь безнадежное время суток люди, покидающие теплый дом и круг неяркого, но спасительного и доброго огня домашнего светоча — свечи, керосиновой лампы, масляной лампадки… Мужчина и женщина удалились за ворота — она в седле, на высокой темной лошади, он, одной рукою ведущий ее за повод, впереди — и мгновенно растворились в громадной темноте ночи, в которой не было ни звезд, ни ветхозаветного высокого неба, ни месяца, никакого устройства, никакого пространства. И лишь слышны были — несколько мгновений невидимо падающего в вечность времени — звуки щелкающих по каменистой дороге лошадиных копыт.

Итак, Андрей вел в поводу лошадь, Ревекка покачивалась в казацком седле; придерживаясь одной рукой за его высокую луку, они покинули в ту ночь пределы времени, в котором оставалась вышедшая на дорогу проводить их мещанская вдова, хроменькая Шура, — так и отстала она постепенно от уходивших в ночь совершенно чужих для нее людей, проводила их до невидимой границы, за которой была иная действительность и другие, чем слабые человеки, одухотворенные разумные существа.

И хотя ступившие в ночь уже были безсмертными, ко всем бедственным и несчастным людским делам никакого отношения не имеющими, они с виду оставались совершенно похожими на людей. Вдова постепенно отстала в темноте, как было уже сказано, от тех, кого вышла проводить на улицу, и навсегда осталась там, где находилась, — на невидимой дороге своего времени, и мы уже не узнаем, что станет с нею дальше в ближайшем ее будущем и то, как распорядится она несметными деньгами, доставшимися ей в результате отступничества от них Ревекки, наследницы многовекового капитала, который демонической волей, правящей всеми капиталами на земле, просочился в глубину Западной Сибири, в глухой уездный городишко, и там должен был бесследно раствориться. Умер ли он, как умирают и люди, и что происходит с любым капиталом после его смерти? Об этом мы узнаем в конце книги, когда экспедиция наша завершится, достигнув острова Ионы.