Мы вместе открыли в то первое наше лето, что солнце и земля, а между ними наши тела и души, составившие единое целое, — это и все, ради чего потрудились нас создать. А остальное только лишь прикладывалось к данному триединству — солнце, мы, земля, — и вся вселенная, и даже представление о его Создателе свободно умещались внутри нашего родившегося пространства счастья. Разумеется, по земле бродили и другие парные существа, иные, чем мы, Анны и Валентины, несчетными были и совсем одинокие человеческие осколки, так и не обретшие двуединой любви. Но нас уже это не касалось. Вопросом о том, скольким людям удается узнать смысл своего существования напрямую, непосредственно через счастье и радость, не занимались ни наши фундаментальные науки, ни государственные институты, ни все индивидуальные мудрецы, вместе взятые. Каждое парное существо, материализованное и помещенное в развернутое земное время, не знало и ничего не хотело знать о том, что происходило с другими, ближними и дальними. Также Анне-и-Валентину в то первое их совместное лето постижение смысла-счастья существования непосредственным их переходом в состояние этого счастья представлялось единственным, универсальным и свойственным всему миру живых. То есть мы были хищно захвачены своей любовью и ничегошеньки не видели из того, что тем временем надвигалось на нас, на маленький городок, на извилистую речку Гусь, на всю громадную полусгнившую империю. Свободные и зрелые люди, уже вполне настрадавшиеся от тотального умолчания истины, которая в том, что всеобщего счастья нет и не может быть, Анна и Валентин были смяты, почти уничтожены тем частным чувством, что обрушилось на них, о, далеко не в самом их юном возрасте! Анне было тридцать лет, Валентину — сорок шесть, — каждый из нас уже успел самостоятельно пройти все испытания хищной любви, этого самого убедительного довода для вящего жизнелюбия земных жителей. И увериться, что жизнь есть не сон, что жизнь есть, — что сон является необходимостью для отдыха после трудов любовных… И вдруг снизошло на нас иное знание. Валентин не мог бы выразить это языком науки и публицистики, каким довольно сносно владел. Анне и того меньше было дано, она оказалась бойкой на язычок, но пером владела неважно. Однако нас вовсе не заботило самовыражение нашей любви на бумаге — нам надо было как-нибудь достойно пережить ее реальные будни. Анна в первую же ночь, потрясенная происшедшим, вовсе не могла уснуть; в неполной темноте чужой квартиры она всматривалась в едва заметный, слабый блик на стеклянном плафоне люстры, свисающей с потолка, потихоньку вздыхала, осторожно вставала с постели и выходила на кухню, чтобы попить апельсинового сока из холодильника. Ей было непонятно, каким это образом все самое обычное, ставшее уже рутинным и даже не очень любезным для нее в приключениях с мужчинами, здесь, в этой комнате, с этим новым мужчиной, словно обрело огненное сияние. Она летала, путешествовала с закрытыми глазами, вскинув руки над головою, и зарево сияния нарастало — все выше и светлее. В какой-то миг появлялось предощущение того, что сейчас-то все и завершится, нежностью все и разрешится, — но враждебное мужское вторжение нежданно обрело в этот раз иное значение. Он смог приблизиться вплотную к стене, этот воин чуждого племени, и мягко, мощно тронул ее, толкнул и погладил рукою — в живой стене обнаружились тайные створы, они встрепенулись и пропустили сквозь себя его сильную нежность. Если бы Анна узнала раньше, что такое бывает, что руки, тело мужчины не давят, не душат, не мародерствуют в чужом покоренном теле, но приподнимают трепещущее сердце куда-то к самым звездам, от которых и исходит сияние, — если бы знала она такое, то никогда бы не постыдилась всех доселе познанных ею мужчин и не называла бы себя втайне шлюхой. То, что узнала она этой ночью от тихо спавшего рядом невидимого мужчины, освобождало Анну от всех прежних тягот и вин, — ни одной вины за нею не было. Оказывается, есть некая высокая мера отношений человека с человеком, и она прекрасна. Не только лгут друг другу люди — но способны и отдать один другому невероятное чудесное сокровище. Но все же трудно было, почти невозможно, Анне самой поверить в истинность ее ночного открытия — днем увидела только то, что обычно можно увидеть глазами, и заспанный Валентин не ощутил в отношении себя никаких последствий ее чудесного прозрения. И других, соответствующих новой глубине постижения, способов выражения любви не нашлось у нас — ничего более, чем те же ласкающие объятия, умелые поцелуи и совместная постель. Впрочем, на Валентина вся эта любовная обыденщина и рутина не подействовали угнетающе, — ибо во всем, что было, в сущности, тем же самым, что и раньше, он теперь ощутил неведомую острейшую новизну. Даже вид неприглядной холостяцкой берлоги приятеля и запахи, исходящие от чужой постели с несвежим бельем, не отталкивали Валентина, но как-то болезненно и властно его очаровывали, вызывая в нем не испытанные доселе состояния измененного сознания. Раньше он непременно посчитал бы, что только человек сумасшедший, а не человек разумный, способен испытать при виде горки скомканных разноцветных тряпок, очевидно наспех сброшенного прямо посреди комнаты, стоптанного с ног на пол женского белья, — испытать спазм высочайшего катарсиса, перехватывающего дыхание. И вдруг ощутить на лице влагу собственных, неизвестно в какое мгновение пролитых слез. Ненормальность происшедшего с ним не требовала особых доказательств. Но необъяснимое чувство к этой женщине было настолько сильным и превосходящим все разумное в нем, что Валентин без единой минуты колебания совершил со своей жизнью то, о чем он никогда, до самых последних дней своих, не сожалел и в чем не раскаивался. Только один раз, при переезде к Анне в городок на берегу реки Гусь, когда по пути он попросил ее заехать на М-ское кладбище, чтобы навестить могилу матери, Валентин на минуту почувствовал какое-то неизмеримое, бескрайнее отчаяние на сердце. Но это переживание никакого отношения не имело ни к могиле матери, ни к стоявшей рядом с ним Анне. Скорее всего, оно касалось не настоящего положения вещей — но или незапамятного прошлого, или еще не осуществившегося грозного будущего. По прибытии в городок мы первое время были совершенно одни, Анна свою дочь отправила к бабушке с дедушкой, родителям ее отца, дом стоял на высоком обрывистом берегу реки, июльское небо жаркого лета ежедневно проплывало в одних и тех же бело-синих красках, в одном и том же бесшумном неистовстве взрывного света, под которым все накрытое куполом небес земное пространство плавилось в ярком горниле лета и напрямую переходило в лучистое состояние. Наверное, с других космических миров и наблюдали это зарево, подобное мерцанию всех остальных звезд вещественного неба, и в сердцах у наблюдателей нашей звезды возникало то же самое, что и у нас, созерцающих вечернее небо, — учащенное биение и трепет какого-то неизвестного, почти достигнутого счастья. Оно же было настолько убедительным, ощутимым, что Валентин мог бы каждый день собирать и консервировать это счастье — если бы только знать способ заготовки впрок солнечного света хотя бы одного отгорающего июльского дня. Но при всяком наблюдении людьми какого-нибудь сказочного природного изобилия в них рождается беспечность, им и в голову не приходит, что очень скоро все это может кончиться и уже ничего, ничего такого больше не повторится. О, если и сделают в иных мирах спектральный анализ лучей, исходящих от июльской планеты, то все равно не обнаружится в радужной картинке разложенного света никаких следов от нашего изобильного счастья, имевшего место быть на планете Земля во времена оны. Валентин не думал, не хотел думать о завтрашнем дне, да и о текущем времени он не задумывался, этого не нужно было ему — Валентин изменился весь, стал другим, и в этом измененном состоянии пребывал словно на празднике своего воскресения. Как было удивительно увидеть себя со стороны — и не обнаружить в этом упоенном радостью жизни человеке унылых контуров прежнего невидимки. Соприкоснувшись телами и душами, мы оба изменились — каждый из нас изменился весь, хотя внешне остался таким же, каким и был. Никаких особенных талантов ума и чувств не понадобилось, никаких сверхзнаний, откровений свыше, мучительного душевного подвига, чтобы в то ярко отполыхавшее лето нам постигнуть истинный, не придуманный, смысл человеческого существования на земле. Он оказался прост, силен и опасен для всего окружавшего нас мира действующей лжи. Он, этот разгаданный нами смысл, спокойно развенчивал двуличие и тотальное лицемерие нашего времени. Смысл жизни оказался в том, что было два отдельных существа, а стало одно. И постигнуть такой смысл можно только вдвоем — двумя он держится в Божьем мире и повседневно подтверждается. Рабское общество коллективизма и бандитствующее государство не нужны им, двоим, — потому и опасен был открывшийся нам смысл жизни для самой идеи государственности. Если Бог един, то человеку единичному никогда не стать как Бог, но если сказано, что человеки созданы по образу и подобию Божию, это означает: образ таковой и подобие люди обретут на земле, будучи не по одному, но соединяясь по два. И не больше того. Мы могли осуществиться в истине только вдвоем, обвенчавшись перед Его алтарем, — и по-другому не могло быть.

— Неужели ты почувствовал это, Валентин?

— О чем ты, Анна?

— Что перестал быть один… Что встретился со мной — и все стало в порядке. Смысл жизни тебе открылся, когда обвенчался со мной.

— Знаешь, если честно… Мне стало гораздо более одиноко, чем раньше. То есть несравнимо более одиноко. И если в прежнем одиночестве было как-то привычно и уже не больно — то тут такие боли начались, что выдержать их мне оказалось не под силу.

— У меня было в точности так же. И стена поэтому… Теперь-то ты понимаешь?

— Да, Анна… Но что же тогда получается? Мы были прокляты, выходит? Или, точнее: обречены?

— Выходит, миленький. Обречены во всех мирах, куда ни попадем, быть одинокими. Прокляты на том, чтобы желать навеки быть вдвоем, но никогда не суметь достигнуть этого.

— За что, Аня? И кто нас проклял?

— Не знаю. Да и не наше это дело — пытаться узнать.

— Почему?

— Потому что все равно не узнаем. Почему все звезды существуют поодиночке, можешь мне ответить?

— Могу. Если звезды сойдутся слишком близко, то они столкнутся и уничтожат друг друга.

— Нет, я о другом. Не о том, столкнутся или нет, об этом и я знаю, что столкнутся. Но я о том, почему такой закон — чтобы каждой звезде существовать только в одиночку?

— И все же, Аня, среди людей бывали такие встречи, когда двое становились, как один. При такой встрече как бы рождалось новое существо.

— Это не мы ли с тобою?

— Хотя бы и мы. А что, не так?

— Так. Так. Только не забудь, милый, что нас-то давно уже нет. Никто на свете нас не видит и не слышит. Мы если и существуем, то неизвестно где — и каждый только для себя.

— Анна! Анна! Но ведь я слышу тебя! Говорю с тобой!

— И я тебя слышу, Валентин.

— Слава Богу, что хотя бы так…

— Слава Богу. Но когда-то мы могли не только слышать — могли видеть, трогать, чувствовать друг друга, обнимать, брать за руку один другого, спать рядом в одной постели, вместе просыпаться утром, молча и сосредоточенно завтракать за широким некрашеным столом, на котором стоял дымившийся из носика паром зеленый чайник. В плетеной корзиночке лежали вповалку небольшие свежайшие огурцы, на вострых макушках которых еще торчал младенческий желтый вихорок усохшего цветка. В окно широкой веранды виднелось вдали, над загорелым плечом Анны, над садовой курчавой зеленью, летящее вместе с хлопчатыми облаками небо, под которым оставался на месте, никуда не двигаясь, купол храма с маленьким крестом. Валентин всматривался поверх обнаженного плеча Анны в движущееся дальнее небо, в устойчивый темный крест, в крошечных голубей, круживших возле него, — случайный пространственный коридор взгляда подвел внимание невидимки к созерцанию крохотного фрагмента картины, который и в своей малости был столь же прекрасен и содержателен, как и вся неохватная, недоступная взору картина дня. Анна, сидя за столом спиною к окну, могла видеть только лицо Валентина, его замершие дымчатые глаза, но в этом лице и в этих глазах она наблюдала отраженный свет той же картины с безупречно выбранным содержанием и совершенно исполненной живописью. И Анна открыла — и вся озарилась, зажглась этим открытием, и в ту же минуту высказала Валентину: человеческое лицо не тем красиво, какой нос на нем и какие глаза и губы, но тем, насколько оно может отразить в себе красоту жизни, к которой обращено в данное мгновение. Валентин ответил ей, естественным образом подхватив и продвинув ее мысль, что и сама красота жизни начинает мерцать, проступать сиянием — как бы зажигаясь от восхищенных взоров человеческих глаз. Так и женщина вспыхивает, хорошеет и украшается румянцем от радостного взгляда мужчины. Анна, засмеявшись, залетела еще выше: Тому, Кто создает красоту, становится нестерпимо грустно, если ее никто не видит, кроме Него Самого, — поэтому Он и человека создал, научил его понимать красоту и поставил рядом с Собою, чтобы вместе рассматривать Его бесконечные музейные шедевры. Валентин тоже радостно засмеялся и подхватил полет ее мысли: но творцу шедевров невозможно все время находиться рядом с экскурсантом, Ему надо работать, и Он дал человеку спутника, подругу, чтобы они могли вместе бродить по бесконечному музею, взявшись за руки. А чтобы они не наскучились друг другом, не утомились любоваться красотой, им еще дана возможность взаимной любви и наслаждения, сиречь эротики и секса, ко всему добавила Анна. Каковые на фоне красот мира зело возрастают по силе и значению, но в этом деле ты и сам неплохо осведомлен, милый мой, и я охотно прощаю все твои излишества, маниакальную упертость в одну и ту же точку, вельми сочувствую тебе и стараюсь поддержать тебя, как могу, поелику тоже считаю, что секс священное дело. Так весело и шутливо беседуя, мы завершали нашу утреннюю трапезу, которая происходила всегда поздно, нас ничто не подгоняло, была самая середина лета, время школьных каникул, во всем доме мы были одни, никто к нам не заглядывал, и мы никуда не ходили — иногда только выезжали на машине в дальний лес за грибами или на широкие луговые берега Оки-реки собирать душистую, сладчайшую дикую клубнику. Но этих выездов было всего несколько, а в основном весь наш долгий медовый месяц прошел в упоительном однообразии. После запозднившегося завтрака, часов в десять — одиннадцать, мы, в одних купальниках, проходили тропинкою сад-огород, друг за другом, словно индейцы в походе, выбирались через узкую скособоченную калитку за садовый участок, на зеленый травяной верх высокого берега Гусь-реки, обрывистый край которого спадал к воде крутосклоном палевой глины, по которому наискось сверху вниз была протоптана едва заметная дорожка. По ней обычно и сбегала на рассвете нимфа Анна, чтобы совершать свои священные омовения. Утренние муравьи, коих рабочая тропа пересекала в одном месте глиняную дорожку, еще не были видны в то время, когда Анна устремлялась к плескавшемуся внизу потоку, но когда она возвращалась после купания домой, муравьиные струйки уже шевелились поперек дорожки. Видимо, пересекая легкой оленьей побежкой наискось сверху вниз крутой яр, нимфа простукивала розовыми пятками глину обрыва, внутри которого и находился муравейник. И там, в глубине, при этом всегда начиналась легкая паника: заспанные сторожа принимались бегать по проходам, барабанить своими усиками по головам солдат и рабочих: «Подъем! Ну-ка, подъем! Опять проспали! Вон соседка уже побежала на речку!» И когда Анна поднималась по крутосклону, первые хмуроватые рабочие колонны муравьев вяло продвигались по своей дороге, и она внимательно глядела себе под ноги, чтобы не наступить на них. Противоположный берег реки уходил плавным изволоком к удаленным широким холмам, на которых и возвышались два обветшавших белокаменных храма. Вокруг них теснились по склонам домики центральной части городка, который занял оба берега Гуся. Через него был протянут узкий, высокий мост, и на каждом берегу реки здания отличались от противобережных: с одной стороны городок был каменным, двух-трехэтажным, с высокою, на вантовых растяжках, черной трубою старого механического заводика, а с другой стороны — бревенчато-избяным, с деревенскими домами под двускатной крышей. Так как река была извилистой и проходила через городок замысловатым крючком, то оказывалось, что центр с каменными домами как раз находится против одной из самых отдаленных слободок (если добираться до нее сначала по главной дороге, которая шла через мост, затем свернуть в проулок направо, а там вдоль реки — и до упомянутой слободки, где находился дом Анны, унаследованный ею от покойных родителей). Сразу же напротив этого дома, за участком соседнего хозяйства, виднелся белоствольный березовый лес, который чуть дальше, ниже по течению, выходил к реке стройным хороводом, степенно склонившимся в сторону ее сверкающего широкого плеса. Мы спускались по косой тропинке к самой реке и там с метровой высоты бросались вниз, вытянув над головою руки, с плеском врезаясь в слепящие блики пляшущего в воде солнца. Затем, вынырнув на середине стремнины, плыли по течению, не очень быстрому, но вполне бодрому и веселому, сопровождаемые по-птичьи нежными перезвонами струй, которые разбивались обо что-то у самых берегов речки. Анна научила, а Валентин очень скоро научился и полюбил ее способ плавания вниз по течению — лежа на спине, головою вперед, распластав руки по сторонам, слегка пошевеливая ногами, глядя в бездонное небо над собою и вслушиваясь в шум своего дыхания. Поначалу, не имея еще опыта, Валентин сбивался со средины русла и вдруг оказывался на мелководье, утыкался макушкою в травянистый берег. Но Анна была опытным пловцом, она каким-то образом умудрялась держать равнение вдоль обеих береговых линий, не поднимая головы из воды и не оглядываясь. И мокрое, в блестящих капельках, вверх смотрящее лицо ее было сосредоточенным, серьезным, фантастически прекрасным. Валентин скоро стал пристраиваться плыть рядом с нею, так же раскинув руки, держа самым легким усилием, за один только перст, дрейфующую над опрокинутой бездной тонкую, как ветвь, Анну — мы летели, две бабочки-невидимки, между двумя безднами. Полет наш вскоре уносил нас в другое измерение, полностью растворял во времени, и мы утрачивали память о начале путешествия и были совершенно безучастны к мысли о его конце. Но каким-то образом мы выпадали все же в осадок времени — вдруг оказывались двумя довольно древними существами, мужчиной и женщиной, бредущими мелководьем к белой светящейся полоске песчаной косы. Наши головы одинаковым образом опущены, взоры обращены долу, не очень далеко перед собою, шагов на двадцать вперед по слепящему блеску отраженного солнца, мускулы на загорелых наших спинах и на ногах вспухают и опадают, пульсируют одинаковым образом, в едином ритме, в такт нашим шагам. Две короткие тени, едва заметные, ложатся на поверхность воды и тянутся вслед за нашими утомленно-радостными телами, бредущими навстречу своей грядущей призрачности, но которые сейчас слились наконец в одинаковом упоительном чувстве жизни, растворились в единой стихии летнего блаженства. А души? Они также слились, смешались, соединились в целое, — и вот мы, невидимый андрогин, вещественный только тогда, когда двое еще неявственны, как зародыши в утробе матери, — мы внимательно вглядываемся в самих себя, в Анну и Валентина, бредущих по мелкой воде, — она всплескивает чуть выше щиколоток. Отрадно ощущать нам великолепную нашу телесность, и рядом с этим, вместе с этим — и полную нашу несущественность, невидимость, воспринимаемую нами как широкую, ровную печаль, исходящую, впрочем, вовсе не от нас — Анны или Валентина. Кто-то наблюдает за нами. Кто-то слышит нас. Глубоко печалится о быстротечности нашего полета. Течение реки вынесло нас, повисших между безднами, вон из города — протащило под мостом, и на глазах у множества горожан двое вольготно раскинувших руки и ноги купальщиков неспешно проплыли мимо соборного холма, вдоль подковою изогнутой промышленной набережной с длинными побеленными каменными строениями. Но затем, когда подкова была вся пройдена — уже с другой стороны города, — мы вновь оказались в виду соборной площади и двух высоких, стройных храмов. И там была сверкающая отмель, и длинная песчаная коса белого цвета, и за нею огромной зеленой чашей — раскрывшаяся под небом луговая приречная долина. Дальний приподнятый край этой переполненной тишиною изумрудной чаши был окаймлен полупрозрачной бахромой тонущего в мареве леса; туда, под широкие небеса, подрезанные голубой щеточкой деревьев, надобно было отправляться на машине по землянику или за белыми грибами. Но в день достопамятный, в час полуденный, когда мы выплыли по реке за город, обогнув его по широкой дуге речной излучины, а потом встали на песчаное дно и пошли к белой косе, вид дальнего леса не манил и не будоражил нас ягодно-грибными призывами, мы смотрели на далекие голубоватые деревья леса с чувством невозмутимого покоя на душе, свободные от всякой охотничьей страсти и вожделения. Пустынно, свободно было на песчаной косе, мы только вдвоем вышли из реки на его мелковолнистую горячую белую поверхность, рассыпчатую и податливую под прохладными ступнями босых ног. Словно на необитаемой планете, первозданной, девственной, выглядела чистая белизна и ненарушенность песка, лечь на который и, закрыв глаза, погрузиться в его струящийся жар означало то же самое, что опробовать всем своим существом вкус новой жизни по воскресении в раю. Мы лежали вблизи друг друга, голова к голове, упокоив их на скрещенных под подбородком руках, и чувствовали себя внутри инакобытия, цельного, прекрасного, не содержащего в себе тления времени. Отсутствие его медленного неотвратимого сгорания — вот что было тем самым блаженным состоянием, к которому стремилась всякая человеческая тварь во все времена своего существования. Мы достигли этого состояния, лежа в полдень жаркого лета на шелковистом приречном песке — молча, близко вглядываясь друг другу в глаза. Они у Валентина были дымчато-серыми, с палевыми радиальными разводами, которые сливались в сплошное янтарное пятно ближе к черным точкам зрачков — едва заметным из-за того, что Валентин был обращен лицом к солнцу, под его прямые лучи. Анна лежала спиною к солнцу, у нее вскоре нагрелся затылок, — но с противоположной стороны, со лба, у корней коротко стриженных встопорщенных волос выступили прозрачные капельки пота, такие же усеяли бисерными рядами скулы подглазия. И на ее обожженном докрасна лице, в жемчужном окружении крохотных капелек, похожих на росу, ах как звучно и чисто сияли ее голубые глаза с темными кружочками зрачков посредине. Так мы лежали и молча смотрели друг другу в глаза, словно с мольбою о взаимной искренности и милосердии. Но, в сущности, в наших замерших взорах подобных мыслей и чувств не содержалось, ни любви, ни ненависти не проявлялось, ни справедливости или несправедливости не было. Так же, как и всюду вокруг — на небе, в воздухе, на воде. И продолжалось беспамятство вечности — и все, что мы делали в эти часы дня на ослепительно белом пляже, вымылось из нашей общей памяти. То ли Анна задремала, и Валентин усердно зарывал ее в песок, не то он сам уснул, выставив гладко выбритый блестящий подбородок к небу, а она сошла в реку, набрала в сложенные ковшиком руки холодной воды, бегом вернулась назад и слила ее ему на лохматую грудь… Вновь обрели мы память и ясность уже идущими обратно по зеленой траве заливного луга к резко синеющей вдали полосе излучины — для сокращения обратного пути пошли по прямой тетиве речного лука, по щекочущей подошвы ног траве-мураве. И там впереди, за рекой, под широким небом возвышались на холме два стройных храма, оба дивные по своей неветшающей красоте. А рядом с ними лепились по крутосклону берега живые обывательские домики, такие непритязательные и безыскусные рядом с роскошью зодчества и высокой мыслью умерших храмов, что не они казались старинными предками современных человеческих жилищ, а как раз наоборот — примитивные мещанские избы выглядели намного дремучее, старозаветнее стройных красавцев храмов. Зачем привезла Анна в этот город Валентина — не для того ли, чтобы увести его далеко назад, в язычество, и подвести к тому пополуденному часу, — не ради ли нашего греха, похожего на бессмысленный вызов смерти и святотатство пред чистым заветом? Когда мы вновь подошли к реке, луговой берег там, на ее повороте, спадал в воду отвесным глиняным сбросом, совсем невысоким, и мы, помогая друг другу, легко спрыгнули с него и оказались по пояс в серебристо-жемчужной стремнине, закручивавшей на этом месте миниатюрные скоротечные воронки. Как-то непроизвольно, бездумно Валентин обнял за талию Анну, прижал к себе, а сам прислонился спиною к прохладной стенке берега. Его плечи были вровень с верхом глинистого обрывчика, заметно опустившееся солнце светило сзади. Он под водою стянул то почти невесомое, что было на ней, затем, целуя в пахнущий солнцем и водою висок Анны, заглянул ей в лицо и увидел, что она стоит закрыв глаза. Тогда он устремился к ней, чувствуя себя могучим, и она ответила таким же порывом, как бы взвилась в воде, широко раскрыла ноги, обвила ими его стан — и беспамятно поникла в его руках. В виду двух высоких храмов на холме, за рекою, нами было совершено на ярком свету дня то, что должно совершаться под покровом тьмы, в двойственном уединении и вдали от всякого стороннего свидетельства. Хранить целомудрие и скромность повелевал новый, человечный завет, именем его учредителя были воздвигнуты храмы на холмах. Его чистотой мы должны были быть спасены от собственной лютости. Но для нас, как и для других людей, сдерживающее предписание существовать чисто оказалось неприемлемым, и целомудренная любовь к другому, не к себе, осталась непостижимой. Более ветхий завет любви, который и надо было скрывать в ночной темноте, подчинил нас и заставил наши души трепетать от желания. Смерть была объявлена царственной особой над людьми, а любовь стала ее могучей подданной — потому и сказано было, что крепка как смерть любовь, и она пламень весьма сильный. Нам ли, мелким невидимкам, выстоять было перед нею и не сгореть, выйти целыми из этого пламени? Сам жар солнца, весь долгий день обжигавший плечи и голову мою, показался мне прохладой, когда в течение минуты огонь взвился, взялась пламенем внутренность моя, — и я хотел, но не мог ни придержать нас обоих от падения в бездну, ни проявить простой человечности при виде того, как нежная любимая женщина, яростно царапаясь и кусаясь, превращается в неистового зверя. Меня давно уже нет на земле, моей любимой тоже — мы сгорели на лету, как те пригоршни метеоритов в московском небе — и скоро встретимся, наверное, в каком-нибудь другом небе. Но как же не приходило мне в голову тогда, когда мы с Анной еще могли быть вместе, что, царапаясь ли и кусаясь, рыча, стеная, плача, мотая ли головою из стороны в сторону, словно казнимые на кресте, мы не зверели все же, а, наоборот, — возвращались к изначальному, далекому от грубой зверовидности невидимому состоянию чистых монад. Когда-то мы были невидимками — и снова становились ими. Слепящие мгновения оргазма — эти жалкие несколько секунд возвращали нас к тому времени, когда мы еще были бессмертными, как Адам и Ева в раю. Но почему этого не понимали все наши распрекрасные адамы, все до одного, как смели в душе считать нас, ими же распаленных ев, — или даже вслух называть — сучками?.. За что? За то, наверное, что мы чувствовали больше, сильнее их и могли несравнимо богаче ощутить на небольшом отрезке земного пути, который проходили вместе, все запахи, цвета, чарующие звуки и глубинные, подземные шевеления родниковых вод. Которые изощренно текут, льются тугими струями в своих глубинных укрытиях — и внезапно, торопливой ощупью выплескиваются на дно пустого грота, чьи смутно воображаемые размеры представляются огромными. И вот апофеоз, некий тугой и тесный выход, кольцевая каменная нора — и выплеск наружу родника, под сверкающий оркестр солнца, под щебет ласточек, под какую-то дикую немелодичную песнь, которая оказывается твоей собственной песней. Мы оба по пояс в воде, в реке Гусь, словно крещаемые водным крещением, и мои руки, как лозы виноградные, обвились вокруг высокой крепостной башни, могучей и непреклонной, и снять своих рук вертоградных, испуганных и дрожащих, не могу я с этой башни, могучей и непреклонной, словно нет у меня больше ни правой руки, ни левой, а срослись они там, на смуглой выйной башне моего возлюбленного, и стали словно одна виноградная лоза… Мы очнулись и оказались лицом к лицу, поэтому наши взгляды были направлены в разные стороны: Анна увидела солнце, взорванное в небесах, Валентин постепенно вернул свое внимание тому, что давно уже начало его беспокоить и смущать. Он смотрел на два белокаменных храма, с холмов молчаливо взирающих на нас. Синее небо, подлинно великое, и кипенно-белые облака повисли над нами — в головокружительной высоте. Мы еще постояли недолго, обнявшись, оба уже прочно утвердившиеся ногами на песчаном дне, покружились в воде, словно танцуя, а затем разъяли наши руки. Они у обоих дрожали. У Анны лицо было разрумяненным — даже сквозь красноту загара пробился пылкий румянец, — глаза ее сияли, но глядели снизу вверх на Валентина смущенно и умоляюще, — так покоренные взирают на победителей. А он выглядел не победительно, но подавленно — каким-то безрадостно поникшим и объятым тайными страхами. Нам же еще надо было перебраться через реку и по другому берегу, мимо огородов, вернуться пешком домой… Вот уже и произошло что-то — и тому есть грозные свидетели, — после чего остается только умереть… Впрочем, всякая живая тварь на земле что-то такое однажды должна совершить, после чего остается только умереть.

— Этого не было. Нет…

— Чего не было?

— Никогда не считал тебя «сучкой».

— Но ведь ты называл меня так.

— Это же было когда… Уже на второй год. И вспомни, при каких обстоятельствах.

— Отлично помню. Это когда ты застукал меня в лесу с Шикаевым. Но ведь я не без трусов под ним лежала. В джинсах была. Просто он навалился на меня и пытался поцеловать.

— Аня, эти наши разговоры — какое-то необъяснимое чудо в них. Великая милость для меня и для тебя… Ведь нас давно уже нет на том прекрасном свете, где даже в лесу, собирая грибы, мы могли позволить себе лгать и творить всякие бесчинства. Но сейчас-то зачем лгать? Перестань, пожалуйста… Ведь с Шикаевым у тебя все равно что-то было.

— Было, было, миленький. Как же не быть этому с Шикаевым. Ведь он настоящий половой бандит был, ни одной юбки не пропустил.

— Слесарь на техстанции?

— Нет, жестянщик. Он, подлый, умудрялся прямо во время ремонта машины затаскивать клиентку в свою каморку.

— И что, прямо на замасленных телогрейках?

— Так точно. И как ты угадал?

— О, это не так уж сложно. Думаю, что тебе не раз приходилось бывать в той каморке.

— Опять угадал. Считай, до встречи с тобою это происходило чуть ли не каждый раз, когда я ремонтировала машину на СТО. Странный был тип, этот Шикаев. Очень странный. Вне станции он никогда не подходил ко мне. Если и встречались нечаянно где-нибудь, едва здоровался, вид при этом имел самый робкий, смущенный даже. Он и тогда, в лесу, ни за что бы не осмелился приблизиться ко мне, если бы я сама не окликнула его…

— Ты шутишь, наверное, Анна. Как всегда, смеешься надо мной.

— Как тебе будет угодно, милый. Считай, что я пошутила.

— Но зачем, зачем тебе это было нужно?

— Что?

— Так шутить… Разве у нас не было все хорошо?

— Было все отлично. И ты молодчина, и я на высоте.

— Но зачем же тогда…

— Не знаю, Валентин. Может быть, ты абсолютно был прав, назвав меня сучкой. По-другому это называлось — «свободная женщина». А по-нашему, простонародному…

— Аня, перестань, умоляю. Родная моя, единственная, ведь я в конце концов любил тебя и умер из-за своей любви к тебе. Вся жизнь моя оказалась бессмысленной, бесплодной — все равно, считай, по твоей милости. Весь мой земной дух, моя воля, мой ум сосредоточились только на тебе. Все остальное, кроме тебя, перестало существовать для меня. И что же? Жизнь прошла пустотой. Ты велела мне выстроить стену между нами… За что, Аня? Разве я заслужил это?

— А я? Чем я заслужила мою пустоту? Ты думаешь, мне очень нужны были все эти Шикаевы, и Таракановы, и Архиповы? Да будь они все прокляты с их идиотскими тыкалками. Нет, я не была «сучкой». Но это оказалось последним словом, обращенным ко мне, когда бандит Архипов там, в ванной…

— Замолчи! Прошу тебя. Я ничего не хочу знать. Зачем это мне? Разве можно хоть что-нибудь поправить? Нет, уже нельзя. Я хочу знать и помнить то, что было связано с нами — только с тобой и со мною.