В самом начале которой расскажу, что произошло с парапланеристом после того, как он прыгнул со скалы и плавно слетел со снежной вершины безымянной горы.

Но это для него она была безымянной! Не могло быть того, чтобы столь заметная вершина, прекрасно открывшаяся сейчас со стороны, когда я отделился от нее, не имела бы названия! Она была так красива и величественна, и весь облик горы от ее седой вершины до подошвы был настолько самобытен и значителен, что само собой напрашивалось имя какой-нибудь героической личности – пик Экзюпери…

Размышляя об этом, я направил полет своего бесшумного аппарата в сторону темнеющей зеленью альпийских лугов глубокой долины. Выход к ней наметился в створе двух других остроконечных вершин, чуть пониже той, с которой я только что улетел. Я должен был проскользнуть к долине между ними, как между

Сциллой и Харибдой: обе вершины по мере моего неровного, виляющего продвижения к ним то как бы сходились друг с другом, то расходились – словно и на самом деле два пресловутых гомеровских утеса.

Когда я благополучно проплыл по воздуху между ними и, оставив позади под собой каменистую седловину, вырвался из горних теснин на широчайший простор долины, передо мной словно раскрылось пространство всей европейской цивилизации. О, что она там хранит в себе, эта цивилизованная земля – какие изобретения художников, гениальные поэмы банкиров и промышленников, мистику физиков и математиков, мировые рекорды отцов церквей? Подо мною была

Швейцария с ее горами, озерами, уютными городами, демократией и нейтралитетом, со всеми мировыми деньгами, накопленными старательными гномами в ее подземных сейфах.

Сверху мне было видно, как стекаются суетливые темно-синие ручейки в какую-нибудь речку потолще, поразмашистее на своих змеиных извивах, а та впивается, в числе других таких же змеек, в бок чудовищной неповоротливой анаконды, невидимая голова которой уходит под синевато-зеленую воду тучного, как раскормленная свиноматка, огромного бирюзового озера. Уж не Женевское ли это, гадаю я, и тут же понимаю, что никакого значения не имеет, как назовет озеро, гору, страну, то или иное дерево, былинку человек. И то, какое имя у самого человека, и даже то, есть ли оно у Господа.

Сверху очень хорошо видно, что человек, Божие творение, окончательно превращен в денежный знак, в прямоугольную бумажную купюру, на которой изображена его удивленная, немного испуганная физиономия. Удивление, испуг оттого, что человек полагал – он Бенджамин Франклин или Хасан Второй, а его взяли и растворили в краске, потом размазали по бумаге… Отсюда, с высоты швейцарского поднебесья, на которую вознес меня планирующий парашют, я отлично вижу, целиком от начала и до конца, всю эволюцию человечества – начиная с его чудесного сотворения от обезьяны и до превращения в плоский денежный знак.

Мой летательный аппарат внезапно попал в турбулентную зону на месте столкновения двух мощных воздушных потоков. Полуарочный купол парапланера резко потащило в сторону, затем обратно, меня стало сильно раскачивать на стропах. И вдруг стропы перекрутило надо мной, купол свернулся с одного края, беспомощно захлопал, с другого – надулся крутым желваком, но вслед за этим враз опал, утратил форму. Параплан стал падать. Вернее, это я стал падать, а потерявший управление аппарат тащился за мною в воздухе, как хвост воздушного змея, шумел, мотался на заплетенных стропах. Мне надо было немедленно отстегиваться от него и, освободившись, раскрывать аварийный парашют. Я отстегнулся от лямок – и камнем ушел вниз, резво обгоняя вяло падающий аппарат.

Но странно – когда я отделился от него и понесся вниз в режиме свободного падения, то мне стало казаться, что мое продвижение вниз стало намного медленнее, чем до этого, вместе с падающим парапланом. Перейдя в невесомость, я словно опять парил над землей, но уже без поддержки искусственных крыльев. И только рев воздуха в моих ушах, глазах, в измятых воздушным потоком щеках, в бездыханных ноздрях и во рту – тугой и жесткий воздушный натиск напоминал о том, что ты не паришь, как птица, а страшно, стремительно несешься к земле. И быстро увеличивались на глазах размеры прямоугольного зеленого поля и бурых каменных пустырей вокруг него – место моего падения на землю.

Как это бывало во сне, я парил, раскинув руки, надо всеми мелочными тревогами жизни, заканчивающимися смертью. И не было никакого страха высоты, одиночества, неизвестности. Если на такой скорости сближения столкнуться с землей – не будет страшно. При ударе такой силы и быстроты не будет даже одиночества и смерти – будет что-то другое. И нет никакой неизвестности, а есть полная ясность: метеоритом вмазаться в твердокаменную землю – не страшно и не больно… Давно пора было дернуть за кольцо аварийного парашюта, и я завел руку за спину, ухватил кольцо, но темно-зеленый квадрат поля, на который я падал, издали казавшийся маленьким, с носовой платок, надвинулся так близко, что развел свои края уже необозримо для меня. И я понял, что не успею раскрыть запасной парашют. Но это ничего, товарищи! Я вспомнил, что настал девятый день по смерти близнеца – настал и прошел, и теперь, значит, душе его после земной побывки надо возвращаться туда, откуда он был отпущен на время.

И я очутился в той гостинице курортного городка, на испанском побережье

Коста-Брава, и воплотился в русского туриста, художника, прибывшего в

Испанию из города Ярославля.

Много лет назад этот человек встретился Василию во дворе городской больницы в старинном приволжском Ярославле,- теперь я, расположившись в нем, разгуливал по улицам испанского городка, поросшим большими щетинистыми соснами, не по-русски кривоствольными и раскидистыми, полузасохшими, замученными пальмами и страшноватыми колючими кактусами и агавами. Я ходил по городу и зарисовывал в альбом эти пальмы, выставлявшие свои полузасохшие папуасовые перья листвы из каких-то толстых, похожих на кедровые шишки, стволовых образований. Также рисовал я сосны, агавы, испанские дворики, увитые цветами, виноградником, украшенные кактусами. Стоял один дом, островерхий, трехэтажный, весь фасад которого был декорирован живыми огромными кактусами, плоскими, сплошь утыканными чудовищными иглами. О, это очень было похоже на болезненные придумки сюрреалиста Дали!

Я посиживал где-нибудь на скамейке, на придорожном камне или на приступочке ограды и, склонив голову, вглядывался в то, что рождалось на бумаге у меня под рукой. Как мне нравилось все это, происходящее на моих глазах! Какое я испытывал умиротворение и доброе согласие с жизнью! Оказывалось, что счастье действительно не в деньгах, а в этих простеньких черных следах от пера авторучки, которое шустро бегало по бумаге. Вдруг возникала на ней, собрав воедино все каракули, могучая зонтичная сосна с тугой, как капуста, развесистой кроной. Или складывалось из неровной вязи каких-то арабских букв нечто ошеломительное – зыбь волн широчайшего открытого моря с несколькими маленькими парусниками у самого горизонта.

Счастье жизни действительно составляли не сложные, дорогие вещи, не великие идеи и деньги, а самые обычные доступные дела. Спокойная прогулка по узенькой улочке, сплошь состоящей из магазинчиков, лавочек, кафе и ресторанов. Неторопливое прохождение по дороге, на которой ничто тебе не угрожает. Сесть на скамью в пальмовой аллее, если тебе захотелось сесть или ноги устали,- сел, положил альбом рядом, посмотрел внимательно направо и налево, и вдруг, ни с того ни с сего, сам того не ожидая, широко раскрыл свою обезьяноподобную пасть и сладко так, сладко зевнул!

Тот ярославский художник, которого я оставил на испанском берегу – отдыхать, рисовать, наслаждаться жизнью,- научил меня больше, чем кто бы то ни было, что никакого высшего смысла существования человечества нет, равно как и смысла жизни отдельно взятого человека. Разумеется, сам художник ни о чем подобном никому никогда не говорил, даже не уверен, философствовал ли он когда-нибудь подобным образом. Я воспринимал его философию лишь по тем действиям, что совершали его руки, ноги, голова, глаза, язык, художническое наитие, его вкус, нравственность, воля. Ничего не зная о прошлом этого человека, я полагался только на сегодняшние, сиюминутные устремления и действия безымянного ярославца – они-то и раскрыли мне сущность и своеобразие его варианта бессмертия. И оно было глубоко симпатично мне.

Пройдя под автострадой по низкому пешеходному тоннелю, затем поднявшись влево по бетонным ступеням, оказывался на небольшой смотровой площадке, со стороны моря огражденной каменным парапетом с балясинами. Несколько лохматых пальмочек – на толстых стволах-шишках – пытались осенять своими разлапистыми кронами несколько же массивных каменных лавок.

На одной из них сидел скромно одетый некурортного вида человек, видимо, местный житель, и у его ног возилась на песке симпатичная лохматая собачка кремового цвета – почти такого же, как местный камень-песчаник, из которого были выстроены все старые дома в округе. С острыми стоячими ушками, с загнутым в кольцо пушистым хвостом, с черными смышлеными глазами, которые она время от времени поднимала на хозяина, собачка была хороша, и сразу же ясно представлялось, что это очень значительная личность этих мест.

Поглядывая снизу вверх на хозяина, тоже черноглазого, чернобрового, с седой головой, песик словно безмолвно спрашивал человека о чем-то, что давно занимало обоих, не раз было обсуждено ими. И каждый, сейчас занятый своим: испанец – покойным сидением на каменной скамье, собака – деловитым ковырянием двумя передними лапами в песчаной ямке,- каждый из них глубокомысленно раздумывал об этом невыясненном деле, крутил его в уме и так, и этак.

Ярославский художник сразу же обратил внимание на эту мирную парочку местных обывателей и, усевшись на каменную лавку с противоположной стороны площадки, положил на колени альбом и стал рисовать собаку. Я понял чувства и мысли ярославца, и полностью одобрил их, и согласился с ними. Перед нами явила себя любовь, про которую так много было сказано на земле и о которой ходило так много противоречивых мнений. То она существует, то ее вовсе нет. А тут между простоватым на вид испанцем и светлой лохматой собачкой с острыми стоячими ушами, в кольцо загнутым хвостом, вставало такое убедительное магнетическое поле любви, что ярославец подумал: это же на самом деле искрящееся поле, и по краям его стоят пальмы, и я мог бы сейчас нарисовать в альбоме это световое поле!

Напрасно мой близнец Василий проклинал жизнь, обвиняя ее в полной продажности, во всеобщей похотливости, в беспричинности, бесцельности, бессмысленности, безбожии – и прочая, и прочая. Дожил бы он до этого дня, когда я гуляю по Испании в образе одинокого, смиренного художника в изумрудного цвета шортах, с голыми волосатыми ногами и наблюдаю за парочкой местных обывателей, седым мужчиной и его кремовой собачкой, которые, видимо, никаких великих целей не ставят себе в жизни и самым откровенным образом попросту коптят небо! Какая причина, какая там цель! Я пересаживаюсь на лавку к испанцу, тот кивает мне и дружелюбно приподнимает свои черные как смоль густые брови, но смотрит на меня без улыбки, вполне сохраняя достоинство во взгляде, в неторопливых движениях рук. Жестами учтиво просит показать то, что нарисовано в альбоме. Я охотно ему показываю. Он смотрит и одобрительно покачивает головой. А его собачка не обращает на нас внимания, роет передними лапами, отбрасывая песок резкими гребками себе под брюхо. И, любуясь на нее вместе с ее хозяином, я задаю ему вопрос – по-русски, ибо не знаю испанского:

– Какой породы собачка?

И ответ получаю как будто тоже на русском, звучит что-то вроде:

– Самоедина лайка.

– Самоедская лайка? – уточняю на всякий случай, хотя уже все ясно мне.-

Очень хороший песик.

Очень хороший песик понял, очевидно, что речь идет о нем, вытянул голову из ямки, куда уже зарылся по самые уши, оглянулся и посмотрел – не на меня, а на своего хозяина – тем же внимательным вопрошающим взглядом: ну что, ты по-прежнему думаешь?.. И в его черных, блестящих, как мокрые маслины, глазах было столько света, который и называется жизнью, что я был зачарован и окончательно прельщен им, хотя он вовсе и не предназначался мне. Ответ на вечный вопрос, который мучил заурядного Василия да и не только его одного на свете: зачем сегодня жить, если завтра все равно умирать? – был дан здесь самый исчерпывающий. Ответ содержался в глазах собаки и выражался во встречном вопросе: а если никогда не умирать, стоит жить? На что хозяин самоедской лайки, немного подумав, отвечал своим просветленным взором: тогда, наверное, стоит… И, получив такой ответ, вполне устраивающий на данный момент самоедскую лаечку, она живо повернулась к оставленной ямке, засунула туда голову по самые уши, невежливо выставила к небу бубликом загнутый хвост и розовый кружочек под самым его основанием, чтобы вновь передними лапами выгребать влажный песок из норы, а задними, резко отлягиваясь, эвакуировать его дальше назад.

Что ж, для Василия при его жизни ответ скромного испанца своей выдающейся собаке мало бы что значил. Василий воспринял бы все это как благостную риторику, конформистскую идеологию старых гуманитарных реликтов. Но после своей смерти наш яростный нонконформист многое отдал бы, я думаю, за одно только то, чтобы хоть на минуту вернуть себе простую возможность: сесть на уличную скамью, неспешно посмотреть вправо, влево – и вдруг непроизвольно широко разинуть рот и сладко, сладко зевнуть. Ах, зря Василий насмехался в своих многочисленных пародиях над старыми гуманитариями, положительно расценивавшими жизнь и прославлявшими любовь и благородство человеков.

Несмотря на все проклятия тех, что ссорились с жизнью, после их смерти эта же самая жизнь обретала для них цену неимоверную. И благородный сеньор с белоснежной седой головой, с черными густыми бровями любил ее в каждом мгновении, на самом малом пространстве, в непритязательности каждого движения, в простейших явлениях, таких, как легкий ветер-бриз, полуденный сон, поворот головы и взгляд в ту сторону, откуда донесся густой нежный звук глиняной окарины… И любимая квадратная башня, которую построил он из красноватого песчаника, через века превратилась в лохматую собачку кремового цвета, села у ног хозяина и преданно посмотрела на него.