В тот день я попал в Дом писателей, увидел свои собственные похороны, и меня охватила мгновенная острая жалость, что жизнь прошла и я, оказывается, все прозевал. Уже не вернуть было тех надежд, которые давно сбылись или не сбылись,- я лежал в гробу, брезгливо сложив губы, отчего на лице с закрытыми глазами (глубокие провалы глазниц – тоже что-то новое) выразилась не- свойственная мне кислая мина недовольства всем и вся в этом мире.

Гражданская панихида происходила в Малом зале Дома писателей – разряд похорон, значит, средненький, небольшое скопление народу сосредоточилось вокруг стола с открытым гробом, традиционно заваленным цветами, обреченными на бездарную скорбь кладбищенского увядания. Почетный караул из четырех человек уныло замер по углам большого гробового стола, их сменяли по истечении некоего бренного времени. Возле гроба сидели на стульях бывшая супруга усопшего и, очевидно, его дети: девочка и мальчик. К ним время от времени подходили и, наклонившись со скорбным видом, что-то тихо говорили, потом отходили. Я тоже подошел и с тайным любопытством рассматривал их вблизи: каковы они, родственники? Но ничего сказать не решился, а только поцеловал у вдовы-разводки ручку с довольно вялой кожей и молча отошел.

Затем направился к распорядителю похорон, здоровенному лысоватому малому с обличием располневшего Мефистофеля. Он, держа в руке стопку траурных повязок, мефистофельскими очами уставился на меня.

– Вы кто? – властным голосом вопросил он.

– Близнец, его брат,- отвечал я.

– А чего непохожий?

– Мы разнояйцовые,- пришлось мне объясняться в сей не подобающий случаю момент.- А такие бывают непохожими.

– Ладно. Подмените крайнего, вон того.- Движение головой с выставленным подбородком – и распорядитель сунул мне в руку черную тряпочку с тесемками.

Я стоял в почетном карауле и смотрел на самого себя, мертвого, с небывалым еще, совершенно новым чувством в душе. Многих я уже хоронил, вот так же стоял у гроба и рассматривал мало узнаваемые, как бы совсем другие лица усопших, которые при жизни никогда не выглядели столь невнятными, тупыми и бесчувственными. Может быть, это из-за того, что были они чужими мне при жизни, а при переходе в мир иной оказывались уже абсолютно чуждыми, во веки веков непостижимыми. И всегда становилось ясным: отныне и ты им никогда не понадобишься, и они тебе. Однако, вглядываясь в свое собственное лицо, столь же глупое и неузнаваемое, я вдруг ощутил весь срок человеческий, все дни свои не прожитыми, но в одно мгновение отнятыми, выкраденными у меня.

Прожить воистину не удалось, проморгал я эту великолепную возможность, стать самим собой также не удалось: слишком мало было отпущено времени для этого моему близнецу Василию.

Отстояв в почетном карауле, я не стал ждать конца панихиды, не дослушал всех подобающих случаю некрологических спичей и покинул Малый зал Дома писателей.

Куда в тот день зашел совершенно случайно – надо было целый час ждать одного корейского бизнесмена, который должен был привезти для меня валюту из Банка развития. Но ждать его в офисе мне вовсе не захотелось, и я забежал в писательский клуб, находившийся неподалеку, чтобы выпить чашку кофе с рюмкой коньяка. Оказывается, тот, в которого я воплотился на этот раз, имел такую привычку – пить кофе с коньяком. В нижнем буфете клуба можно было это получить, я забежал туда и в фойе увидел траурное объявление о своих похоронах… Я и теперь прошел мимо этой афиши, обведенной черной рамкой, и на ходу вновь прочел ее, исполненную красивым плакатным шрифтом и сообщающую о безвременной кончине, постигшей писателя ВАС. НЕМИРНОГО – таково было литературное имя моего брата-близнеца.

Корейского бизнесмена я застал в его офисе – маленького господина в очках, с черными лоснящимися волосами,- благополучно получил от него семнадцать тысяч американских долларов. Теперь уже совершенно не нужные мне деньги. Которые после смерти брата я не знал, куда девать. Они были нужны Вас. Немирному для осуществления какого-то очень важного дела – не то машину-иномарку купить, не то дачу перестроить. И вот теперь он неожиданно умер, и все эти его желания превратились в ничто. Взмутненная поверхность океана бытия, обо что ударилась капелька его жизни, мгновенно разгладилась и вновь засияла, отражая в себе яркий свет нового дня.

Неспешно продвигался еще живой на этом свете люд по широкой улице к метро

“Полянка” – тысячи людей, и каждый не знал каждого, не знал самого себя, и я шел среди них и также не знал, кто я. Розоволицый кореец в очках тоже не знал меня, равно как и я его, но полчаса назад мы подписали какие-то бумаги, после чего он передал мне толстенькую пачку стодолларовых купюр.

Теперь, когда мой брат-близнец ушел из жизни, их надо было как-то потратить.

Я продвигался по улице в кутерьме толпы и раздумывал об этом. Вопрос был не из легких, так как я не знал ни своих пристрастий, ни интересов, то есть мне неизвестны были интересы и привычки того человека, в которого я внедрился на этот раз. И, прежде чем его покинуть, я обязан был как-то распорядиться деньгами моего умершего брата. Потому что по непреложным законам внешнего человеческого мира деньги должны были находиться в постоянном движении, втекать во всеобщий поток и вытекать из него, переходить из рук в руки, находя все нового и нового хозяина. Я не мог выйти из-под власти этого закона и просто передать валюту вдове-разводке Вас. Немирного или его детям: не они являлись детерминированными хозяевами семнадцати тысяч долларов. В некотором роде я оказался заложником этих денег, и мне ничего не оставалось делать, как только подчиниться их воле.

Я решил путешествовать, господа, посетить некоторые места Европы. Тем более что брат-близнец при жизни больше всего хотел этого: съездить в Испанию, столь привлекательно описанную Хемингуэем, в Германию Г. Гессе, во Францию

А. Камю – и так далее. Кажется, в некоторых из этих стран брат успел побывать, культурных восторгов, надеюсь, испытал немало. Но я отправился в

Европу не за ними. Писателю они были нужны, наверное, но лично мне ни музеи великих художников, ни готические соборы или ампирные королевские дворцы оказались не интересны. При посещении их в душе моей рождался не интеллигентный восторг, но самая примитивная обывательская тоска. И я отправился в Европу не затем, чтобы “культурки хватануть”, а просто по великой растерянности.

Первой страной, куда я решил отправиться, оказалась Испания. Я ее не выбирал специально. Мои деньги повели себя так. Они вдруг оказались в одной международной туристической фирме, где мне выдали туркарту и билеты на самолет. В группе участников тура, с которыми я встретился уже в аэропорту, полетел “Боингом” в Испанию.

И когда перелетали через Альпы – большой кусок земной поверхности, со дня творения покрытый заснеженными горными пиками,- меня заворожили эти островерхие белые вершины, зубчатые ледники на фоне синевы альпийского камня. Место это под солнцем показалось мне настолько безжизненным, холодным и прекрасным, что я тут же забыл про Испанию, куда летел, про своих спутников, с которыми познакомился совсем недавно, и захотел остаться на одной из снежных вершин самой дикой на вид пустыни Швейцарских Альп.

Разумеется, это было опрометчивым решением, господа, потому что я вскоре торчал по колено в снегу на макушке высочайшего горного пика, и вокруг, насколько хватало глаз, простиралось первозданное вздыбленное море каменных кряжей и сверкающего под солнцем вечного льда. Горизонт окрест моей вершины представлял собой сплошную неровную, остро изломанную линию ледовых зубцов, и надо всем этим безжизненным прекрасным миром безмолвно зависло голубое небо в белых облаках. Было страшновато, и от чувства безысходности, коим было пропитано все видимое пространство вокруг, сжималось в ледяной комочек сердце.

Если на моем месте оказался бы брат-близнец, то погиб бы в тот же час от холода, отчаяния и бескрайнего одиночества. Его теплое существо, изнеженное и слабое, отключенное от питающей среды человеческого общества, вмиг сморщилось бы и замерзло здесь, во вселенной холода, которую представляли сейчас окружающие горние Альпы. Но где-то, когда-то в глубине его сознания мелькнуло это сине-белое альпийское видение, и ему захотелось сюда – иначе я не оказался бы здесь. И только непонятно, когда же это было, до или после его смерти? Если верно второе предположение, то выходило, что

Василий-писатель фантазирует, водит мною и по своем успении.

Но у меня было такое чувство, что и я наконец-то оказался там, куда всегда стремился. Значит, в душе мы оба стремились сюда – и здесь смыкаются наши жизненные векторы, направленные неукоснительно в пустоту и свет. Неизвестное человеческое тело, в которое я воплотился, не мешало мне, ни на что не жаловалось, находясь, очевидно, в состоянии полной свободы от земного тяготения. И мне было не на что опереться, не за что уцепиться, ничто не держало меня на земле – в моей неисповедимой свободе и невесомости. Лишь слова были еще подвластны мне, невидимые и светлые, бесплотные и теплые,- все не мои, но каждое – бесконечно родное, русское по обличию. Слова соединяют собой виртуальные миры тьмы и света – одни слова способны, наверное, достигнуть того пространства без времени, что объемлет, заключает в себе и порождает из себя тьму и свет.

Отсюда, со снежной вершины, из пустоты и неведения, я и хочу начать свою историю в словах – для тебя, мой дорогой читатель. Находясь среди ослепительного сияния альпийских снегов, я снова прослеживаю весь ее ход.

Мой земной отец, известный дипломат, увлекся в Америке, где в то время служил, идеей реституции человеческого зародыша вне материнского лона, и я был взят в виде оплодотворенного яйца от матери и помещен в стеклянную колбу. Отец любил свою жену, она была молода и красива, хрупка и нежна; желая уберечь ее от тяжелых природных мучений, он и убедил супругу передать оплодотворенный им самолично плод на выращивание в чужие руки. Но оказалось

– когда меня брали, в материнском лоне осталось еще одно оплодотворенное яйцо, то бишь эмбрион будущего писателя Вас. Немирного. Поначалу этого не заметили, но по прошествии определенного времени явились все признаки беременности матери Василием. И мы с ним стали расти и развиваться параллельно, по раздельности, беременность матери обнаружилась довольно поздно, ничего против этого решено было не предпринимать, а естественным образом рождать ребенка.

Он был связан с матерью естественной пуповиной, через которую воспитывался от внешнего мира, то есть получал питание. А она физической сутью своей была прикреплена к жизни и брала от нее все материалы, вещественные и световые, для строительства будущего Василия. И он рос быстро, в состоянии невесомости вольготно плавал в материнских лонных водах, зевал и поводил головой, вытягивался всем телом, вновь сворачивался, почесывал нос кулачком, брыкался и надувал щеки. Все это было видно на дисплее контрольного аппарата, и мать видела, и отец – и они, уже заранее влюбившиеся в свое грядущее чадо, ласково прозвали его Немирной, по игре слов – фамилия отца была Мирный.

Впоследствии, как известно, “Немирной” стало писательским псевдонимом

Василия.

У меня же вместо пуповины был шланг, вместо материнских лонных вод – подогретый химический раствор, и никакого строительно-питательного материала от внешней жизни ко мне не поступало. Но профессионалы искусственного выращивания плодов человеческих не знали, что у каждого эмбриона на матушке

Земле есть и другая пуповина, невидимая, с помощью которой растущий плод соединен с началом, объемлющим и свет, и тьму, и жизнь, и нежизнь во

Вселенной. Какая энергия оттуда поступает по невидимому каналу, неизвестно, но вестимо одно: сама идея бессмертия и все то, что проявляется в человеках как ощущение бессмертия, приходит к ним через этот путь еще в пору их зародышевого состояния.

И если материнская пуповина, соединяющая их с жизнью, строит тела эмбрионов по образу и подобию жизни, которая суть движение в пространстве и свет, то невидимая пуповина, идущая от космоса, напитывает тела чем-то таким, что, соединяясь с влажными и твердыми жизненными материалами, образует человека, взыскующего бессмертия. Но для чего он такой нужен – Бог весть.

Я же, растущий в стеклянной колбе, питался только через невидимую космическую пуповину. Материнской не знал. А по пластиковому шлангу поступали ко мне не радости, скажем, матери при виде чистого синего неба и не ее алчное удовольствие в процессе поедания соленых грибов, которые были привезены специально для нее друзьями отца из Москвы в Вашингтон. В меня накачивали растворы витаминов, белковые эмульсии и много еще разных других жидкостей. Я рос и развивался, конечно, и тельце мое благополучно формировалось на глазах у всех, но ученым медикам было неведомо, что это совсем особенное тело, с такими свойствами, о которых они и представления не имели.

Мне неизвестно, навещали мои родители меня в клинике, где я пребывал в колбе, или нет,- должно быть, навещали, допускаю это хотя бы потому, что подобный процесс детопроизводства и в те времена стоил весьма дорого, а этакое, дорогостоящее, не бросают без внимания. Деньги намертво привязывают к себе. Но все-таки матушки своей я не помню, равным образом и отца – я вообще ничего из своего прошлого не помню, я об этом прошлом могу только делать предположения. О собственном же происхождении я узнал из одного фантастического рассказа Вас. Немирного, а также из продолжительного разговора с ним, который произошел во время единственной нашей прижизненной встречи. Но об этом в следующей главе – со слов самого Василия.