В том, что кто-то замышляет каждого из нас, прежде чем мы появляемся на свет такими, какие мы есть, не может быть никакого сомнения. Но в чем здесь смысл для тех, кто это делает, то есть заранее обдумывает нас, нашу судьбу,- отсылать свой проект из пустоты в наполненность жизни? Оттуда воспроизведенная по всем проектным параметрам вещь мироздания снова возвращается в пустоту – правда, вся изношенная, изломанная, покореженная насмерть… Заниматься подобной работой мне лично было бы скучновато, я не демиург-строитель, а всего лишь космический близнец одного жившего человека, и не мое это дело – обсуждать неясность целей или неадекватность действий высших инстанций. Слишком расходятся наши с ними интересы, и мы вправе сказать самим себе: многое из того, что заботит демиургов на небесах, нас совершенно не волнует. Равным образом и наоборот – творцам совсем неинтересны многие наши мелкие дела. И я нахожу это вполне справедливым.

Несомненно, кто-то вначале видит, словно во сне, всю нашу предстоящую жизнь, а потом появляемся на свет мы и въявь демонстрируем это видение от начала и до конца. Так кто же этот автор, мой загадочный личный благодетель в пустоте? Которая не есть тьма, а матерь тьмы. Тьма же есть всего лишь пространство, в котором нет света. Пустота порождает из себя и тьму, и свет, и беспощадное их борение между собой, которое и является временем. Словно два хищных коршуненка в одном гнезде, тьма и свет – близнецы – клюют брат брата и стараются выбросить друг друга из гнезда.

Вот ясно представляется мне гладкая и блестящая, смуглая, как кокосовый орех, большая грудь кормилицы-негритянки, выпростанная из расстегнутой блузки,- тычется в нос младенцу темно-лиловый бугристый сосок, раздвоенный на конце, словно перемятый тугой ниткой. Младенцу не нравится этот сосок, ему более по душе другой, тот, что на соседней груди, который красив и не перемят ниткой, и молочные каналы в нем широкие, щедрые, и еда оттуда льется могучим потоком, пробуждая в душе младенца чувство надежности, довольства и полноты жизни. Но, улыбаясь через далекое золотистое марево материнской теплоты (у негритянки был свой маленький ребенок), кормилица ласково забавляется мной, водит по моему носу огромным, мягким соском… Я хмурюсь и неодобрительно, почти враждебно взираю на ее грудь, на тонущие в смешливых бликах большие глаза с выпуклыми белками, словно вываливающимися из мохнатого обрамления черных ресниц… Затем, когда тыканье мне в нос становится вовсе несносным, я беру этот перемятый пополам большой сосок в рот и кусаю его голыми деснами. Кормилица морщится, тихо шипит и затыкает мне нос – накладывает на него свою мягкую грудь.

Затем, во время его поездки на Таити, в гостиничном тростниковом бунгало его посетила одна женщина – не таитянка с лазоревым цветком в волосах, а мускулистая, жопастая негритянка с темными губами и розовым, словно светящимся, подвижным языком, с такими же ярко-розовыми недрами ее поистине адского черного лона. Когда она перевернулась на спину и раскрылась перед ним, он испытал, пожалуй, сильнейший в своей жизни сексуальный шок и очень нехорошо, чрезвычайно нервно возбудился. Но эта проститутка (или вовсе не проститутка, а просто искательница приключений?..- правда, деньги потом взяла… но как-то неординарно: пересчитала пачку мелких долларовых купюр, небрежно брошенных ей Василием, нашла, что это слишком много, половину бросила обратно на стол, а остальные сунула себе в чулок и быстро поправила юбку), дрожа от возбуждения, сорвала с себя легчайшую блузку, стянула трусики и, представ перед Василием в звериной наготе, выгнулась перед ним и поднесла к его лицу коричневые вздрагивающие груди. И соски были темные, почти черные, и запах пота, рванувшийся из-под вскинутых рук, от кудрявых подмышек негритянки, был поистине звериным. Но именно эта грудь и темные большие соски привели Василия в норму чувств, он смог ощутить в негритянке не какую-то дьяволицу, а обычную сильно возбудимую женщину, искренне похотливую, очень по вкусу ему. И он мог быть с нею по-настоящему страстен, честен по-мужски. И она, видимо, это почувствовала и оценила, а потому и не захотела брать лишние деньги.

Встречи человеческие – их тоже кто-нибудь из вышних благодетелей наблюдает, сначала про себя, в пустоте и темноте, потом запускает на свет жизни? В сновидениях – демиургических, космических, предрождественских, внутриутробных – неужели мы видим тех, которых обязательно встретим потом?

Но кто же все это устраивает, придумывает каждого по отдельности, а потом сводит нас вместе, кто там прячется в темноте, сзади, за нашей спиной? И человек с горящими глазами, с густыми темными бровями, со ржавой щетиной на лице прошел в одном из тех сновидений, быстро прошагал через какое-то узкое небольшое пространство, может через комнату, узкий коридорчик, и подошел к телефону. И, прежде чем взять трубку, он машинально взглянул на себя в зеркало трюмо – густые нахмуренные брови, из-под них сверкают, светятся, как у ночного зверя, сумрачно-темные глаза.

…А произошло в самолете – осенило меня! – в том самом суперлайнере швейцарской авиакомпании, который взорвался и упал в море у меня на глазах,- знакомство двух людей, соседей по креслам в бизнес-классе. Одним из этих двух случайных попутчиков оказался импресарио Штурман, другим – тот самый человек, который взглянул на себя в зеркало трюмо. Импресарио Штурман, гражданин Америки, был когда-то хорошо знаком с Вас. Немирным, организовывал для него литературные турне по некоторым штатам. Человек со звериными глазами говорил здоровенному, гладкому американцу, что через… он посмотрел на часы… через одну минуту и шесть секунд в самолете произойдет взрыв, что американцы самые отвратительные безбожники на свете, но перед смертью все люди равны, поэтому им двоим надо познакомиться, прежде чем умереть, а заодно и попрощаться друг с другом. Штурман этим ужасным словам сразу же поверил. Он был человеком умным, расчетливым и холодным, но свои миллионы сделал благодаря не столько этим качествам, сколько внутреннему чутью, сиречь интуиции,- он мгновенно понял, что все это чистая правда и уже через несколько секунд он умрет. И, невольно отвернувшись к окну, посмотрел вниз, на землю… Гористый берег. На плоской вершине горы – прямоугольная башня.

(В то мгновение мы с ним и встретились взглядами, господа!) “Боже мой, да это же… Спаси меня!” – мелькнуло в его голове. И тут же он понял, что никто не спасет его.

Перед ним был боец джихада, мусульманский фанатик, ищущий статуса святого.

Штурман вновь повернулся к нему лицом, с растерянным видом пожал протянутую ему холодную руку с удивительно нежной, шелковистой кожей на ладони и назвал свое имя в ответ на произнесенное хриплым горловым голосом арабское. Затем, ничего не предпринимая, поднял левую руку и стал смотреть на свои десятитысячные швейцарские часы, в платине и алмазах…

Недаром, видать, в последнее время с ним происходило что-то неладное. По утрам, очнувшись от сна, он не хотел жить, и ему долго, трудно приходилось бороться с этим чувством… Женатый на правнучке князя Дурасова, эмигранта, имеющий дом на Беверли-Хиллз в Лос-Анджелесе, эмигрант из Советского Союза, наживший за пятнадцать лет неустанных трудов миллионов пять… он вдруг стал впадать в непонятную тоску…

Какая же ерунда все на свете! Штурман вспомнил, что он обычно потел от возбуждения – каждый раз, например, когда заключалась удачная сделка, подписывался контракт,- почему-то перед смертью вспомнил и устыдился именно этой ерунды. А стрелка на часах все так же неумолимо скакала по кругу циферблата… до какой точки? И вдруг стало ему понятно, что у очень большого страха или у невыносимых мучений нет слов для самовыражения. У смерти тоже нет слов… Она пришла, и сказать нечего. Слов нет. Нет…

На каком языке разговаривал Змей-искуситель, свернувшись на древе, с соблазняемой Евой? Последние мысли погибающего Штурмана смогли каким-то образом выплеснуться из пламени горящего швейцарского самолета и перекинуться ко мне – прямоугольной, кубической башне. Из башни же, сопровождаемый увлекательной мыслью об изначальном праязыке, на котором мог изъясняться даже Змей, я незаметным образом очутился в своей родной стеклянной колбе.

Оттуда меня вновь выбросило в жизнь через расстояние столь же огромное – я оказался в Корее и внедрен был в человека, гражданская и национальная принадлежность которого долгое время оставалась для меня неизвестной. Ибо это был потерявший документы молодой бродяга, давно приехавший на заработки в Южную Корею и нелегально оставшийся там после окончания визы. Первая встреча с ним произошла у меня в то время, когда Василий был еще жив, а я хлопотал по государственным правовым инстанциям Республики Корея, стараясь вытащить для него из Банка развития лежавшие там на депозите деньги. А этот малый, наркоман, безобразно заросший и растрепанный, как дикобраз, однажды подошел ко мне сзади, когда я, только что выйдя из здания аэропорта, направлялся к стоянке такси. Он тронул меня скрюченными, как на птичьей лапке, жесткими пальцами за плечо, и я сквозь тонкую ткань рубашки почувствовал его острые нестриженые ногти.

Неужели и этого корейского бомжа кто-то замыслил там, в великой дао-пустоте?

А после выпустил бродить по трущобам Сеула, вблизи аэропорта Кимпо?

Заторможенный взгляд, мертвенная бледность, жалкая одежда молодого бродяги сразу же вызвали во мне реакцию отчуждения, я хотел молча повернуться и отойти… Но раздался ровно журчащий, какой-то неправдоподобный по тембру голос, произносивший на русском языке:

– Закурить найдется, земляк?

Я не знаю, в какого человека я тогда воплотился, но бродяга явно признал во мне лицо русской национальности, потому и обратился по-русски. Сам же корейский люмпен выглядел совершенно корейцем – он и был, я думаю, корейцем, приехавшим из России или из Казахстана, таких тогда было много в Корее.

Должно быть, въехал в страну с временной визой, по кабальному договору на какую-нибудь тяжелую работу, затем сбежал от хозяина, просрочил визу и стал нелегалом. Так подумал я – сам неизвестно кто, но знавший английский, корейский языки и думавший по-русски. Я даже ни о чем расспрашивать его не стал, а просто вынул из кармана и протянул ему только что купленную в киоске пачку местных сигарет “88”.

…Вот в этого-то бродяжку я и перелетел, переметнулся с американского континента и, еще не освоившись, не осознав даже, где нахожусь, продолжил размышление, которое почему-то пришло в голову одному человеку в последнее мгновение его жизни. Адам, Ева и Змей-искуситель вообще не умели разговаривать так, как разговариваем мы, грешные люди; Адам и Ева представлялись бы нам сейчас глухонемыми: оба лишь переглядывались самым выразительным – богатейшим, я сказал бы,- образом, и мысль от одного к другому передавалась на незвучащем праязыке… Значит ли это, что, подобно тому как у небытия нет своих слов (о чем догадался гибнущий Штурман), у бытия, даже высшего, тоже нет надобности в собственной речи, в своих словах? И все, что озвучивает через слова великое и несчастное человечество,- все это ни к чему…

Но постепенно в моих глазах стало вырисовываться длинное здание с высокой башней посередине, и знакомые очертания сеульского аэропорта Кимпо предстали за широкой бетонированной пустошью, на которой закручивались и раскручивались многочисленные автомобильные развязки. По ним ползли, как быстроходные муравьи, потоки блестящих автомобилей. Я стоял, оказывается, на склоне горы, что напротив аэропорта, и на этом склоне громоздились наспех построенные многоэтажные здания. Среди них, между ними и окружая этот бесчеловечный квартал жутких билдингов пестрели разноцветными крышами поселки когда-то мирных малоэтажных домиков, многие из которых теперь были заброшены, стояли полуразрушенные. Земля была продана строительным фирмам для возведения новых чудовищных небоскребов, и я нашел себе прибежище, оказывается, в полуразрушенном покинутом поселке. И теперь стоял на крутом повороте узкой улочки, с которого открывался вид на широкий хаотический простор аэропорта Кимпо.

Моя отвлеченная мысль об утраченном праязыке всего человечества, когда-то жившего в раю, вмиг была сметена той бурей беспокойных, неопределенных, тяжких чувств, теми болями в затылке и в суставах плеч, что одолевали недавно впавшего в “ломку” моего наркомана. И мне кажется, что когда-то, готовясь появиться на свет, я и его видел в своих космических сновидениях, поэтому, наверное, мы вновь встретились здесь. И с ним были связаны следующие мысли. Вся беда моя в том, что я, подобно идиоту или уродливому верблюду, которые не знают о своем идиотизме и уродстве, никогда не мог понять, в чем прелесть жизни – той самой жизни людей и животных на земле, что выглядит такой прекрасной. Но зачем появляться в позоре и уходить в гнили? Проклятые родители – совокуплялись, должно быть, с ненавистью друг к другу, отвернув в сторону свои лица, и породили меня, тем самым совершив гнусное преступление. Зачем я нужен здесь, и мне – зачем нужно все это? Не нужно… Я хочу уйти обратно туда… Я хочу, чтобы меня никогда не было. О, если бы кто знал, насколько мне отвратительны все, все, что попадались мне на глаза! Мухи, новорожденные летучие мыши, черви в сортирной яме, львы и гиены, жадные люди, старики и старухи. Я так сильно ненавижу жизнь, что этой силе может быть равной только ненависть самой жизни ко мне. И я с радостью ощущаю на себе, на своих синих костях и сгнивших мышцах, в кишках, в башке, в суставных сумках, в горле, на ободранных коленях, меж сопрелыми пальцами ног эту взаимную ненависть ко мне. Чего бы я только не смог содеять, какое злодеяние не смог бы совершить, если бы только дана была мне сила, а не дряблое бессилие. Доза белого порошка, которую я втягиваю в ноздри, подменяет мне эту силу, и я уже могу справиться с проклятой жизнью. Я ее подвергаю изнасилованию и наблюдаю при этом, как она, вопреки своему отвращению к насильнику, испытывает свое грязное удовольствие.

Внедрившись в бедолагу-наркомана, заросшего, косматого, как дикобраз, я вынужден был наблюдать ту сторону бытия человека, которая никогда словами не записывается и поэтому во внимание грядущих поколений не попадает. При отсутствии своего сердца, этого нравственного компаса для каждого из гомо сапиенс, я, близнец Вас. Немирного, взращенный в стеклянном сосуде, никак не могу определить: к чему движется все накопленное человеческое страдание, куда это накопление изольется? Искупило ли оно хоть что-нибудь собою? И, наоборот, блаженство, наслаждение, оргазм, ода к радости, любовь земная – это куда держит путь? Что за непонятные спутники даны человеку в его странном путешествии во днях и ночах прекрасной земли – желание блаженств и нежелание страданий – два веселых жулика, два бессовестных обманщика, сопровождают каждого из нас в нашем одиноком путешествии.

Наркоман-бродяга жаждал блаженства, поэтому вынужден был работать на оптовиков и контрабандистов в злачной округе аэропорта Кимпо. А те, твердо следуя священному закону денег, хотели их получать больше, чем вложили, поэтому под угрозой жуткого изуродования или насильственной смерти заставляли розничных торговцев продавать товар дорого, а за работу платили мало. Денег на героин или кокаин, даже на грубый опий-сырец никак не хватало, поэтому мой бомж научился копить будущее блаженство микроскопическими частичками, отделяя по нескольку кристалликов от каждой товарной дозы, которая была уже предварительно как следует выдоена оптовиками. И все же чудесным свойством розничной торговли было то, что, отделяя толику от доз, затем еще раз отделяя, можно было что-то отделить еще. И в этом случае деньги, переходившие из рук в руки, раскрывались в своей магической сущности. Они росли за счет уменьшения товара! Они, как проститутки, обслуживали тем более клиентов, чем сильнее свирепствовал сутенер, отнимая у своих подопечных почти всю их выручку. А клиент покупал и прощал все.

Там, в заброшенном пригородном поселке, среди пыли, мусора и разбитой штукатурки, ночуя то в одном пустом доме, то в другом, я набрел на существо женского пола, с которым мог бы общаться, наверное, на древнем незвучащем праязыке, известном в блаженные времена Адама и Евы, а также соблазнившего их Змия. Теперь ему нечего было бы делать, ибо перед ним предстала бы уже

Ева соблазненная – конечный продукт его успешной прошлой деятельности. С одутловатым, разбитым лицом, со свинцовыми синяками под глазами-щелками, в грязных порванных джинсах, косматая, как дикарка, со спутанными прядями черных, жестких, как у лошади, грязных волос. Ни слова не молвив ни на каком человеческом языке, появилась она однажды в сумерках на пороге заброшенного дома, который я облюбовал на тот вечер. Бесшумно прошла через разломанную дверь в комнату, постояла, адаптируясь в сырой и вонючей полумгле, увидела тот продавленный диван, на котором я лежал, но меня словно не заметила на нем, подошла, прихрамывая на одну ногу, тяжко опустилась на край дивана и тут же прилегла, перед тем отбросив назад, за спину, гриву своих волос.

Которые упали мне на лицо и перемешались с моими собственными.

Едва ли тот, у которого отняли бессмертие, а взамен вручили смерть и выгнали из вечного рая, был бы рад существовать на земле, трудясь в поте лица своего, а затем сдохнуть, как скотина. Знать, изначально человек земли был предрасположен к мрачному восприятию жизни. А к изменнице, жене своей, вряд ли испытывал иные возвышенные чувства, кроме тяжелой и жестокой тяги к ее плоти. Я понял, пребывая рядом с нею в молчании, мысленно перебирая все наши никудышные возможности земного бытия, что любовь – что и любовь – между мужчиной и женщиной также изначально заражена бактериями одиночества, отчуждения и взаимной враждебности. Как же можно было бы их преодолеть, эти болезни?

Отдав дань природе своих тел и после этого отдыхая в темноте, каждый из двоих получал возможность, глядя в свою сторону тьмы, погрузиться в глубочайшую медитацию, посредством которой только и возможно открыть путь освобождения от жизни, еще оставаясь в ней живым. Наркотики и плотская любовь – вот чему я был обязан своим встречам с главным угнетателем моей души, невнятной и грозной тенью, которая велела мне быть.

Зачем нужно было этой тени, чтобы я обязательно мучился, а только потом умер, для чего любовь, могучую тягу одной души к другой, она опутала столькими уловками, что воистину превратила любовь в ненависть? А то и попросту извела ее, то есть уничтожила, и адамам с евами не о чем стало разговаривать друг с другом – ни на каком из земных наречий, ни даже на изначальном незвучащем языке пращуров из великой пустоты. Может быть, смерть, которая шалит над нами, угнетает и душит, хоронит, обрушивая на нас всю массу вселенского вещества, и тень из пустоты – это одно и то же? И оно откроет наконец смысл и причину того, почему мы все, все до единого, задуманные и посланные на землю, никнем к бездне и безнадежно падаем туда. В то время как любой из нас, пусть даже в прошлом самый последний вонючий, весь засранный бомж или окончательно засатаневшая, полусумасшедшая, избитая в кровь бомжиха – каждый нес в душе, господа, знание своего бессмертия и был изначально, бесконечно, радостно устремлен к свету.