Судите сами. В испанских рисунках художника из Ярославля неоднократно повторяется мотив четырехугольной приземистой башни, стоящей на плоской вершине горы в окружении зонтичных сосен. Они в ландшафте кажутся совсем маленькими рядом со средневековым сооружением, но на самом деле это могучие раскидистые реликтовые деревья. И мне вдруг захотелось воплотиться в эту башню – стоять на самой высокой точке горы и, день и ночь овеваемому свежим бризом, обозревать морские дали. Такое желание не могло возникнуть у моего брата-близнеца прежде, при его земном существовании, потому что он никогда не бывал в Испании и не видел квадратной башни на горе,- видел ее ярославский художник и запечатлел в своих рисунках. А я, выйдя из виртуальности этих рисунков и из самого художника, вселился на какое-то время невидимым жильцом в это полуразрушенное рыцарское сооружение. И, кажется, сполна испытал чью-то давно истлевшую в веках горделивую радость, что живу выше других на побережье Коста Брава и обозреваю морские просторы дальше всех. Вместе с этим я осознал, мой читатель, что подобное чувство гордости, свойственное всем строителям башен на вершинах скал, не могло исходить от моего брата-близнеца, и потому, стало быть, импульс воли стать башней связывался не с ним.

Значило ли это, что у меня стали появляться собственные желания и я могу реализовать их тем же способом, что и прижизненные химерические вожделения моего брата? Он умер; правда, его отдаленные грезы и фантазмы настигали меня по-прежнему, но как было понимать, господа, появление никак не связанных с его существованием новых желаний? Означало ли это, что я, рожденный стеклянной колбой, продолжал существовать на Земле во исполнение какого-то замысла, исходящего напрямую из пустоты дао? И одним из фрагментов этого замысла является, очевидно, моя способность выходить в жизненную конкретность от какой-то посторонней воли – не только от нашей с Василием общей, близнецовой.

Кому-то ведь приходило в голову, что стоять на этой плоской скалистой вершине, поросшей реликтовыми соснами, и на протяжении веков озирать морские дали – дело, может быть, славное и почетное, но невероятно тяжелое и скучное в силу своего однообразия. Из-за чего, кстати, даже деревья устают жить и отмирают, постепенно иссыхая с вершины и продвигаясь в смерти к корням, глубоко уходящим в землю. А ведь вся причина – в роковой неизменности, в вынужденном однолюбстве земли, которое воспринимается теми, кто на ней стоит недвижимо, на одном месте – деревьями, башнями – как навязанная любовь, сильно смахивающая на семейное взаимное рабство!

О, кому же, кому в голову приходили подобные мысли? Ведь я сам, будучи четырехгранной башней, сложенной из красного песчаника, не мог нести в себе, внутри своей каменной кладки, скрепленной известью, ничего подобного – скука однообразного существования на одном и том же пятачке пространства не была изначально заложена во мне. Мой характер, заранее предопределенный в кубическую форму моим строителем, архитектором из вольных каменщиков, был свободен от рефлексий существа, в чем-то недовольного судьбой. Я, красноватая полуразрушенная башня, простоявшая на месте семь веков, вовсе и не думала сетовать на свою судьбу. Но какой-то могущественный и знатный сеньор, который и заказал строителям возвести крепость с башней, и прожил в ней многие годы, от черных как смоль волос до белоснежных седин, вдруг однажды пришел к мысли, что, заранее определяя свою мечту, а потом упорным трудом и ратным боем достигая ее, можно прожить очень скучную жизнь…

Но, промелькнув поначалу неясной тенью в памяти семивековой башни, тот скучающий ее хозяин, рефлексирующий сеньор рыцарь, не успел проявиться для меня в более выпуклом, конкретном образе, ибо я вынужден был вдруг расстаться с ним и немедленно покинуть гористое побережье Каталонии. Однажды я увидел над бирюзовым морским пространством ясного дня, в голубовато-жемчужной размытости воздуха низко летящий над горизонтом серебристый длинный самолет.

Далее произошло вот что. Этот самолет держался в воздухе как-то неуверенно, необычно, то замедляя скорость полета и при этом задирая нос и порываясь набрать высоту, то вдруг срываясь вниз, как-то опасно кренясь набок и являя взору наблюдающих с берега свои скошенные назад серебристые крылья. И следить за этим было жутко и тревожно. Самолет словно метался в небе в тоске смертного предчувствия. В другое мгновение представлялось, что огромный металлический лайнер разыгрался, словно малая пташка, и хочет слететь к воде, чиркнуть об нее грудью и снова взмыть в небеса. И вдруг самолет превратился в продолговатое огненное облако. Оно промчалось вперед еще на довольно большое расстояние, клубясь, сверкая желваками более мелких взрывов и разбрызгивая клочья пламени по воде. Через несколько секунд от этого промелькнувшего в небе самолета и от его огненного призрака уже ничего не осталось. Лишь кое-где по пути следования дымились на морской поверхности гирляндами вытянутые догорающие ошметки огня.

Оказалось, эта катастрофа, произошедшая с самолетом швейцарской авиакомпании в виду испанских берегов, унесла около трехсот человеческих жизней. А меня самого, наблюдавшего за нею с высоты одной из прибрежных гор, каким-то образом выбросило за пределы того времени и вновь вернуло в стеклянную колбу, в мою истинную родительницу. Кто знает – может, в погибшем самолете находился человек, очень близкий моему брату при его жизни, и в миг катастрофы, сгорая дотла, он успел вспомнить про Василия? А сила этого гибнущего воспоминания была настолько велика, что оказалась способной перечеркнуть собой все другие воспоминания и душевные связи того, кто погибал. И мгновенно втягиваясь в черную дыру инобытия, все вещество жизни моего брата разом провалилось туда и потянуло меня за собой. И я вновь оказался отброшенным к самым своим изначалам, загнанным в состояние внутриутробного развития. Тогда ведь между нами, близнецами, еще не было никакой связи, и мы, уже существуя, находились врозь, хотя были оплодотворены в лоне одной и той же матушки семенем нашего общего отца.

И, находясь в полном одиночестве, я уже тогда понимал, что промелькнуть на свету жизни каким-нибудь существом, животным или человеком, мне вовсе не хочется. Жить – это было чье-то постороннее желание, не мое, я вовсе не стремился познать самого себя, но меня обозначили и еще как бы подставили зеркало – близнеца – и сказали: вот, полюбуйся на себя. Вытаскивая меня из пустоты – для того чтобы я пробежался по жизни, а затем, закончив бег на отметке смерти, снова вернулся в пустоту,- надо мной совершили вероломное насилие. Но при наличии близнеца вероломство это делилось пополам, и вселенское одиночество моей души было бы, очевидно, облегчено и утешено ровно наполовину. Все это утешение я получил бы, если бы был выношен нормально, как все, питаясь вместе с братом через зеленовато-бурую пуповину матушки. И стал бы вполне послушным обывателем жизни, преданным, запроданным конформизму со всеми своими потрохами – если бы не особенные обстоятельства моего появления на свет.

Итак, находясь еще в стадии внутриутробного развития, я имел возможность – в отличие от моего брата-близнеца – самым кратким путем, напрямую, вернуться обратно в пустоту, не проходя через всю длинную и запутанную канитель жизни.

Но, уже брошенный в материю для осуществления чьей-то воли, никуда из колбы деться не мог и вынужден был на глазах у многочисленных свидетелей – сотрудников клиники – развиваться, расти, позевывать, почесывать кулачком нос, сучить ножками – искусно делать видимость того, что все у меня в порядке и я абсолютно такой же по всем параметрам, как и другие эмбрионы, благополучно выращенные в условиях клиники. Еще не родившись, я уже понимал, что надо изо всех сил притворяться, что ты такой же, как и все, иначе тебя постараются уничтожить.

И вот я снова повис в мировом пространстве, смиренно скорчившись, обхватив ручками свои рахитичные коленки, уткнувшись в них лобастой головой, и думаю, думаю, плотно сомкнув глаза, вернее, напрягая те места, где под прозрачной пленкой начинают формироваться мои будущие глаза. Я углубленно размышляю: кто же был тот человек, который застрелил Василия? И рассматриваю то, что возникает перед моим космическим внутренним взором: худощавый человек с плохо выбритыми щеками, со взглядом ночного зверя. Неужели там, откуда берет начало весь грандиозный исход материальной Вселенной, в великой пустоте, возможна идея бандита с плохо выбритой физиономией?

Как писатель Вас. Немирной оказался мелким, неинтересным, хотя и широко известным на очень короткое время. Он сделал свои небольшие деньги на волне вседозволенности и никому не мешал. Кто бы стал заказывать дорого киллера для такого ничтожного объекта? Он ни у кого не способен был отнять деньги – он их только выпрашивал у своих заграничных покровителей. А выпросить много денег никогда не получится. Бандиты должны были знать об этом… За что его надо было убивать?

Прежде, чем каждому из нас, одушевленных тварей или минеральных тел, механических изделий или простых звезд средней величины, явиться на свет – кому-то в дао-пустоте должны прийти в соображение и наша внутренняя суть, и наш внешний облик. Мы никогда не узнаем, кто нас замышлял и потом отправлял на свет жизни, подбрасывая туда, словно птиц в воздух. И мы пролетаем сквозь жизнь, как птицы сквозь пламя светового пожара, а затем снова влетаем назад в темноту. В которой вопросы не задаются. Значит, ответ на мучающий меня вопрос: кто же это был? – я могу получить только там, где он и возникал, на свету жизни. И если в космических сновидениях мне представлялась земная жизнь, еще не увиденная и не испытанная мной, то это значило, что, прежде чем она возникла, ее замыслили,- и я, скорчившись в своей стеклянной колбе, видел частичку этого замысла. Я видел человека с небритой физиономией, со светящимися демоническими глазами – кто-то уже придумал и послал его в мой внутриутробный сон.

Итак, кто же это был? Впервые в моих дожизненных снах он явился в виде спящего младенца, который сосал далеко отгибающийся большой палец своего сжатого кулачка, и это был тот самый палец, которым он – через многие годы – оттянет курок перед тем, как выстрелить в Василия. Но я видел этого человека и безусым юношей, спящим теплой южной ночью на крыше дома, и во сне он посасывал все тот же большой палец. Также мне приснилось, что он изображен на полотне великого художника Возрождения в образе одного из апостолов

“Тайной вечери”, который в порывистом движении устремился к Спасителю, вперив в Него горящий преданностью взгляд. Но на откинутой руке его, на сжатом кулаке как-то не очень апостольски, скорее даже мошеннически торчал отогнутый большой палец, указуя куда-то, кому-то, словно подавая тайный воровской знак… Наверное, это было изображение предателя – на картине гения Ренессанса, которая мне приснилась, но которую он никогда не создавал.

Впрочем, во внутриутробных снах близнеца образ этого человека, убийцы

Василия, не только варьировался в самых разных, порой причудливых, обличиях грядущих или прошлых людей, но вполне убедительно, грубо, натуралистично представал и в виде какого-нибудь животного, отправляющего естественную надобность, или даже просто в виде части тела этого животного. Уже было известно, и я видел это во сне – для своего усталого Учителя ученики нашли молодого ослика. Копыто ослика, на котором ввозили Пророка в город, было окаймлено светлым ободком – серое чистенькое копытце, снизу наполовину розовое. Это обнаружилось, когда невинное животное, неожиданно затруднившись, почувствовало необходимость облегчиться и на ходу помочилось себе на ноги. И в этой полоске розового на копыте значился тайный знак, что и Спасителя преследует по пятам рок, что путь его к предстоящей Голгофе неотвратим и что даже розово-серые копыта белого ослика, на котором еще никто не ездил, неотвратимо топали по пыли дорог в направлении Его погибели.

Даже в копыте ослика мог таиться, оказывается, дух грядущего убийцы.

Он гулял в моих космических снах по всем временам и странам, как вольный ветер, этот разбойник с лютыми глазами ночного хищника. Еще не родившись, я боялся его и ненавидел, мне не хотелось являться на свет из-за него – чтобы вовсе не встречаться с ним. Еще не родившись, я знал, что он сильнее меня и что он будет меня мучить. Потому что он достанет себе орудие убийства и начнет действовать именем денег. Он окажется прав, потому что в одной руке будет сжимать оружие, в другой – держать деньги. И я не хотел жить, чтобы не признавать его правоту. Плавая в стеклянной колбе, я знал, что жизнь, в которой правят оружие умерщвления и магические деньги, не будет хороша для меня – никогда, никогда. Что именем насильственной смерти и властью денег невозможно сделать меня счастливым и хорошим. А буду я несчастным, буду мучиться и буду нехорошим.

Тогда и пришло ко мне решение – не послушаться, воспротивиться, взбунтоваться и не появляться на свет, а сразу же вернуться назад в пустоту.

И это было решено, повторяю, еще до моего рождения. Не знаю, как все происходило у вас, но в моем случае – из-за особенностей моего зарождения через колбу – мой внутриутробный бунт против жизни обернулся лишь суровым изгнанием меня из нее в самом начале моего появления в ней. И теперь само собой возникает главный вопрос, философский вопрос вопросов: кому все это понадобилось там, в пустоте? Но на это сразу не ответишь, да и вряд ли можно надеяться нам когда-нибудь получить правдивый ответ. Об этом мы будем размышлять в последующих главах, а теперь нам пора переходить к главе седьмой.