— Бедный мой Валентин.

— Почему же бедный, Аня?

— Потому что это несправедливо.

— Что несправедливо?

— Ну за что ты так любил меня, обыкновенную шлюху?

— Нет, моя сладкая. Не шлюху. Я любил богиню.

— И все же — за что? Ведь я — это я. Можно ли считать, что ты любил меня?

— А ты? Разве ты любила не меня?

— Не знаю, миленький. Шлюхи не умеют любить. Они говорят, что любят, но сами обманывают… Вот ты, рыцарь бедный, все время думал обо мне, наверное, вспоминал, плакал и тому подобное — с того дня, как мы расстались. Так ведь?

— Так, Аня. Так.

— А я, представь себе, полетела в Москву, чтобы отыскать тебя и вернуть… Мне казалось, что я умру, если не найду тебя и не верну… Однако сия болесть очень скоро прошла — как только у меня украли машину и я осталась совершенно беспомощной в этом страшном, страшном городе Москва. Я тебя больше не вспоминала — не то чтобы забыла, нет. Вовсе не забывала — просто я старалась не вспоминать тебя, не думать о тебе…

— Старалась… не вспоминать. Странно как-то. Но почему?

— Неужели непонятно? Эх, рыцарь!.. Нет — мытарь, сборщик налогов. Ну что ты все теребил меня — чего я тебе, в сущности, недодала? Ты же упек меня своей ревностью. Чего тебе было мало? Совсем задолбал, было, под конец… Из-за каждого встречного-поперечного устраивал мне таску… А ведь ты должен был меня защищать в этом страшном мире. Да, защищать и спасать. Спас ли ты меня, любимый мой? Мог ли защитить? Нет, не мог. Это я поняла, очень, очень ясно поняла, когда осталась в Москве одна на улице, без машины, без денег, без документов. А когда поняла все — то и решила больше не искать тебя, не вспоминать… Что ты скажешь теперь? Это любовь была у меня к тебе?

— А что же тогда было?

— Не знаю… Вот если взять мою жизнь до встречи с тобой. Родилась на свет очень самоуверенная девочка. У толстого папы Фоки, работника горсовета, единственная дочка. Себя считала самым главным существом на свете. В шестнадцать лет потеряла девство свое самым банальным образом — в доме одноклассника, с кем вместе мы якобы готовились к экзаменам. Любовь ли это была? Помнишь человека в бобровой шапке? Так это и был он самый, Сашка Авдонин. В ту зиму приехал в городок по делам из Рязани — там, видишь ли, стал деловым человеком, «новым русским». Встретились с ним случайно на улице, потом зашли в кафе «Ветерок», посидели.

— Значит, бобровая шапка все-таки была.

— Была, была, миленький. Но это ничего не значит. Абсолютно ничего. Готова повторять снова, паки и паки, — за все время, что мы были вместе, я не изменила тебе ни телом, ни духом. Ты был смешным, жалким в своих подозрениях, а я, стервоза, зачем-то мучила тебя и запутывала. Мне было обидно, что я готова отдать тебе все, всю себя без остатка, а ты смеешь подозревать меня в том, чего вовсе не было и не могло быть.

— Скажешь, и с Шикаевым тоже?

— И с ним. А что было? Я вышла на поляну, там был такой хороший серый мох, чистый, мягкий. Мне захотелось на нем полежать. А тут откуда-то взялся этот Шикаев, выскочил из-за кустов и набросился на меня — целоваться… И ничего у меня с ним никогда не было, а это я все, дура, придумывала и дразнила тебя. И многое другое, многое другое — я придумывала.

— Но зачем, Аня?

— Сама не знаю. Может быть, чтобы посмеяться, сделать больно. Себе в первую очередь, ну и тебе заодно.

— Посмеяться… Сделать больно. Но такое можно пожелать только врагу.

— Правильно. В том-то и дело. Мы и оказались врагами самим себе. Тридцать лет я прожила на свете до нашей встречи, ты — сорок шесть. Ну и что за жизнь у нас была, Валентин?

— Что тут скажешь… Обычная жизнь была, нормальная.

— А я к своим тридцати годам вдруг поняла, что я — это совсем не я, и может быть, все-таки я — Пушкин. А он в свою очередь вовсе не тот Пушкин, про которого я распиналась в школе перед молодым поколением: Но будь покоен, бард, цепями… — и так далее. Бард-то был чистейшей воды инопланетянином. И вот когда обо всем этом я доверительно сообщила некоему другому барду, менестрелю московскому, в которого влюбилась, как дурочка, этот поэт, представь себе, предложил мне обучиться на нем искусству орального секса.

— Что еще за поэт? Пощади, Анна. Я больше ничего не хочу знать…

— Извини. Но дело не в твоих или моих деликатных чувствах. Какая-то зело безобразная физическая ложь была в той жизни. Материальная ложь бытия, имеющая, должно быть, свое атомарное строение. Я несколько раз думала о том, чтобы повеситься или утопиться. Но страх был сильней, и я убеждала себя, что не могу, не имею права — у меня беспомощный ребенок, Юлька… А попросту боялась. И вот мы встретились с тобой. Я узнала тебя, Валентин. Ты был точно такой же, как и я. В твоих глазах я увидела то же самое недоумение перед жизнью, тайную болесть. Тебе было одиноко, как в космосе, и ты искал меня.

— Да, Анна! Да, да! И нашел наконец.

— Но знаешь, что было самым страшным, когда мы все же встретились и стали жить вместе?

— …?

— Что ничего не изменилось. Все, все осталось то же самое. Тем же концом по тому же месту. Но, черт побери, в таком количестве, что в глазах стоял туман.

— Опять смеешься надо мною, Анна? Шутить изволишь в своем стиле…

— Шучу, конечно. Все у нас было чудесно, милый. Да ты и сам это должен был видеть — и даже слышать.

— Да, Анна. Но ты вроде бы и здесь… слегка иронизируешь. Будто дело касается одного только меня, мохнатого сатира. А ты тут как бы вовсе ни при чем.

— Отчего бы мне и не посмеяться? Или хотя бы не улыбнуться? Раз жизнь получилась такой…

— Именно поэтому и не надо смеяться надо мною…

— А я и не смеюсь, что ты! Ведь я всегда говорила, что секс — это святое дело.

— Но ты посмеиваешься.

— А как прикажешь мне?

— Ну что смешного в том, если бедный советский мужичок хотел счастья? Единственная доступная радость была, к которой он, униженный и оскорбленный, стремился всей душою…

— Скажи мне спасибо, Валентин.

— За что?

— Что я вовремя заметила, к чему все может привести. Ведь ты уже ничего не соображал. Ты деградировал настолько, что уже хрена от редьки не отличал, постепенно перестал читать книжки, даже газеты, только смотрел телевизор, сидя в кресле, держа стакан с чаем в руке. В школе на уроках стал всеобщим посмешищем, ибо забывал и путал исторические даты, ответов учеников не слушал! Уставившись в некую точку пространства, ковырялся пальцем в ухе и неотступно мечтал о моем теле. Скажешь, не так обстояло дело?

— Ужасно! Неужели все так и было? Ужасно то, что ты говоришь, но не менее то, как говоришь… Анна! Это ты так о божественной страсти, которая правит миром? Я тебя прошу: не унижай меня, не смейся над тем, что со мною произошло. А произошло такое, Аня, что мне, попросту невидимке в истории, выпало в жизни испытать эту страсть. И ради нее я пошел на все…

— Ну не смешно ли и на самом деле?

— Что смешного?

— Да вот то, как ты говоришь… Того и гляди, разрыдаешься от обиды и жалости к самому себе. А на какое такое «на все» ты пошел, мытарь ты мой? Ты что, жизнью своей заплатил за свою любовь ко мне? Хренушки — ты обзывал меня «сучкой», заушал тяжелой десницею и таскал за волосы. Не так ли?

— Прости меня… Хотя бы теперь прости.

— Бог простит. На самом-то деле вы все, все до одного — мужики — были недостойны нашей любви. И не умирали вы за нас, и ничем таким не платили… А вот я смогла — хочу это сказать к концу нашего разговора, — смогла до смерти сохранить свою верность тебе.

— …

— Помнишь, как-то в самом начале у нас очень недурно получилось в ванной? Когда мы у тебя на квартире попробовали помыться вместе? Ты пришел ко мне в синем халате…

— Я все помню, Анна.

— Так этот бандит Архип, бык бритоголовый, захотел того же самого. Они себя, бандюги проклятые, называли «быками», представляешь? А я не позволила ему…

— На этом спокойно можешь завершить свое последнее воспоминание, Аня. И это будет хорошо.

— Что ж, я так и сделаю, Валентин. Вельми разумею, как тебе неприятно, что напомнила, может быть, о самом прекрасном в твоей жизни — и это в связи с каким-то Архипом… Но пойми и ты, чудовище мое, что вовсе не такого счастья мне нужно было от тебя. И от него. Не этого я ждала от вас, ждала всю жизнь и, не дождавшись, сдохла.

— А чего же?

— Дураки вы все. Не понимаете, чего нам от вас нужно.

— Так чего вам нужно?

— Ничего. И в дальнейшем будет только мой голос — завершился наш эпический дуэт, потому что не хочет Анна ничего вспоминать из того, что было с нею после нашего развода, ну и я также ничего не хочу знать… Конечно, в тот день, когда строилась стена, во мне и мысли не возникало, что я навсегда отделюсь от Анны, заложив кирпичом прямоугольное отверстие, сквозь которое происходил наш последний, непосредственный, разговор с глазу на глаз — в самом прямом смысле, ибо в кирпичную дыру мне были видны одни лишь ее синие, отчаянные, прекрасные глаза. Лишь расставшись с Анной, я оценил в ней прелестную земную женщину, жену, открывшуюся мне самым неожиданным образом в качестве рачительной хозяйки дома и нежной матери единственного ребенка, дочери Юлии. По классическому образцу пушкинских усадебных хозяек, Анна умела превосходно солить на зиму грибы, варила варенье из садовых ягод — малины, крыжовника, смородины, из лесных ягод — земляники, черники и той же малины, которая в диком варианте была, оказывается, и слаще, и душистее… В нарядных хорошеньких шортах, с тяпкою в руке выходила работать на грядки. Ах, как трогательно крутила она, вертела перед собою свою бледную, казавшуюся всегда сонной сутуловатую Юльку, мастеря для нее своими руками очередной наряд, — любила она дочь одеть поярче, помоднее, желая своими стараниями пробудить неказистую, дремлющую и пока что никак не просыпавшуюся женскую привлекательность девочки. И как бы осознавала мамаша, что слишком много забрала себе от гения чистой красоты — и мало что оставила для дочки. О, этот гений не переставал светить для меня во все дни нашего брачного бытия — но как было совместить красоту и чистоту этого гения с тем же скотиной Шикаевым, которого я буквально стащил со своей жены там, в сосновом бору, где мы набрали тогда столько замечательных грибов? Я сволок за шиворот и принялся дубасить этого автослесаря, а он вначале только прикрывался руками, блокируя мои неумелые удары, потом с необычайной резвостью кинулся прочь, но не забыл при этом, сукин сын, подхватить с земли и эвакуировать свою корзину с грибами. А моя богиня в белом свитере, в тесно облегающих ноги голубых джинсах во время этой недолгой, но жаркой потасовки сидела на серебристом мху и нежным голосом, полным сочувствия, вдохновляла меня: «Так его! Так его, сволочугу! Поддай еще!» А потом, когда Шикаев побежал, согнувшись и втягивая в плечи голову, моя жена расхохоталась как сумасшедшая, упала на спину и широко раскинула по мху руки. О, этот серебристый мох, пышный, чистый, глубоко проминаемый под телом, словно роскошный ковер, — с каким тупым недоумением и яростью я разглядывал его, где-то в помутненном сознании горестно отмечая, что ведь и на самом деле отличное, самое лучшее на свете ложе любви… Как было мне совместить в сердце своем эту анекдотическую бабу из скабрезного народного анекдота с той трогательной, полной прелести и нежной девичьей грусти барышней-крестьянкой в голубых джинсах, в светлом платочке, повязанном по-русски под подбородочком, словно она пришла в храм, — с потупленной головою и с печальным взором синих, как небо, очей, которую я увидел какой-нибудь час спустя после нашего шумного лесного скандала… Когда я отвесил этой барышне здоровенную оплеуху и потом убежал в глубину леса не разбирая дороги. И заблудился в незнакомом лесу, стал носиться по нему туда и сюда, и совершенно невзначай вышел на то место, где печальная Аннушка одиноко шла по лесной дорожке — такая юная, чистая, беззащитная. И в каком-то холодном мистическом озарении, с великим страхом душа моя провидела в ту минуту, что ведь я умираю — люблю ее. Почему-то так выходило, что самые неожиданные, глубокие и ценные стороны загадочного существа, которое было моей женою, мне раскрылись уже после того, как я построил эту проклятую стену. Правда, еще долгое время не приходило мне на ум, что мы расстались уже навсегда. Так и в тот день, когда Патрикеев привез меня обратно к Анниному дому, который оказался заперт на замки с обоих входов, и подошла толстая, высокая, как водонапорная башня, соседка Нюра и вручила мне ключи, сообщив, что Анна утром села в машину и уехала в Москву, — ничто не шелохнулось, никакого предчувствия не возникло во мне. Наоборот — на душе стало легче, вся грызня и тяжесть душевная предыдущих дней мгновенно забылись, когда Нюра добавила от себя, что ключи было велено передать мне, как только я вернусь. Значит, предполагала Анна мое возвращение, ну а я, значит, теперь должен ждать ее. Я угостил Патрикеева чаем с пирожками, что нашлись в той части дома, которая теперь должна была считаться Анниной и куда я по своем возвращении решил внедриться безо всякого спроса, словно ничего между нами и не произошло. Этим я как бы решил показать Анне, когда она вернется, что не хочу придавать никакого значения нашему разводу, считаю его глупейшим недоразумением и самым натуральным бесовским наваждением. Относительно последнего мне дал подробное разъяснение художник Патрикеев, человек верующий и суеверный. Бес, который разлегся прямо на пешеходной дороге в Коктебеле, выставив на зрителей свой наглый член, был назначен специально для осуществления всяких диверсий, чтобы разлучать любящих, потому что любовь является уничтожительной субстанцией для самого беса. Я достал с полки и дал посмотреть художнику альбом Анин, куда она вписывала любимые стихи и прозу и где также делала зарисовки изящных дам прошлого века. Мне было любопытно, что скажет профессионал про эти ее рисунки.

— Я уже вам объяснял, Валентин Петрович, и это я в своей картине хотел выразить… Перед нами высокая душа, романтическая, — говорил Патрикеев, листая одной рукою альбом, а другою зажимая в кулак свою бороду. — Она всегда была романтичной, я ее знал с детства, был хорошо знаком с ее папашей, Фокием Дмитриевичем. Но таким, как она, в наше время хуже всего, ибо князь тьмы царствует по всей земле, тут его вотчина, и чистые люди обречены на большие страдания. Так что оберегайте свою жену, Валентин Петрович, и постарайтесь не спрашивать с нее лишнее. В мире нашем столько грязи, что пройтись по нему не испачкавшись почти невозможно.

— А рисунки? С точки зрения искусства… — решил я повернуть разговор в другую сторону. — Есть у нее хоть какой-нибудь дар?

— Ну, такого дара у всякого хватает. Кошку можно научить рисовать, были бы только глаза. Однако не в умении провести линию, изобразить что-нибудь корень причины.

— А в чем он… корень?

— В желании потрудиться. В желании охотно, много потрудиться на этом поприще. Постоянно, добровольно, без принуждения. Вот вы видели, сколько у меня в мастерской наворочено?

— Видел.

— Много?

— Много.

— А ведь это совсем небольшая часть. Что-то продано в музеи, что-то ушло к иностранцам. Так вот, послушайте — никто никогда не принуждал Патрикеева работать. В жизни своей по принуждению не пришлось мне нашлепать ни одного даже этюдика. Ни одной заказной работы, Валентин Петрович, представляете? Все только то, что я пожелал сам написать.

— Вы счастливый человек, Кирилл Захарович. Не каждому, знаете ли, такое удается.

— Вот она тоже счастливый человек. Рисует только то, что хочет.

— Но на каком уровне, вот вопрос!

— А не беспокойтесь, Валентин Петрович… На своем уровне и рисует. Стиль тоже имеется. Видел я такое по нашим городам и весям. Называется этот стиль — интеллигентский примитивизм. Это я сам придумал так. Но не важно, как назвать. Важно то, что каждая линия здесь, у Анны Фокиевны, каждый аккуратненький штришок или мазочек несут в себе непримиримый бунт.

— Бунт? При чем тут бунт?..

— Против всего, что у нас безобразно. Против грязи, беспорядка. Против хамства, грубости, пошлости, плохого отношения к женщине, против скотства, сквернословия, проституции…

— Вы что, шутите, Кирилл Захарович?..

— Да мало ли еще против чего… Я повторяю: каждый штрих, каждая линия, каждый рисунок несут в себе бунт. И выбор сюжетиков вовсе не случаен. И сила духа, и верность своему выбору здесь выражены замечательные. И вообще она сама — замечательная… Вот как, Валентин Петрович, я понимаю вашу супругу.

— Сила, вы говорите?.. — Я призадумался. — Какая тут сила может быть… Вот вас взять. Вы как лев. Нет, вы как мамонт. Вас ничем не взять. А что она по сравнению с вами? Маленький мышонок. Или воробышек. Вот и вся ее сила. Хотя они ведь тоже по-своему сильны, воробышки…

— Не принижайте ее, Валентин Петрович, — мягким голосом увещевал меня Патрикеев. — По нашим-то временам она у вас необыкновенный человек, настоящая русская дворянка. Ее надо беречь, на руках носить, вот что я вам скажу.

— Дворянка, знаете ли, — а порой как запустит матом…

— Ох, неправда ваша! Ни за что не поверю! Никогда не слыхал подобного от Анны Фокиевны, — весьма решительно возражал мне художник. С тем и отправился восвояси Патрикеев, по-моему очень довольный результатами своей миротворческой деятельности, а я остался в доме один. Падчерица Юля, как и в прошлом году, все лето жила у бабушки на другом краю города, она и зимою при всяком удобном случае отправлялась к ней пожить, частенько оттуда и в школу ходила — ей у бабушки с дедушкой было гораздо приятнее, разумеется, чем дома с матерью и с каким-то угрюмым дядькой, с которым мать то ругалась в крик, то в открытую целовалась и ложилась вместе в одну кровать… Но даже присутствию падчерицы был бы я рад, когда пошли дни тревожного, нетерпеливого ожидания, и Анна все не возвращалась, и мне было неясно, что думать по этому поводу, и совсем не с кем было словом перемолвиться в пустом, как-то сразу помертвевшем большом доме. Пирожки с капустой, которые оставались после отъезда Анны — очевидно, ждать ее скорого возвращения, быстро были съедены мною, так что они больше и не свиделись с хозяйкою. Угрюмый, голодный, как медведь в пустой берлоге, я протомился несколько дней в ожидании, никуда не выходя из дома, под конец ел одну картошку, пил чай с вареньем, малиновым, черничным, смородинным, коего запасов у Анны оказалось предостаточно. На исходе августа я все-таки поехал к себе в Москву. Из дома сразу же позвонил Дудинцу и имел с ним неприятный разговор.

— Послушай, я не собираюсь ни извиняться перед тобой, ни оправдываться, сразу же огорошил он меня, как только узнал по голосу, кто звонит. — Если уж ты женился, то будь добр, получше следи за своей женой.

— Во-первых, Рафаил Павлович, я не собираюсь ни в чем обвинять тебя, — едва нашелся я, что ответить ему. — А во-вторых, ты, наверное, знаешь уже, что мы развелись.

— Развелись? Откуда мне знать…

— Анна не сказала тебе? — удивился я.

— Не докладывала, — буркнул Рафаил Павлович и как бы поперхнулся. — И вообще это меня как бы совершенно не касается.

— Согласен.

— Тогда зачем звонишь?

— Извини, но я хотел только поговорить с Анной. Она у тебя?

— Нет… Сейчас ее нету, — уточнил он. — На днях забегала, потом ушла куда-то. Больше не появлялась… И вообще мне сейчас ни до нее, ни до кого. Я почти не бываю дома! — вдруг раздражился Рафаил. — Меня не волнует, прости, вся эта ерунда, связанная с твоей женой. Буду с тобой откровенен.

— А где же ты бываешь? — спросил я. — И что тебя волнует?

— Ты что, только проснулся? — возмущенно зарокотал он. — Не знаешь, где сейчас должен находиться каждый порядочный человек?

— Где же? — искренне удивился я.

— На площади! — закричал Рафаил Павлович. — Надо власть брать! А ты погряз во всей этой ерунде… Хищница она, щучка, разбойница — плюнь на нее, и пойдем с нами, Валентин Петрович! Какое время наступило, ты только подумай!

— Какое же такое особенное время?..

— Слушай, откуда ты свалился?

— Я только что из провинции, Рафаил. Хочу вернуться в институт.

— А, все понятно. И что в провинции?

— Там все тихо.

— Тогда ладно. Будь здоров, не стану зря агитировать. А сейчас мне некогда, я должен идти. В институте увидимся?

— Увидимся, — ответил я и положил трубку. Признаться, я люто затосковал. Мне все стало ясно. Пока я ждал ее, предавался воспоминаниям, сходил с ума, она была у Рафаила, в Москве. Где происходили важные исторические события. Мы с Патрикеевым два дня следили за ними по телевизору. Потом мне стало не до них. Я и на самом деле позабыл обо всем на свете, почти неделю проведя один в доме, каждую минуту ожидая возвращения Анны. Я боялся даже на короткое время отлучиться, чтобы случайно не разминуться или не упустить ее в том случае, если она вернется и увидит, что я тоже возвратился, — и не захочет видеть меня. При таком обороте дела мне надо будет крепко хватать ее, целовать и тихим, тихим голосом просить у нее прощения. И вот вся несостоятельность этого сюжета налицо. Я сейчас оглядываюсь далеко назад и вижу эту затерянную в вечности мутноватую точку боли. Зачем ее бередить и надо ли стирать пыль забвения с нее, чтобы она вновь прояснилась? Я сейчас говорю о всей моей прошедшей жизни, а не только о мгновении какого-то особенно пронзительного душевного мучения. И то, и другое, и прочее — все неясности и загадки томительных чувств нашего бытия спокойно найдут свою пустоту и забвение. И еще я говорю о любви, какую я себе представлял, которую испытал — и от которой с бессильной улыбкой вынужден был отвернуться. Но и это непременно обретет свою пустоту. Не горюй, невидимка! В любви человеческой все терпели поражение — никто не одержал победы. Ты ждал свою любимую, исправно сидя дома, как бы прислушиваясь к тем ее далеким шагам по земле, которыми она осиливала путь — с каждым шагом становясь все ближе и ближе к дому. И оглянувшись назад — сквозь бездну прошедшего времени, — ты видишь, что жизнь все та же, старая, а ты сам по-прежнему сидишь дома и ждешь жену, думая, что она с каждой минутой приближается, — а она-то как раз не идет к дому, а уходит прочь от дома, все дальше и дальше… Пока на кухне, сидя возле холодильника, ты читал ее девичий альбом, заполненный образцами изящной словесности, Анна делила свое общество с Рафаилом Павловичем, новоявленным рьяным демократом (который стал приходить на ученые советы в институт с бело-красно-синей повязкой на рукаве пиджака). И вот тогда, в той далекой болевой точке, тебе открылось, что не ты вовсе строил стену разлуки всего полторы недели тому назад, а она стояла между одним человеком и другим всегда, во все времена их существования. И платоновский андрогин — всего лишь забавная детская сказка, древнегреческий вариант русской сказки про колобка. Катился, катился такой колобок — и уперся в некую прозрачную стену. Длиною она, наверное, с Великую Китайскую, а высотою — до неба. Оказавшись по разные стороны этой стены, один человек начинает другому звонить по телефону — и хорошо, если этот другой окажется дома и возьмет трубку. А если он не отвечает и долгие телефонные гудки равномерными кусочками отрываются от жизни и улетают в свою пустоту, и каждый гудочек, отлетая, как бы на прощанье внимательно и сочувственно оглядывается на тебя — ты вдруг наконец-то вспоминаешь про Всевышнего и принимаешься клянчить у судьбы: ну ради Бога, ради Бога… Наверное, Анна звонила мне, а меня не было дома, решил я. И это моя вина, что я не догадался сразу же сесть в автобус и вслед за нею ехать в Москву. Конечно, мне приходило в голову, что Анна могла быть у Дудинца, и можно было, разумеется, сходить на телефонную станцию, что находилась на набережной Гусь-реки, и позвонить оттуда к Рафаилу. Однако пока оставался в городке, я сделать этого был не в силах. Я не хотел верить, что такое может быть, что она поехала к нему. И вот теперь все выяснилось — она таки у него была, теперь ее там нет, и она, может быть, в конце концов позвонит мне домой в Москве.