После того как я увидел на вершине горы эту плоскую квадратную башню и ярославский художник несколько раз зарисовал ее, а рядом на соседней странице альбома нарисовал лохматую самоедскую лайку, мне стало ясно, что они суть одно произведение Бога, Испании, Ярославля, Лапландии и в этом смысле все мы одно, и живем друг в друге, и переходим один в другого, и этому беспрерывному хождению в гости нет конца. И мне захотелось самому превратиться в эту башню и постоять век-другой на каменистой вершине, глядя в ошеломительную бирюзовую даль, открывающуюся отсюда, с высоты. И я перевоплотился в каменную башню, которую когда-то построил один знатный, богатый сеньор.
Он предстал впервые перед башней в тот день, когда ее освящали, и я запомнил, в каком великолепном камзоле, выложенном золотым позументом, с высокими обшлагами, шитыми гранатовым бисером, появился он передо мной.
Торжественно и горделиво подняв голову мне навстречу, он так смотрел снизу вверх на мои зубцы и бойницы, словно происходило все наоборот и это он разглядывал меня сверху вниз.
Но мои многовековые руины запомнили его не только таким славным и горделивым
– они помнят его уже совсем старым, больным и беспомощным, принимающим пищу из чужих рук и не владеющим речью – в результате ли перенесенного инсульта или вследствие болезни Альцгеймера. Целыми днями летом просиживал он на свежем воздухе в кресле, поднятый слугами на квадратную площадку башни, и с увлеченностью азартного игрока следил за возней и драками воробьев, прилетавших на вершину башни поклевать крошек, которые подбрасывал им длинноволосый, сутулый, почти горбатый слуга Хулио каждый раз по совершении трапезы хозяином.
Когда воробьи улетали, всегда внезапно и все разом, дружно фырча крыльями, старый сеньор переключал свое внимание на другие непритязательные сценки нашей жизни. Слушал, как играл на окарине отдыхающий горбун Хулио. Наблюдал, как между каменными зубцами, над ложем бойницы, с которой должно палить вниз из аркебузов и мушкетов, паучок развесил свое великолепное изделие из серебристых ниток, и туда попало много мух, оводов, слепней, и они стали мутными шариками, скатанными проворным и умелым пауком. А вот и со всего маху влетела бабочка в тенета – не черная и громадная, а маленькая и белая,- и мелькание ее в воздухе вмиг прервалось и замерло на одном месте. Она влипла в паутину сначала одним крылом, потом, слегка встряхнув ловчую снасть, распласталась на ней и вторым белым крылышком.
Старый хозяин башни хотел близко посмотреть на то, как сейчас выскочит из своей засады шустрый паучок и начнет хлопотать – подготавливать свою огромную по сравнению с ним гостью к смерти. Что и делает любой палач перед совершением казни: вяжет, опутывает, словно ласкает, стягивает, укладывает – всячески лишает жертву возможности двигаться самостоятельно. И это для того, чтобы казнимый с математической точностью и только предназначенной частью тела принял свое умерщвление. Старик когда-то мог оценить умелую работу палачей, он и сейчас хотел все рассмотреть подробнее и даже требовательно замычал и что-то невнятное залопотал, обеспокоившись в кресле. Однако слуга
Хулио, игравший на окарине, человек серьезный и тоже старый, не мог даже и предположить, что сеньор рыцарь – даже больной и расслабленный – станет интересоваться делами ничтожного паука. И к досаде сеньора слуга не придвинул кресла ближе к бойнице, как того хотелось хозяину, а отложил в сторону музыкальный инструмент и молча уставился на больного, причем безо всякого стеснения сунул себе в рот далеко отогнутый от кулака большой палец и стал его посасывать. Так он с детства выражал свое неудовольствие и досаду.
Когда она прошла, слуга взял господина на руки и понес его к середине башенной площадки, переместил из тени на солнышко. Больше света, больше жизни, бормотал Хулио. Он и любил, и ненавидел своего господина. Тот давал ему жить, но и отнимал его жизнь. Хулио же готов был всю ее без остатка отдать господину – и уничтожить всякого, на кого только укажет хозяин. Слуга перетащил высохшее тело рыцаря на плоский деревянный помост, застеленный мавританским ковром, уложил больного ровненько на спину, чтобы у того выпрямились, упорядочились и растянулись позвоночные диски. Так было предписано врачами. Мол, пусть освобождаются зажатые дисками нервные волокна, через которые идут все приказы от центра телесной жизни к ее периферии, от правящего мозга ко всем внутренним и внешним органам человека.
И любое нарушение, торможение беспрепятственного прохода этих приказов приводит, мол, организм человеческий к порче и болезням.
Тогда еще не знали о происхождении видов по Дарвину, однако старый рыцарь, лежа на ковре и искоса поглядывая на слугу Хулио, как тот ползает на четвереньках и что-то ищет на полу, уже тогда размышлял о том, что человек, возможно, не был вылеплен из глины Богом, а произошел от червя и обезьяны.
Уж больно похож и на того, и на другого. Старый рыцарь хоть и выглядел слабым и неразумным, однако на самом деле – внутри своего пространства – не утратил силы и острого разума. В нем к концу жизни, как и у всякого, начал более активно проявляться внутренний человек, то есть его невидимый близнец.
Вечный стрелец будущего, вечный бомж прошлого – этот близнец хозяина башни нашел некоторое ироническое утешение в том, что человек произошел от обезьяны. Ведь тем самым абсолютно просто, хотя и несколько по-дурацки, решался болезненный для нас вопрос об отцовстве: шимпанзе со здоровенными яйцами был наш папа – и баста. Некого больше и незачем допрашивать с пристрастием о нашем прошлом – лучше выкинуть этот вопрос на помойку и забыть о нем.
Что и делает каждый невидимый близнец, будущего стрелец, то есть мы с вами, господа. Наконец-то я добрался в этом сочинении до того места, где могу дать пояснение, для чего и для кого пишу этот роман. Я его пишу для вас, уважаемые близнецы человеков, чтобы как-нибудь скрасить ваше безостановочное, унылое, вечное продвижение вперед. Я глубоко сочувствую всем нам по причине того, что мы бессмертны и потому не можем любить жизнь.
Оказывается, невозможно полюбить то, чего никогда не потеряешь, и то, о чем ничего не знаешь. Наши близнецы, такие, как мой брат Василий, или сеньор рыцарь с белой головой и черными бровями, или кремового цвета самоедская лайка, ничего лучшего не смогли сделать со своей жизнью, как только написать какие-то ходовые книжки, построить башню на верхотуре, в форме идиотски законченного куба, или вырыть в песке глубокую яму. Но зато они неукоснительно теряли жизни и умирали, у них было прошлое в виде непосредственно ими пережитых биографий. А мы, бедные их близнецы, могли только полюбоваться со стороны – на то, как они жили, и проводить их завистливым взглядом до самой их смерти.
Итак, мы – не их биография, но мы – их судьба. Первое заключает в себе определенное время смерти-рождения и уходит вспять. Второе нарастает как снежный ком и движется только вперед. Многие наши близнецы, в особеннос-ти те, у которых была неблагополучная биография, были поражены, когда узнали, какая у них оказалась великолепная судьба. Взять того же Винсента Ван Гога, который сошел с ума от нищеты и застрелился,- потом его небольшая картинка
“Подсолнухи” была продана кем-то кому-то за тридцать семь миллионов долларов. Какова судьба?
Мы и они – близнецы-братья. У каждого человека с минуты его смерти открываются два пути. Один из них уводит в вечное прошлое, другой ведет в вечное будущее. И вот здесь мы и они, близнецы-братья, навеки расходимся.
Один отправляется пешочком вспять – бороздить ногами пыль своей биографии и дальше, через бездну забвения, низвергается в изначальную дао-пустоту.
Другой порхает по путям Судьбы вперед, вперед – и дали этой Судьбы необозримы, они все время раздвигаются, и конца у вечности не предвидится.
Старый рыцарь лежал на спине, не шелохнувшись, и пустыми, прозрачными глазами, из волчьих ям своих глазниц, смотрел вверх в небо. И ему стало представляться, что он смотрит вниз в небо, а его спина крепко и тяжко липнет к земле, к ее твердой плоскости, которая, как могучим магнитом, притянула к себе эту усталую, больную спину… Тогда еще не знали, что земля есть шар, а не блин, и еще не жил Галилей, который воскликнет, что она все-таки вертится; тем более ничего не знали о законе тяготения по Ньютону, и старый рыцарь со страхом взирал сверху вниз в бездну космоса, опасаясь, как бы внезапно не пропала та сила, что держит его за спину,- крепко притянула и пока что удерживает…
Итак, чтобы жить – надо умирать, а чтобы никогда не умирать и оставаться бессмертным – не надо жить. Так думал старый сеньор, которого все считали уже выжившим из ума, а камердинер Хулио осмеливался даже ворчать на него, когда тот в очередной раз делал под себя, хотя совсем недавно ему подавали горшок. И еще слуга позволял себе не стесняться старого хозяина и в открытую сосать перед ним палец, за каковой порок в прежние времена, в молодые годы, был бит плетью по приказанию сеньора. А теперь Хулио порой не обращал внимания на самое требовательное мычание и хныканье старого рыцаря, брал в руки глиняную окарину и устраивал себе небольшой музыкальный роздых, если на плоской верхотуре башни никого постороннего не было, хозяин был накормлен, обихожен, взор его, обращенный к небесам, замирал в какой-то одной точке пространства и постепенно достигал стеклянной неподвижности.
Та сила, что притягивала средневекового испанского рыцаря к земле и не давала ему рухнуть вниз в космос, держала на земле и корейского юношу-наркомана из ХХ века, по географическому своему местоположению – антиподу испанского сеньора. То есть сей кореец лежал с другой стороны земного шара, в другом веке, но тоже смотрел в небо, покоясь спиной на земле.
Лежал он на покрытой росой деревянной крашеной плоскости, это была дверь, положенная на четыре широких чурбака под раскидистой старой хурмой. Промочив тонкую ткань рубахи, небесная влага приникла своей прохладой к телу юноши, которое было бесчувственным ко всем прикосновениям жизни,- оно пребывало еще под властью белого дьявольского порошка. Я уже побывал этим юношей-наркоманом, что привлекло меня еще раз к нему? Здесь не любят – ненавидят жизнь, ко всем людям относятся как к бесам, то есть боятся и сторонятся их, но ничего предпринять против не могут, потому что чувствуют себя намного слабее их.
Он меня отталкивает, я не испытываю жалости к нему, все, связанное с ним в этом многообразном мире, не интересует меня, однако я снова здесь, лежу на мокрой двери и остекленевшими глазами таращусь в живое настоящее небо. И, пока его душа, одержимая душным нетопырем, носится где-то по героиновым небесам, я вынужден смирно лежать на досках, пытаясь разумом внять тому, что открыто глазам. Правда, моей медитации сильно мешает наркотический полет на перепончатых крылах, дергающиеся взмахи которых вызывают во мне неудержимый надрывный смех. И тело юноши неожиданно для меня соскакивает с места и принимается кругами перемещаться вокруг двери, положенной на четыре чурбака, при этом юноша громко хохочет с закрытыми глазами, размахивает руками и вдруг замирает на месте, нелепо растопырившись, как летучая мышь в полете.
Во время полета-кружения около двери я столкнулся с нею, и широкая тяжелая дверь съехала с двух своих опор, упала краем на землю, но удержалась на двух других опорах – осталась в виде поднявшего створ подъемного моста. И вот я ложусь на косую плоскость головой вниз, ногами кверху, упираюсь макушкой во влажную землю и, глубоко вздохнув, умиротворенно закрываю глаза. Я завис в таком положении, в котором наконец-то умру от прилива крови к голове, словно казнимый через подвешение за ноги.
Но вскоре мне становится досадно. Хорошо в жизни отдаваться стихии самых простых, непроизвольных действий… Зевать. Ловить на удочку рыбу. Посылать на праздник поздравительную открытку. И тому подобное. Но зачем я, спрашивается, снова воплотился в этого корейского юношу? Неужели затем, чтобы сделать шагов сорок вокруг обрушенного с одного края садового лежака, потом улечься на него, задрав ноги к небу и головой упираясь в землю?
Переместиться из средневековой Испании в Южную Корею конца ХХ века лишь для того, чтобы час или два побыть наркоманом в состоянии отлета, потом улечься на доску вверх тормашками и умереть, ибо мозги зальются кровью?
И тебе снова придется переместиться куда-то, в кого-то, во что-то, хотя ни пространство, ни существа, ни предметы мира – они не ждут тебя, ничего не знают о тебе. Да и ты сам тоже не знаешь, откуда взялся, кто таков есть, самозванец. Нужно ли было кому-то, чтобы ты появлялся на свет, или абсолютно не нужно? Неужели все мы самозванцы – это я снова говорю о нас, невидимых близнецах наших видимых земных братьев. Появляться снова и снова на свете, снова и снова дублируя бессмысленное самозванство тех, в кого мы воплощаемся,- это ведь и скучно, и грустно!
Но следующее мое перевоплощение было и не скучным, и не грустным. Оно состоялось в том же дворике одного заброшенного корейского дома, недалеко от сеульского аэропорта Кимпо. Дом был старинной сельской постройки, одноэтажный, выход из него зиял без двери. Дверь была снята с петель и уложена под хурмой на чурбаки, служила временным садовым лежаком для отдыха.
Вокруг участка, на котором стоял дом, шла аллея невысоких лиственниц. В тот день, когда я в бесславном и нелепом состоянии валялся на полуобрушенном лежаке, надо мною встал, подойдя со стороны, некий смуглый лысоватый человек с внимательными темными глазами.
Это был брат Янг, проповедник-пионер всемирного дома Свидетелей Иеговы. В это весеннее утро после освежающего ночного дождя дышалось так свободно и радостно и свет нового дня востекал над небосклоном так жизнерадостно, что
Янг забыл приостановиться где-нибудь на красивой полянке и, по обыкновению, опуститься на колени для утренней молитвы. Еще затемно выйдя с территории миссии, пионер прошел километра два по извилистым узким дорожкам, заливаемым каскадами водяных капель с низко нависающих по обеим сторонам ветвей кустарника… Брату Янгу исполнилось тридцать семь лет, но он был девственником. В двадцать лет он попал в тюрьму за свою веру, по которой ему нельзя было идти в армию, брать в руки оружие.
…Однажды, вот в такое же свежее утро, выйдя с территории миссии Братства, пионер Янг шел по этой же дорожке, отправившись на свою ежедневную молитвенную прогулку – за час до всеобщей храмовой,- и вдруг, вытянув вперед руки, он как будто коснулся ими огромного, мокрого, плотного тела Левиафана, лежавшего поперек дороги: ясно почувствовал сердцем, что нет того словесного
Бога, Которым он только и жил, ради Которого смиренно и мужественно перенес годы тюрьмы (два срока по два года), о Котором так много читал в Библии, в журналах “Пробудись” и “Сторожевая башня”, слышал в проповедях отцов-пресвитеров из Нью-Йорка.
Брат Янг улыбнулся. Бога по имени Иегова нет как нет, потому что Его не может быть ни под этим, ни под каким-нибудь другим именем. Бога с пышной седой бородой нет, но есть Кто-то несоизмеримо Больше и Лучше, чем оный Бог, придуманный слабостью человеческой по образу и подобию человеческому. И, надеясь оказаться среди 144 тысяч праведников, которые будут делить власть на небесах с Царем Нового Мира, руководители общины в Бруклине смело подключили свою церковь, отрицавшую все остальные церкви, как христианские, так и не христианские, называя их языческими, ко всемирному потоку американского доллара. И пионер Янг, слышавший уже многих подвижников из высших кругов общины, при всем своем уважении и любви к ним не мог не почувствовать, что каждый скрытый претендент в 144-тысячный небесный парламент говорит о Новом Царстве как о Новых Соединенных Штатах, где благодаря демократии и порядкам высшей парламентской республики ровно тысячу лет не будет смерти. Но никто из этих уверенных бруклинских руководителей не видел в себе того, что ясно прозрел скромный пионер из Южной Кореи.
Хорошие виды на вечножительство в Новом Царстве у них ничем не оправданы, да и не волнует это по-настоящему никого из них, даже самих тайных кандидатов в горний Совет Ста Сорока Четырех Тысяч. Всех этих господ по-настоящему волнует только огненный Армагеддон. Как же гореть-то будем? Сохранится ли иммунитет для парламентских избранников, минуют их суд и огненная казнь?
Брат Янг дело понимал так, что никого ничто не минует, каждый неукоснительно в обязательном порядке получит то, что заслуживает.
Еще в первый срок тюремного отбывания он шил ручным способом тапочки из дерматина, на казенную потребу, и не раз глубоко задумывался во время однообразной работы над тем, почему он, именно он, вопреки своему желанию сидит сейчас за низеньким верстачком в тюрьме и тачает безразмерные дерматиновые тапочки. Кто так распорядился? Ведь сам Янг ни о чем таком не помышлял: что в двадцать самых сладких лет впервые возьмет в руки кусок искусственной кожи, пахнущий химически-заманчиво, расправит его, бросит на верстак и сверху наложит картонное лекало выкройки… Нет, он такую судьбу не заказывал. Она вышла такой случайно, видимо, сама собой. Но об этом в следующей главе.