На Сахалине близнец впервые испытал желание сойтись, перемешаться, стать единым с душой того человека, о прошлом которого ничего не знал. Этот человек недолго, но так страстно и сильно любил небольшого роста молодую, чудесно пахнувшую лавандой кореянку, однако я так и не разглядел ее лица при сиянии дня и солнца, а видел его лишь при неясном лунном отсвете. Потому что они встречались по ночам, часами гуляли вдвоем вдоль моря, ложились на текучий песок где-нибудь в укромной выемке, под боком у затянутого наполовину в песок массивного бревна-плавника, а то и опускались на землю прямо на открытом непотаенном месте, когда ему уже было невмоготу быть терпеливым, ласковым, бережно прислушиваться к ее тихим: ну не надо… не сейчас… не здесь… не сходи с ума – и он решительно валил ее на землю.

Она покорно все это сносила, не противилась и только однообразно повторяла непонятную для меня мольбу: не надо… не сейчас…

А чего не надо, почему не сейчас? Если он уже входил туда, куда она сама же охотно, нежно призывала, впускала, и где я ничего не обнаруживал, кроме неистового безнадежного одиночества. Ибо я все-таки был дух, а не тело – чужая душа, вселенная в чужое тело. Куда же девалась на то время своя душа этого человека, который содрогался от великого неистовства телесного наслаждения? Я этого не знаю – не знал и тогда, накрывая собой раскинувшую по земле руки женщину, близко заглядывая в ее лицо, освещенное сиянием далекой в космическом пространстве Луны. До чего же она была покорна властной силе мужчины, насколько алчно и томительно сладострастна, чутка и послушна в каждом своем встречном движении, словно в танце. Мужское вторжение, его нетерпеливость и прямую грубость она переводила в этот танец.

Эта неизвестная мне восточная женщина боялась зачать и в приближении мгновения, когда все уже станет неотвратимым, запускала мне в шею свои острые ногти и лепетала, закрыв глаза, сквозь стиснутые зубы: “А-а… Не хочу… Не надо… Не хочу…”

Я не знаю, каким образом мне пришлось выйти из судьбы и жизни ясноглазого ее возлюбленного. Видимо, каникулы мои закончились и я вновь был призван к своим судьбоносным обязанностям космического близнеца Вас. Немирного. Я оставил сахалинского счастливца, но вместе с этим пришлось навсегда уйти от ночных свиданий у моря, удалиться на бесконечные расстояния от мерных, тяжких ударов невидимых волн о невидимую землю, от тихого шипения гаснущей на песке пены, всплеска каких-то больших рыб, играющих недалеко от берега.

Мне вовсе не хотелось покидать эту женщину, уходить из теплой сахалинской ночи, и, хотя у меня не было собственного сердца, чтобы уметь любить, я понимал любовь душой.

Подобно отравленному Гераклу, в мучениях своих пожелавшему для себя смерти, я пожелал бы себе того же в блаженстве любовного наслаждения. Но на мои пожелания никогда не бывало никакого ответа, а вскоре после сахалинского отпуска я был отправлен куда-то очень далеко для дальнейшего исполнения своей службы…

Итак, его уже не было на свете, а мои перемещения по всему миру и воплощения в самые разные предметы, явления и существа продолжались. И если раньше мне казалось, что моя судьба является лишь невидимым продолжением, повторением – метафизическим негативом (позитивом?) судьбы Василия, то по его смерти стало ясно, что мною правит мой собственный рок.

Дело в том, что во всех моих дальнейших воплощениях что-то продолжало присутствовать от жизненной воли брата Василия. Я сам никогда не жил для себя и не умирал, поэтому не могу с уверенностью утверждать, но мне кажется, что и после смерти человеческая душа, где бы она ни оказывалась, носит с собой некую картотеку – набор карточек самых горьких сожалений. Туда вписаны все случаи неудач, невозвратных потерь, неотмщенных обид и оскорблений, безутешных любовных отвержений и тяжких измен, а также неутоленная жажда славы и зависть к чужой доле.

Но могут быть и карточки совсем ничтожного содержания, как-то, например, что когда-то в детстве у тебя был перочинный ножик с голубой пластмассовой рукояткой и ты, недотепа, однажды попытался забить гвоздик в доску, отчего уголок пластмассовой накладки скололся от рукоятки и безупречная красота голубого ножика была безнадежно нарушена. А ко всему этому перочинный ножик был вскоре попросту утерян…

Представьте себе – сработала однажды именно эта картотека, и мне пришлось, господа, внедриться бог знает в какое время, нырять в чудовищно сложные пространства, такие, как чей-то дырявый карман в пиджаке, и сама дырка в кармане, сквозь которую провалился этот ножик, и мешок за подкладкой пиджака, где я долго, долго полеживал. А также, в конечном итоге – неизвестный новый мой хозяин как-то переходил однажды через канаву по широкой доске, используемой вместо мостика, и в это самое мгновение ножик и вывалился в прореху – уже в подкладке пиджака,- упал в канаву и юркнул в песочек, никем не замеченный. Потом на дно канавы положили канализационную трубу, засыпали ее землей, и мне уже не сосчитать, сколько времени в образе этого несчастного ножика я пролежал в земле, пока полностью не истлело во ржавчину его железо. Голубая пластмасса накладки, очевидно, не истлела…

Неужели в посмертии, куда удаляется вечная душа человека, она способна оставаться привязанной к таким мелочам и подобному ничтожеству земных дел?

И, находясь, может быть, вблизи величайшего престола Миросвета, предстоя в сонме белоснежных небожителей, потихоньку перебирать свои жалкие карточки поздних сожалений.

Находясь там, где он сейчас находится, мой брат шлет мне поручения иногда такого порядка, что выполнить их бывает весьма мудрено, оставаясь в пределах земной действительности. И я думал порой: ну как могла такая дичь приходить в голову человеку, пока он был жив? Ведь это ему сначала приходило в голову

– а потом мне: стать башней и с высокого обрыва любоваться на проходящие в море корабли. А он не мог видеть ту квадратную башню на вершине горы, у побережья Коста-Брава в Испании, потому что никогда не бывал там… Неужели этому слабенькому писателю был открыт все же доступ к высшим знаниям, которые предполагают единство всего живого и неживого, неотличие чего-нибудь одного от всего остального, звезды Кессиль от торнадо Джеки, башни на скале от проходящего в море корабля?

Но все эти сюрреалистические кванты бытия не шли в сравнение с одной постоянной жалобой, засылаемой мне моим близнецом с того света,- с неотвязным требованием даже! Он требовал найти человека, который застрелил его на старой отцовской даче. И я изнемогал, я никак не мог понять, для чего тому, кто уже благополучно избавился от такой мороки, как запутанная жизнь, обязательно заканчивающаяся смертью, непременно надо узнать, кто его пристрелил и тем самым избавил от чудовищных мучений в ожидании последней. А это ожидание, в общем – то, и является главным содержанием любого живого существования.

А может быть, и неживое существование полно мук и страданий и юдоль сия для неодушевленных предметов полна не менее, чем у человеков,- скрытых слез и горестных вздохов? Только все это изливается и исходит по-другому, растянуто во времени намного дольше, чем у нас. И нам, человекам, а также другим подвижным земным жителям, животным, невозможно восчувствовать жалобы и стенания неподвижных – камней, цветов, деревьев, старинных башен.

Но как же я мог найти его убийцу, если Василий в бытность свою человеком последний миг своей жизни осквернил гнусным подозрением, что это я, его близнец, решил застрелить своего брата. И мне пришлось в долю секунды, пока убийца еще не нажал пальцем на спусковой крючок, разобраться в том, что происходит, и тут же выскочить из него, в смятении умчаться на другой край света, в другое время… Да, несмотря на мое прямое признание в том, что это не я, я успел выскочить из убийцы, прежде чем он нажал на спусковой крючок пистолета,- дух близнеца на том свете (или в той пустоте), куда он удалился, продолжает не верить мне. И непонятно мне, почему столь сильна и едка загробная мука Василия, отчего так устойчива, что и на том свете ему никак не уймется и он буквально вопиет со своим требованием ко мне. Не все ли равно ему теперь?

Лично я, его безымянный брат-близнец, охотно умер бы, в особенности был бы рад, если б меня неожиданно застрелили. Но этого мне не дано. Тому, кто не жил, как живет всякая одушевленная тварь на земле, нет и смерти в качестве награды за муки существования или компенсации за наслаждения. И все эти перочинные ножики, испанские гранды, башни, корейские наркоманы, еврейские эмигранты и прочая, и прочая – все, которые исчезли, как будто их никогда и не было, каждый в своей изначальной дао-пустоте, они так и не научили меня умирать. Я не знаю, что это такое и как оно должно происходить. Чужая смерть ничему не учит. Равно, как и бесконечная череда самых разных жизненных воплощений. И только вызывает во мне острое чувство зависти ко всем, кто уже сумел с этим справиться.

Хорошо было бы, конечно, отыскать этого убийцу и добиться от него признания, но ведь мне стало известно, что он погиб, когда взрывал самолет швейцарской авиакомпании с тремястами его пассажирами. И один из них, импресарио

Штурман, свободно говоривший и мысливший по-русски, успел передать на испанский берег, бросив свой мимолетный последний взгляд в сторону квадратной башни на макушке горы, мысль о том, что у смерти, когда она приходит, нет собственной речи, нет своих слов. Ну а я, перехватив мысль в ту же минуту, свободно развил ее, начиная с Адама и Евы… Еще успел Штурман передать мне информацию: некий мусульманский фанатик, смертник, вечный боец джихада, только что сообщил ему, что через минуту в самолете произойдет взрыв бомбы с часовым механизмом. Этот переброс информации в мою сторону произошел в ту самую минуту, когда террорист озвучил на плохом английском свою страшную весть, Штурман, замирая в ужасе, машинально выглянул через иллюминатор самолета в уходящий мир и увидел гористый берег, излучину изумрудного залива, коробочки домов какого-то курортного городка, квадратную башню на плоской вершине горы.

Впоследствии, когда уже не было ни Василия, ни Штурмана, ни их общего убийцы, я не раз пытался связать нити, соединяющие всех троих, и каждый раз оставлял свои попытки, ибо до конца увязать не получалось. Импресарио

Штурман, правда, когда-то возил Вас. Немирного в США, и тот, свободно говоривший по-английски (учился в школах Америки, в британском колледже в

Японии), успешно выступал в университетах перед студентами. Так потекли первые струйки долларов в карман постсоветского модерниста… Может, здесь все же и надо искать причину смерти моего брата-близнеца. Ибо так же верно, как закон всемирного тяготения объясняет падение предметов с высоты вниз, что насильственная смерть через убийство чаще всего совершается там, где появляются деньги.

Однако почему именно я оказался в поле зрения Штурмана на последней минуте его существования, почему мне был передан его отчаянный SOS и пришлось мгновенно воплотиться в него, бросившего на меня свой последний взгляд, и успеть услышать от соседа по креслу слова о том, что американцы грязные свиньи, безбожники, но перед смертью все люди равны, поэтому мы должны, прежде чем умереть, познакомиться друг с другом и попрощаться – почему именно я?

И какая нить связывала террориста с зятем князя Дурасова – их встреча и соседство в бизнес-классе самолета швейцарской авиакомпании были случайными или же за действиями смертника таилась не только изуверская цель фанатика джихада? Тогда какая? Чтобы ответить на эти вопросы, мне надо бы вновь воплотиться в импресарио Штурмана или внедриться в самого экстремиста. Но оба они погибли и навсегда ушли в будущее – и мне их не догнать.

Существовала, правда, у меня одна возможность – вернуться к их прошлому, но для этого мне необходимо было знать хоть что-нибудь об этом прошлом…

Обязательно нужен был временной адресат моего воплощения, тот, в кого желает превратиться душа Василия.

А она довольно долго молчала – как относительно Штурмана, так и насчет террориста. Последний был для меня почти недостижим, потому что брат о нем ничего не знал – видел его всего одну-две секунды отраженным в ночном окне дачной веранды. Но к Штурману я отсылался моим близнецом дважды. После того, как первый раз побывал им в продолжение одной минуты и шести секунд, во второй раз неисповедимый каприз потусторонней воли бросил меня на двуспальную широчайшую кровать в московском отеле “Савой”, где Штурман полеживал в постели один. Было десять часов утра, но проснулся он давно, часов в восемь, и уже работал с секретарем. Тот звонил, разговаривал спокойным, вежливым тоном, иногда подносил трубку к постели шефа, и шеф разговаривал; секретарь вел бумаги, делал в них необходимые пометки, снова звонил, разговаривал, заказывал кофе, подавал его шефу в постель. И в десять часов в номер зашел мой брат Вас. Немирной.

О, я с любопытством смотрел на него глазами импресарио Штурмана, который был в самом расцвете своих жизненных сил и на вершине преуспеяния. Он уже сделал свои первоначальные миллионы; в рыжих глазах его, рассматривавших визитера, на мордастом белом лице, в движениях крупного, упитанного тела выражалась уверенность человека, которому подвластны большие деньги. К нему пришел человек, которому тоже хотелось денег, и тем самым он уже добровольно становился подвластным ему. И мне было любопытно смотреть глазами миллионера на осторожно и робко подступающего к деньгам, к американским деньгам, добровольца Вас. Немирного.

Мой брат-близнец выглядел, конечно, не столь уверенным, как импресарио

Штурман, брату недоставало весомости. И по его не дебелому, а просто бледному лицу расползалась вздрагивающая, заискивающая улыбочка. И я увидел глазами Штурмана, что Василий мой пропал… На этой долгой, бесконечной войне он будет убит так же, как и все другие волонтеры,- нейтронным оружием денег. И не успеет даже понять, что с ним произошло, что те, которые посылали его в свет жизни, отправляли его вовсе не за деньгами.

Секретарь Штурмана, человек примерно одного с ним возраста, одетый в исполосованный яркими вставками спортивный костюм, был, оказывается, московским жителем и, как выяснилось, другом детства своего шефа. Они когда-то учились в одной школе, где-то в районе Марьиной Рощи. Теперь при каждом приезде миллионера в Москву его друг бросал все свои дела и помогал

Штурману… С небольшой лысиной на макушке, с круглыми внимательными глазами умной обезьяны секретарь молча, сочувственно смотрел на Василия, который пришел к шефу, чтобы тот поддержал начинающего входить в моду русского писателя и помог ему заработать в Америке. Секретарь хорошо знал своего школьного друга, который никому не позволит заработать слишком много, но к внушительному шуму потоков собственного капитала охотно даст прислушаться. И каждого, кто будет заворожен этим шумом, постарается вовлечь в товарно-денежные отношения с собой…

Но я слишком отвлекся, кажется, на ничего не значащего секретаря и слегка отпустил нить повествования. Итак, в сторону секретаря – и я снова возвращаюсь к деньгам, к этим потокам шизофренической энергии человечества, которые залили все его жизненное пространство и вымыли из него почти весь гений высших возможностей, перевели добро на говно и по вонючим стокам последней цивилизации вынесли ее отходы на бескрайние поля орошения – отстаиваться. И в тишине зловонных полей, спокойно вглядываясь в то, что отстоялось, каждый из нас, господа, может увидеть конечный продукт великой денежно-вещевой цивилизации…

Такие мысли не могли прийти в голову ни Василию, ни международному импресарио Штурману, ни тем более его секретарю, приносившему кофе в постель шефу. Подобным образом мог мыслить я, свободный от зарождающегося тогда в

России, во всех “новых русских”, широкого энтузиазма к созиданию частного капитала. А таковой никак не мог возникнуть без того, чтобы не задавить своего ближнего, самым беспощадным образом подчинить себе или продать его за деньги. Но все немыслимое зло, посланное в тварный мир земли через деньги, когда-нибудь должно ведь исчерпаться, подумал я тогда, глядя в глаза родному брату, которого скоро прикончат выстрелом в голову. И Штурмана тоже убьют, мы уже знаем,- его также постигнет насильственная смерть, которая свободно гуляет там, где вдруг напрягается и яростно вспыхивает какой-нибудь отдельно взятый очаг современной всемирной эпидемии.