В этом заброшенном квартале водилось много и другого отпетого народу, прошмыгивавшего через открытые пространства разоренных дворов, засыпанных битой штукатуркой и обломками кирпичей. У всех этих человеков, бегавших по городской разрухе с оглядкой, словно крысы, в их судьбе однажды произошло что-то, некое малозаметное для других изменение, после чего жизнь каждого покатилась по крутой наклонной плоскости. Но тот, кто в неведомой дао-пустоте сочинял подобные судьбы, мог быть довольным, что мировая закономерность на земле соблюдается, что заранее намеченные быть жертвами человеки строго идут в отход и что по-прежнему безукоризненно действует простой древний механизм совершения греха и наказания за него.
Как было в самом начале. Так и осталось до сего дня. Кто-то почувствовал первым скуку однообразия вечности. Все стало для него плохо в бесконечности своего повторения. В особенности то, что было хорошим и очень хорошим. От постоянства хорошего его стало мутить, в особенности от незыблемости бессмертия. Несмотря на полное благополучие, славу и фанфары в честь верховного правительства, некоторые граждане государственного рая начали роптать по углам, по пещерным закоулкам. Там они собирались и в открытую выступали друг перед другом о невыносимости скуки вечножительства. И впервые заговорили о необходимости введения смерти. Без нее, дескать, и жизни нету.
А с нею и самая отвратительная, мучительная, дикая жизнь вдруг обретает невероятную ценность… Таким образом и назревал бунт, господа.
Милое и спокойное бессмертие надоело, стало быть, и стали искать способов избавления от него. Причем бунтари искали это не столько для себя, сколько для других – ради общественного блага, так сказать. И тогда те, что вдали от нашей суеты, от Миросвета, несуетно сочиняли нас,- авторы наши решили сами выйти к нам, побыть в наших городах и весях, похлебать нашего житейского супу и заодно проверить на себе, правду ли говорят бунтовщики о скуке вечного бытия, собираясь на свои тайные митинги и по пещерам. Однажды авторы пробрались на одно из самых таинственных сборищ и там, у ступеней амвона, столкнулись лицом к лицу с зачинщиками бунта. Они посмотрели друг на друга и поняли, что не только равны, но и представляют одно и то же – они явились близнецами. Кто-то из них сочинил кого-то и отослал его в свет, тайно от самого себя. Значит, каждый сочинитель из дао-пустоты, может статься, сочинил, клонировал самого себя. Или, по другой версии, от постоянного одиночества автор сошел с ума и у него началось раздвоение личности.
Они решили оставаться в разных мирах, вернее, быть и в пустоте, и не в пустоте, и во тьме, и на свету, сочиняя и отправляя друг другу людские судьбы, словно письма. В одном случае это должны быть письма о великой тоске по утерянной родине, по утраченному раю. В другом случае это должны быть сочинения, полные ожесточения и злобы, гневные, похабные, зовущие к самоуничтожению и призывающие безо всяких колебаний убивать, убивать и еще раз убивать себе подобных. Таким образом, в виде переписки с самим собою, убегая от великой скуки и великого одиночества, кто-то сочиняющий нас двоякими, полными противоречий, пытается избыть в себе, потратить то, что навсегда непоколебимо, неисчерпаемо, неизбывно – бесконечное вселенское время.
Косматый, как дикобраз, бродяга и его не менее косматая подруга долго удерживали меня в невольном плену, открывая мне шаг за шагом суть того, что называется полным неблагополучием человеческого существования. Я никогда раньше не сталкивался с необходимостью касаться этого вопроса и, пока был жив брат-близнец, обходился лишь тем, что осуществлял его немыслимые фантазии. Тем самым, я полагал, мне удается восполнить недостачу радости в земном бытии человека и делать его жизнь более благополучной. И пусть не все человеки имеют таких чудесных близнецов, как я, но все-таки можно надеяться, что многие мечтания человечества не пусты и они обязательно сбудутся! Жаль, что Василий прожил, так и не узнав, что многие его тайные вожделения и страсти осуществились через меня.
После его смерти мне больше не надо было вроде бы осваивать какие-то его неосуществленные желания, но что-то со мною продолжало происходить… Вот и этот корейский бродяга-наркоман – сколько времени: месяцы, год, два,- провел я в нем, проходя и усваивая через него свирепую школу бескомпромиссного самоуничтожения? Для чего это нужно было мне, никогда не имевшему собственного теплого сердца и своего отношения к жизни?
Итак, свободный от необходимости быть сердечным, то есть добрым и любящим, существом, я постепенно пришел к пониманию важных вещей, и это без воздействия гуманистических предубеждений. Предтечей этих откровений явился лохматый корейский бомж, профессиональный наркоман-самоубийца, который мог говорить по-русски (“Закурить найдется, земляк?”). Его западения в наркотический приход давали ему не облегчение от каких-нибудь душевных страданий – их у молодого человека постепенно не стало, а тихий и неслышный переход, минуя немедленную смерть, в состояние антисуществования. В пределы вечности наоборот. Там улетало в пустоту и свободу все человеческое, навязанное ему судьбой, и с невероятной быстротой уничтожалось вселенское время, набежавшее и скопившееся со дня творения.
Но для того, чтобы уходить в обратный путь от вечного блаженства, все равно надо было жить, для этого ежедневно где-то доставать еду, пусть и самую плохую, от которой даже собаки отворачиваются. Надо было добывать порошок. И жить было трудно и с каждым днем трудней. Лохматая подруга, которую я обнаруживал время от времени рядом с собою, отнюдь не добавляла тяжести к бремени моего существования: с бомжихой бомж никогда не заговаривал и, насколько помню, ни разу даже не поинтересовался, как ее зовут. С нею, значит, он никак не был связан, хотя временами они и совокуплялись во мгле и глухоте ночи, и не от нее протягивалась к нему какая-то живая еще, мучительная нить жизни.
Однажды он раздобыл денег, купил карточку для телефонных переговоров, вставил ее в уличный автомат и набрал номер с международным кодом 017. Он разговаривал по-русски с какой-то пожилой усталой женщиной.
– Мама, ты только не плачь. Я ведь живой, чего тебе еще?..
– Я не плачу, сына… Это ты не плачь.
– А я и не плачу! У меня все хорошо. Я работаю.
– Когда думаешь вернуться домой?
– Зачем, мама? Чего я там потерял?
– Но у тебя, сына, виза давно кончилась. Что будешь делать?
– Таких здесь много. Из Филиппин, из Китая. Из Вьетнама есть…
– В тюрьму же посадят.
– Всех не посадишь, мама.
– Дядю там найди. Слышишь? Дядя поможет.
– Ну его к черту! Не помог. Закурить только дал. Сволочи они тут все.
– Ну что ты будешь делать, что?
– Ничего… Все у меня хорошо, мама.
– Чего тогда плачешь?
– Не плачу я…
Так разговаривал мой корейский бомж со своей матерью, уставясь помутневшими от слез глазами в небо над широкой, заставленной предметами цивилизации пустошью аэродрома Кимпо. И что-то нарушилось в моих глазах, заливаемых бегущими потоками слез, отчего одинокий, только что взлетевший над землей самолет вдруг как бы раздвоился, и в прозрачном просторе неба повисло два одинаковых самолета – друг над другом, один чуть впереди,- медленно удалявшихся к дальнему зубчатому горизонту. И мое внимание невольно устремилось вослед этим отлетающим близнецам, в то же мгновение я оставил плачущего бродягу и взмыл в поднебесье. И там я снова обнаружил всего один самолет – не два,- который отважно устремлялся, косо забирая вверх, в сторону монументальных, казавшихся незыблемыми, очень далеких серебристо-белых слоистых туч.
Уже не первый раз я прогуливался по небесам, парил – свободный, свободный – высоко над землею в свободном пространстве. Плавно и стремительно перемещался к его отступающей окраине, размытой в голубовато-жемчужном сгущении отдаленных воздушных масс, западающих за округлый край планеты. И на своем пути оказывался то сверху, то далеко в стороне от летящего в наивном и трогательном одиночестве самолета…
И всегда, если он летел навстречу мне, бросая на меня быстрые взоры мигающего пульсара, удивляла меня безрассудная скорость, с которой он просекал воздушное пространство, оставляя за собою ровный, словно натянутый шнур, белый тающий след через все видимое небо. Но в том случае, если пути наши совпадали и я следовал даже чуть быстрее самолетика,- о, каким беспомощно медлительным и безнадежным в своем устремлении вперед, куда-то, представал он, почти на месте повисший посреди темно-синих бездн!
Моему брату-близнецу часто приходилось летать на самолетах – и в раннем детстве, когда его перевозили вместе с родителями в разные далекие страны, к местам службы отца, и в пору человеческой зрелости, когда Василий стал известным писателем и мог ездить за границу по приглашениям. Неизвестно, когда это произошло, но, должно быть, с первых же его воздушных путешествий
– в заоблачном мире Василию открылась мистическая страна небесных жителей.
Это не были сонмы ангелов, традиционно толпившихся у престола Господня, в белоснежных одеждах, окрыленных, со светящимися ободочками нимбов вокруг головы. Воображение брата пробудилось намного раньше, чем он образовался и узнал о канонических иконографиях христианского небесного воинства… Перед братом моим возникали полупрозрачные великаны, и лица, и одежды которых оказывались одного цвета, белого, а огромные размеры тел вполне соответствовали бескрайним просторам облачных равнин, по которым они шествовали.
В одном из своих фантастических рассказов брат поведал миру о некоем заоблачном жителе по имени Савватей, который испытал холодную, иссиня-черную страсть к Эфирее, жемчужного цвета великанше из рода перистых облаков.
Горняя страсть в конце концов разрешилась страшным грозовым разрядом – молнией длиной в несколько тысяч километров. Возникнув над Сибирью, она пала на землю северного Сахалина и обернулась грандиозным лесным пожаром, в котором сгорело множество деревьев, зверей, людей, диких птиц. Птицы не могли пролететь сквозь угарный дым, вставший над лесом, задыхались в нем и падали темными комочками в бушующий адский пламень.
Если бы писатели знали, что их безответственные фантазии и рискованные измышления вполне осуществимы – и часто осуществляются, то многие из них не осмеливались бы марать бумагу. На Сахалине на самом деле вскоре вспыхнул грандиозный пожар от удара молнии, лес горел целый месяц, сгорело несколько поселков… После этого лесного пожара я вдруг оказался на некоторое время независимым от воли своего брата-близнеца и полностью предоставленным самому себе! Это произошло в первый раз, и я даже несколько растерялся.
Не знаю, почему такое произошло, но я оказался одиноко стоящим на краю огромного лесного пожарища, до самого горизонта черного и утыканного редкими обгорелыми останками деревьев. Шел дождь, потушивший, видимо, этот огромный многодневный пожар, виновником которого все же был я; еще дымились в разных местах его последние догорающие очаги. А за освободившимся от лесного массива пространством вдали виднелась темно-серая полоса моря. Туда и направился я по расползающейся от дождевой воды широкой прямой просеке, которую проделала, очевидно, валившая деревья тяжелая техника, бульдозеры и тралеры лесорубов. И по обе стороны от просеки тянулось, насколько хватало глаз, скорбное пространство черной лесной гари.
Оглядевшись окрест, я стал оглядывать и себя – то на себе, что было доступно моим глазам. Все тело мое было глухо накрыто намокшим темным брезентовым плащом, мне видны были мои ноги, торчавшие из-под плаща, обутые в резиновые сапоги, на которые налипла тяжкая глина развороченной гусеничными тракторами дороги.
Может быть, земной брательник мой в ту же самую минуту на время лишился сознания – то ли заболел и пребывал в глубоком беспамятстве, то ли, не дай бог, попал в автомобильную катастрофу и находился в реанимации… Словом, господа, никакой угрюмой молниеносной страсти больше не было, никакой громадной, словно континент, поднебесной красавицы Эфиреи! Тогда и постиг впервые, что даже для такого бессмертного существа, как я, никогда не станут известны причины того, почему оно появилось на свет. И вот теперь идет по вязкой глиняной дороге. Под проливным дождем. Отмеривает шаги усталыми ногами, обутыми в блестящие от воды резиновые сапоги.
Пока я добирался до моря, может быть, прошло часа полтора-два – за это время дождь прекратился, небо быстро очистилось. И, как это часто бывает на
Сахалине, на смену беспросветно серому стариковскому дню внезапно пришел день юный, ясный, яркий, под нежно-голубым небом, по которому бежали веселые белые облака небольшого размера. Еще примерно час я шел к морскому берегу, и тяжелый плащ мой под лучами солнца стал быстро высыхать, мне стало жарко, я снял его с себя, свернул и перекинул через руку. Оказалось, что я одет в серый свитерок мягкой вязки, в потертые добела на коленях чистые джинсы.
Полностью свободный от прошлого, я шагал вперед, к темно-синей полосе воды, стенкой встающей над белой просторной пустыней песчаной косы. Отлогие длинные дюны предваряли эту пустыню и бежали передо мною наперегонки – одна за другой, одна за другой.
Все, что встречалось мне на пути, чего я раньше не знал, не видел, становилось для меня приобщением к беспредельности, прикосновением к вечности. Я увидел наконец песчаное лукоморье, на краю которого лепились несколько серых деревянных домиков.
Ровно-серый, везде одинаковый, словно застеленный сплошной громадной мешковиной, песчаный берег был лишь кое-где нарушен темными стволами пригнанного морем и выброшенного на берег плавника. Долго поскитавшись по соленым просторам, выглаженные водою, как кость, стволы деревьев теперь упокоились и прикорнули в песке на задумчивом тихом берегу. Но кроме этих лежавших лесин виднелось на сером побережье и несколько вертикальных черных черточек – это были фигурки людей, что-то делавших на путях своей вечности.
И еще, сосредоточившись возле костра, вокруг голубого дымка, кудрявым султаном качавшегося над огнем, сидело несколько маленьких детских фигурок; среди них выделялась одна большая, взрослая.
Я оказался вблизи и, свернув в сторону, подошел к ним. Это были дети из детского сада, с ними воспитательница – все из неизвестного мне пространства будущего, куда я устремлялся. Я поздоровался с ними, найдя в своем сердце чувство огромной, светлой радости и приязни к ним. Дети веселым возгласом ответили мне, а воспитательница, полная, красивая, цветущая женщина, чудесно посмотрела на меня серыми большими глазами.
Я спросил у детей, поют ли они в детском саду какие-нибудь песни. Они дружно ответили, что да, поют, а воспитательница широко улыбнулась. “Дядя просит, чтобы мы спели. Споемте, дети?” – сказала она. И дети звонко прокричали:
“Споем!” И тотчас начали… О, это была прелестная песня – все о том же, о вечности и бессмертии, которым мы все владеем. Об осенних грядках на огороде, на которых краснеют два последних помидора. О псе Трезоре, которого надо было погладить, чтобы он не скучал до весны.
Среди поющих детских голосов выделялся один – звонче всех и красивее, музыкально намного богаче и увереннее, чем остальные. Эта певунья была смуглолицей миловидной девочкой-кореянкой. Мое сердце так и рванулось к ней.
В недалеком будущем я узнаю, что ее мать – моя возлюбленная (не зная своего прошлого, я не знал и того, что было в прошлом у нее), и теплыми июльскими ночами, черными, в проблесках желтых звезд неба, отраженных в невидимой воде моря, мы будем гулять по берегу, обняв друг друга. И когда настанет в том божественная необходимость, опустимся на шелковистое прохладное ложе песка.
Это было райское, по составу счастья и радости, время жизни, которая была не моей, я так и не знаю – чьей? – и в этом незнании – кто? – таилось самое сладкое обольщение для меня. С удовольствием, трудно описуемым, я следил по утрам, как этот кто-то бреется, глядя в настенное зеркало, выдавливая языком на щеке, изнутри, некую шишку, чтобы успешно подхватить с нее бритвой клок мыльной пены со срезанной щетиной. Лицо у этого человека было загорело-смуглым, упругим и чистым, безо всякого излишества морщин или плотского переизбытка. Брови длинные, пшеничные, красивого рисунка, глаза светлые, веселые, с четкими, внимательными, внятными кружочками зрачков. По утрам, очнувшись от сна, он вовсе не испытывал желания не жить этот день, а, наоборот, хотел скорее выбежать ему навстречу. Под сень светоносного неба.
Особенно любимого, когда оно было попросту голубым, с самыми бесхитростными белыми облаками.
Тот промежуток жизненного времени, когда я по неизвестной причине был свободен, как будто даже позабыт создателем и далеко отвлечен от всех моих невеселых, беспросветных судьбоносных обязательств,- для меня тот короткий сахалинский фрагмент вечности явился, пожалуй, первой школой постижения бессмертия. Оно постигалось человеком тогда, когда он переставал знать все о своем прошлом и одновременно устремлялся только вперед – навстречу тому, что он любил. И на пути к этому любимому, будь то Бог, ребенок, невеста или мать, смерть попросту исчезала из природы вещей и явлений.
Неизвестный мне человек, я целый летний день проводил, праздно гуляя у моря в ожидании вечера, когда после работы и ужина, переодевшись, уложив дочурку спать, прекрасная кореянка придет на свидание. И уже в густой мгле, когда за сотню шагов ничего не видно, она появлялась на повороте железной дороги, бесшумно шагая по шпалам. О приближении любимой я узнавал не потому, что видел или слышал, но всегда по внезапному и жаркому ветерку, как бы изнутри овевавшему мои выбритые щеки, и по особенному, внезапному, неистовому стуку сердца. Наконец она появлялась передо мной, мягко и постепенно рождаясь из ночи – вначале невнятным светлым пятнышком, плывущим, словно дух, над тускло блестевшими рельсами. Это пятно было полоской ее белой шелковой блузки, видневшейся в распахе черного пиджачка, и вскоре я обнимал это душистое, лавандой пахнущее божество моей любви, мое обретенное во плоти бессмертие. И знает тот, кто меня сочинил, что я предпочел бы лучше отказаться от своего высшего предназначения в жизни – если оно имеется – и навечно остался бы, замер в том сладостном объятии, если бы такое оказалось возможным. Но подобной возможности не было, к сожалению, и об этом – в следующей главе.