Наутро, проснувшись, Лохов не смог сразу вспомнить, где и когда его одолел сон, после которого очнулся он с чувством беды и одиночества. На его глаза попало нечто совершенно непонятное: крестовина окна, пушистый серый иней на стеклах. Сбоку подоконника свисала тряпичная тесемка, концом своим западая в скважину бутылки, подвешенной на веревочке к гвоздю. И вид этого простого сооружения, предназначенного собирать в сосуд натекающую с подоконника воду, показался почему-то столь ужасным для зыбкого, полусонного сознания Лохова, что он вскочил, с грохотом опрокинул стул, метнулся куда-то прочь и, наткнувшись на железную кровать, остановился. Постепенно Лохов стал приходить в себя, разглядел перед собою неподвижное тело старухи, узнал в ней мертвую мать, вместе с тем он как бы в полудреме увидел другое раннее утро, косой луч солнца светился в полумгле комнаты, проникнув сквозь шторы, и рядом с ним на полу лежала тепло дышавшая мать, из уголка ее рта вытекала на подушку прозрачная нить, и он с интересом принялся созерцать эту сверкающую нитку, свитую из густоты утреннего сумрака, теплого материнского духа и обнизанную воздушным бисером. Но пахучая мгла этого прожитого утра и ощущение надежного тепла, дремной силы, спокойствия, доброты матери вдруг преобразовались в нечто другое – стало холодно, запахло давно остывшим дымом, подбородок матери был подвязан бинтами, у печки сидел на полене скуластый, коротко остриженный седой старик, навертывал портянку на ногу. Старик обулся, потопал сапогами и вышел из комнаты.

Теперь, при тусклом свете зимнего утра, едва оживляемом далекими ударами океанских волн, Лохов не мог вернуться к тому состоянию высокой скорби, с которым ночью происходило приятие им смерти, успения его матери. Несомненно, он ПОМНИЛ, как это было, но теперь НЕ ЗНАЛ, что же произошло, а ведь ему казалось, что знание, которое открывалось ему у смертного ложа матери, переиначило всю его жизнь и самого его сделало совершенно другим. Ночная воодушевленность и посмертные страсти над бездыханной матерью представились ему сейчас как зыбкий бред, безумные мистерии, чего нельзя понять. Теперь была перед глазами беспощадная явь: труп с белым лицом, с подвязанной челюстью, в каменной неподвижности которого таилось что-то бесконечно чуждое и враждебное жизни. А ведь ему казалось, что мать застыла с одухотворенной улыбкой на лице, отражавшей свет ее доброго земного бытия. Ничего этого не было, и предстала перед ним личина абсолютной власти смерти, ее жестокая маска. То, что было любящей матерью, превратилось в тяжелую глыбу холода, и только теперь Лохов в полной мере стал понимать окончательность утраты, теперь мать была не та, и не стоило в НЕЙ искать следов прелестной смущенной улыбки, с которою она выходила из моря однажды в жаркий сахалинский день, когда весь берег шевелился, словно розовый муравейник, от нагих людских тел, и мать пришла на море с кем-то из своих подруг, и он ничего не знал и шел по берегу, топча влажную кромку волны; вскрикивали и плескались в воде люди, их было много, пенные гребни волн проносились мимо купальщиков. Они подпрыгивали перед набегающей волной, сверкая плечами, иные выходили из воды, другие с криком бросались в падающую волну; и вдруг среди множества этих счастливых людей Лохов увидел свою мать, она окунулась в воду по шею, встала, и пошла к берегу, и увидела его, и улыбнулась ему, КАК ЧУЖАЯ, как просто знакомая ему дружелюбная женщина, которая купается в свое удовольствие и несколько смущена тем, что вот она, пожилая и тучная баба, разделась и влезла в море – без нарядного купальника, в том же будничном белье, что носит обычно под платьем… Сын тогда отвернулся и быстро пробежал мимо, ждали его веселые всякие дела, но, убегая, он уносил в памяти ее взгляд, ее беспомощный и счастливый вид, ее смиренное безразличие к себе самой и грустное одиночество ее веселья среди радостного гомона лежбища купальщиков. И навсегда ранило его сердце то счастливое, никогда не виданное им на лице матери блаженно-кроткое выражение – девичьей шалой радости от невинных игр с морскими волнами. Тогда и понял он впервые, что мать его чистый человек, хорошая женщина, но несчастна и погибла, погибла…

Ему стало так больно, скорбно, душно от горя, что он поднялся и, не оглядываясь на тело матери, быстро вышел вон из домика. Он отправился в город, ходил там по улицам мимо длинных бараков, серых шлакоблочных строений, мимо полуразрушенных японских кумирен, шагал посреди улицы, топча рыхлый неубранный снег, вдруг останавливался и хохотал, запрокинув назад голову, вспомнив, как он нехотя, почти с досадой решился на поездку и жена отговаривала его – так далеко и так дорого, и, может, ничего серьезного нет, – и он почти отказался ехать, но в последний день все решила совесть, он поехал и по пути на аэровокзал купил апельсины, думая обрадовать гостинцами мать. А теперь она лежит там, в домике у моря, сколоченном из некрашеного теса и тарной дощечки… Бессмысленность страданий и унижений матери не давала ему самому жить дальше, он задыхался, ему не хватало воздуха, горло сжимало болезненное кольцо, и невозможно было проглотить обжигающий соленый слезный ком. Ведь ничему эти дичайшие муки несчастной старухи не послужили, они были предназначены только для нее – и не во искупление чего-то там, и не ради пресловутых райских блаженств. Лохов скрежетал зубами, и бросал на дорогу шапку, и топтал ее, вскрикивая: "Нет! Нет!" Все убеждало его в том, что человек мучается не ради чего-нибудь, а просто по какой-то величайшей подлости, которой нет никакого объяснения и оправдания. Люди оглядывались на него, кто с улыбкою на лице, кто с осуждением, принимая его за пьяного человека. Он нагибался, поднимал с дороги шапку и внезапно слеп, точно вмиг пустели его глаза: свет дня мерк в них, было ясное сахалинское утро, но ему казалось, что настала ночь.

И ночь настала, ранние февральские сумерки окутали город, а он все еще блуждал по его заснеженным улицам, разыскивал в темноте дом Гели, никак не мог найти его, а ведь когда-то он хорошо знал, где этот дом. И вдруг в одном из закоулков он остановился напротив освещенного окна, заглянул внутрь деревянного домика, на завалинке которого лежал пухлый, нетронутый снег, и увидел небогатое жилье простых людей, груды каких-то предметов, служащих житейским нуждам хозяев; возлежал на кровати лысый мужчина в полосатой матросской тельняшке, по комнате сновали две женщины в длинных ночных рубашках, одна из них была низкоросла, совсем стара, сгорбленна, другая была моложе, с толстыми открытыми руками. Она усадила старуху на стул, стащила через ее голову ночную рубашку и принялась втирать какую-то мазь в ее спину. Старуха замерла, терпеливо склонив простоволосую голову, мужчина зевнул и, повозившись на кровати, отвернулся к стене, молодая продолжала усердно втирать мазь, беря ее пальцем из круглой стеклянной баночки. Лохов смотрел на них из темноты, чувствуя себя невидимым соглядатаем ночи, и в эту минуту сверкнуло перед ним великое, ослепительное МЫ, подобное огненным облакам.

Он стоял, положив руки на невысокую штакетную ограду, смотрел в ночное окно на человеческую тщету и надежду и знал, что точно так же, как он наблюдает за ничего не подозревающими хозяевами этого дома, за ним невидимо следят наши глаза. И вот в сей миг, который проходит – прошел уже, – каждый из нас должен признаться, что догадка Лохова была верна: действительно, МЫ следим за ним из своих невидимых для него укрытий, как он смотрит на жильцов дома из укрытия ночи. И точно так же, как огонь электрической лампы, горящей под потолком комнаты, освещает эту мирную картину жизни человеческой, для каждого из нас зажжен в мире яркий светоч. Наши глаза пробегают эти строчки, составленные из знаков письма, а после, отпрянув в сторону, тотчас отыщут какой-нибудь источник света: солнце, настольную лампу, раскрытое окно, рукотворный Лотос из апельсина. И нас потянет куда-то прочь, прочь от раскрытой книги, от привычного места, где нам удобно и хорошо вплоть до той минуты, когда сердца коснется далекий зов смерти. Вздрогнув, словно чуткий олень, тот из нас, которому выпал черед, встанет тихо и, не привлекая к себе лишнего внимания, отправится в свой одинокий путь. И ему будет вспоминаться все самое простое, что составляло жизнь и мимо чего он проходил раньше со спокойным сердцем, не зная, как жаль будет покидать белый свет именно из-за этих совсем простых вещей… Надкушенное яблоко на верстаке. Синий туманный лес за полем. Летящий над болотом селезень с зеленой головою. Жужжание быстрой мухи на оконном стекле. Белый щенок на траве. Вешняя вода, с шумом падающая в канализационный люк сквозь решетку. Тень подсолнуха на глиняной стене хаты. Вкус сизых, с инеем, перезрелых ягод терна на холодном осеннем рассвете. Птицы клюют их, повиснув на гибких ветках вниз головою… Он все это вспомнит уже без нас – я хочу сказать, что тысячи картин обычной жизни мелькнут в моей памяти и исчезнут, вместе со мною, навсегда оставшись неизвестными для всех тех, кого отделил от меня смертный мой час.

Я приближался к месту душной встречи со смертью с чувством неприязни в душе, ожидая какого-то омерзительного плотского соприкосновения с нею, но в то же время с ясным предощущением какой-то предстоящей светлой встречи. С кем? Я не знаю, но то сверхтяжелое сгущение одиночества, которое я испытал на этом пути, не могло завершиться ничем другим, как только встречей – небывалой еще для меня, самой важной. Последними силами угасающего духа поддерживал я мужество свое и шаг за шагом приближался к тому, чего МЫ не знаем. Но вскоре мучительная неизвестность перестала заботить меня, ибо вместо меня словно бы кто-то другой пошел вперед легко и споро, преодолев мою немощность, чутко прислушиваясь и внимательно напрягая глаза. В одно из стучащих мгновений сердца путник, заменивший меня на дороге, попустил какую-то оплошность, сделал неверный шаг, и таинственный зверь, вроде огромного оленя, стремительно воспрянул на дыбы и одним невероятным скачком вознесся в небо. Он умер – легкий шорох зверя был всего лишь отзвуком его последнего вздоха, – и вот я стою на глиняном пустыре, земля которого на глазах вспучивается крохотными рыхлыми бугорками: мгновенно проклевываются зеленые ростки вылезающих на свет травинок. Вначале они все одинаковы, младенчески ровны, но затем, поднявшись выше от земли, травы разделились на толпы различных растений, которые – каждое со своим стеблем, листьями и цветами – образовали тихий народ зеленых жителей. И где-то вне их страны травяной нови проходила шумная жизнь людей, гремела земля под копытами стад, тянуло дымным ветром от их жилищ. Посреди этой страны, населенной еще жуком-скарабеем, мелкими муравьями и бабочками, возвышалось матерое растение из рода пустырных чертополохов. На его могучих, далеко распростертых отростках наросли цветы и коробочки с семенами. Одна из них вдруг шевельнулась, словно живая, – я стоял рядом и в изумлении смотрел на самокивающую коробочку, бок которой словно протаял изнутри, – и в черной дырочке показалась блестящая большеглазая голова зеленой гусеницы.

МЫ видим, что каждая вещь или явление мира, рассмотренные с двух разных сторон – от начала и с конца жизни, – предстают в наших глазах объемными. Перевоплощение травинки в гусеницу, представшее глазам шестилетнего ребенка, и закон преображения, распознанный взрослым разумом, почти совмещаются в одно целое, но только лишь ПОЧТИ. И то непостижимое, странное расстояние, разделяющее один образ от другого, не поддается обычному измерению. Или по-другому: мать, которую я знал ребенком, и та несчастная, которую я застал на смертном одре, были едины в сердце моем и нежности, но между этими двумя образами крылась великая и горчайшая тайна.

Когда человек, отжив свое, уходит в вечность МЫ, обратившие свое внимание на его оставленную жизнь, можем войти в нее с любого мгновения времени, не нарушив его хода. Вот и сейчас, глядя на теплое вечернее сияние трав и листвы, я возникаю из смуглого воздуха сорокалетним человеком, мучительно напрягающим память, желая вспомнить тему хорала, которая пришла на память, когда я устало брел по лесной дороге неподалеку от заболоченного лесного угла, называемого Бардинкой. Лес мещерский; я живу в глухой деревеньке, пишу этюды, рисую стариков и старух, больше старух, а в свободное время хожу за грибами. Сегодня утром в лесу, туманном от влажной земной испарины, я нашел посреди поляны на сером мху крупный белый гриб, называемый по-местному "бугровой" – племенной образец породы темноголовых боровиков. Я нагнулся за ним… и, когда выпрямился, в лицо мне плеснуло заревом багрового огня.

И в это мгновение, сочетавшее в себе и первый луч солнца, дружественно брошенный мне в лицо, и плотскую радость руки, что ощутила прохладную твердость грибной ножки, и полноту радости живописца, которому в час предрассветной тишины лес щедро раскрыл свои особенные способы сочетания красок, я снова радуюсь тому, как просто мое Я перешло в МЫ, чем было достигнуто неизменное и глубокое спокойствие души, жаждавшей бессмертия. Каждый из нас отмечен рождением и смертью, соединим же их мгновения в одно целое и тем самым уловим протяженную жизнь в замкнутый круг – в сияющее кольцо вечно движущихся, пестрых, словно карусельные лебеди и лошадки, дней нашей жизни. Научимся на каждое мгновение своего бытия смотреть ясными глазами новорожденного и одновременно темными очами смерти. И увидим каждое мгновение по-новому: неотторжимо от вечности, как неотделим запах хлеба от хлеба, и чудесно, как зарождение звезды в вечернем небе.

И научимся понимать, что каждому изначально дана свобода самому быть творцом своей жизни, и она будет на вечные времена такою, какую удается нам сотворить. Утром, выходя из деревни, я видел косаря, словно сошедшего с какого-то полотна Милле: сутулый, в провисших на заду штанах, заправленных у щиколоток в носки, он стоял, расставив полусогнутые ноги, и заводил направо косу, собираясь срезать рядок душистой травы. Смиренно и торопливо сотворял косец свою судьбу – покорно ложилась трава ему под ноги, звонкая коса пролетала над нею, и срезанные былинки навсегда становились благоуханными частицами человеческой судьбы; в данную минуту полотно его жизни наполнялось густыми зелеными и пастозными яркими мазками – он творил, и его никто не должен был отвлекать. И, глядя на него, МЫ должны понять сейчас, что ни на чью жизнь нельзя посягнуть, ведь каждый муравей, человек или другой труженик на земле есть творческая личность, нельзя ему помешать в работе – пусть попробует создать из своей жизни совершенное произведение.

Я сижу за столом у раскрытого окна деревенской избы и мысленно вновь прохожу снежный ночной путь к дому Гели. Углами изломанные сараи, полные чернильной тьмы, видимой сквозь полуприкрытые двери, стояли на моем пути; и, когда я увидел наконец знакомый забор и калитку, в эту секунду под окном заблеяли овцы, мягкий топот прошумел мимо, и я потерял из виду кособокую калитку с железным кольцом вместо ручки, неровный забор, припорошенный снегом, розовым под сиянием полной луны.

Глядя на то, как по берегу пруда развалисто идет черная корова с белым пятном на лбу, неся огромное тугое вымя, а за нею шагает с прутиком в руке хозяйка ее Настя, сама такая же крупная и развалистая, как корова, я с запоздалым горьким сожалением думаю, что надо было осмелиться хотя бы на единственный поцелуй – в эту стылую нежную щеку, в эти припухлые губы, которыми смеющаяся Геля впивалась в круглый сахаристый снежок.

Почему меня так волнует вечерний деревенский час, когда стадо возвращается домой? Сколько невыразимой радости и древнего, библейского духа таится в этой будничной картине. Как суетятся, как озабочены хозяйки, встречая своих Пеструшек и Март, брадатых и рогатых Маек, глуповатых, пугливых, хриплых баритональных Борь. И я сижу у раскрытого окна, упиваюсь картиной, волнующей мою душу, и с грустью думаю, как незаметно истаивают, истлевают снега прошлого. Давно ли это было, когда Геля сняла варежку, схватила мою руку, чтобы согреть ее. Ах, какая это была рука… не о моей речь идет, разумеется.

Стадо прошло, жизнерадостный шум стих, и в медвяном настое вечернего воздуха растворилось приятное для меня видение. И это теперь БЫЛО, стало утратой, грезой, безвозвратностью: овцы шли по низкому берегу пруда, в сиреневой воде которого, как в гладком зеркале, опрокинуто отображалась вся длинная настороженная их вереница. И впереди шли – ноги к ногам – два лохматых черных барана, одного из них вскоре зарежут хозяева, а второго, шагающего вверх ногами, словно муха по потолку, – где, на каких пастбищах увижу я этого грустного идеального овна? В каких пространствах еще паду лицом в пушистый снег и подо мною будет барахтаться, с неожиданной силою отбиваться девичье гибкое тело, сладостное даже под ворохом толстой ватной одежды? Неужели все это БЫЛО? И два видимых овечьих стада на берегу пруда, и колючий холод снега, тысячью игл мгновенно впившийся в лицо, и где-то в этом пенном вихре снега звонкий смех, упругая небольшая грудь под теплым пальто, совершенно невзначай попавшая мне под руку, и те вожделенные губы, до которых так и не удалось добраться тогда.

Ах, Геля, зачем ты снова возвращаешь меня к дням чаяния и страшной печали? Я ведь так далеко ушел от них. Травяной берег крошечного пруда, через который можно легко перебросить камешек, вместо белого песчаного берега и бескрайнего океана. Мимо тополя, что одиноко стоит над прудом, чуть наклонив вершину к воде, идет старик в кепке, в выцветшей рубахе необыкновенно благородного голубоватого тона. Меж бритым решительным подбородком и сизым носом старика торчит папироса, под мышкою он держит живую белую утку. Утка тихо покрякивает и, вертя шеей, озирается вокруг.

Боже мой, да к какой это истине я взошел через смерть моей бедной матери? О каком преображении ее когда-то возмечтал я, едва не сойдя с ума от горя? По-прежнему я знаю о смерти только то, что она превращает человека в нечто холодное, как кусок глины. Я срываюсь с места и лечу – прочь от этой деревни, где живут одни печальные старухи и старики, где больше не рождаются дети и не строят новых домов. Я несусь вдогон человеку с белой уткой, почему-то долго не могу настигнуть его, и вдруг он стремительно приближается, словно земля, ускользнувшая вдаль из-под меня, неожиданно переменила направление своего вращения.

И вот я снова на берегу моря! Передо мною стоит один из спутников моей прошлой жизни, он усмехается, глядя на меня, и движение улыбки, вызвав какие-то сдвиги на уродливой его голове, шевелит кепку, я узнаю лукавое лицо моего учителя по географии Архимеда Степановича.

– Что, никак не можешь забыть прошлого? – спрашивает он с усмешкой.

– Было ли оно, – отвечаю я, – и что оно такое, если нас с вами давно уже нет на свете?

– Тогда что же мы из себя представляем, стоя здесь друг перед другом? – сердито говорит Архимед Степанович.

– Мы существуем в глазах тех, кто нас сейчас представляет.

– Значит, ты да я – оба мы не что иное, как мираж воздуха?

– Наверное… Но все эти догадки нам ни к чему, А хотел бы я спросить у вас, Архимед Степанович, почему каждому из нас, вот и мне с вами, было так тяжко умирать? Почему мы с вами так плохо, неумело это сделали, сосед?

– Да забудь ты про все это, как о сне с четверга на пятницу в позапрошлом году, – ответствует мне учитель. – Разве все это имеет теперь значение? Думать надо было при жизни. Вот я при необыкновенном своем даре красноречия и риторики мог бы тебе любой ответ дать, и ты был бы утешен, мятежная душа. Но сейчас мне некогда, и я тебе скажу лишь одно без обиняков. Надо было по древнему способу людей думать о смерти ничуть не меньше, чем о жизни, познавать и то и другое. Вот тогда бы больше добрых дел успел сотворить и не мучилась бы твоя душа поздними сожалениями.

О каких делах добра разумел старик, который когда-то был ребенком и которого любила мать, умевшая играть на виолончели?

– А хотя бы о таких малых, как это, – отвечал Архимед Степанович и показывал на несомую под мышкой белую утку. – Она, скажем, или собака вовсе не нуждаются, чтобы быть добрыми. А я вот, вырастил птицу, кормил, ухаживал за ней, к тому же в младенческом возрасте утята заболели мокрой паршой, облысели, и я спасал их с помощью промывания раствором борной кислоты. И теперь несу к свояченице, у которой туго с деньжатами, – утку эту она получит совершенно бесплатно.

Я был один на дороге, у желтого поля люпинов, благоухавшего необыкновенно тонко, радостно, женственно. Край поля постепенно снижался, заканчиваясь убывающей по росту кудрявой травою, словно волна, что растекается по ровному берегу стеля впереди себя легкую кружевную пену… И вдруг я понял, что любимое море юности моей никуда не ушло от меня. Вся жизнь моя была едина, и все в ней оставалось на месте. Море, зеленое поле и лес – все было одно. Гудел ветер, нес сорванную с деревьев листву; кружась и трепеща в воздухе, листья плыли на струях ветра и падали далеко от берега на беспокойную волну. Из моря выходила ослепительная, почти невидимая из-за яркого солнечного блеска мокрая Геля – снова стройная, юная, стремительная, желанная. Летящие листья кружились вокруг нее, как бабочки, и один из них всей плоскостью своего резного крыла прилип к ее бедру… И, глядя в прошлое, где плещется близ берега юная Геля, я понимаю, что мой вожатый с уткою привел меня вновь на твердь жизни и мое время все еще длится, идет-гудет зеленым шумом. Ветер проносится над лесом, гонит плавные зеленые волны по листве, и где-то кричит одинокий витютень, предчувствуя дождь.

Как же это случилось, что с гремящего океанского берега я попал в глухой лес? Словно незаметно для себя перешел границу воздуха и воды и оказался на дне моря, заросшем мхами и высокими соснами. Я вижу мир в истинном свете, в единстве, таким, какой он есть, – и со мною, и без меня. Ярко-зеленые и серебристые пятна мхов на земле словно источают внутренний свет в полумгле лесного дна. Я понимаю наконец, почему человеку хочется быть художником, почему такая страшная тяга и радость – запечатлевать образы мира. В нем живет всегда сладкое и терпковатое, словно вкус терна, воспоминание об утраченном рае жизни. Все, что вьется, стелется, летит и раскачивается на ветру перед его глазами, то отнимется, и он, художник, на тленном холсте тленными красками заранее рисует и то, что он будет вспоминать, и то, как он будет тосковать.

Этот гул морской и единый шелест листвы, набегающие издали, они тоже сей миг мне вспоминаются, и я, благодарный Геле за возвращенное мне море, нахожу вполне естественным, что шум моря и шум зеленого леса, на который надвигается гроза, так похожи. Ведь океан и лес – дети одного отца, и голубой океан намного старше, а тысячелетний лес – зеленый братишка его. Нелюдимый витютень затаился где-то в глубокой чащобе и самолюбиво хрипит:

Ви-тютень сидит! Ви-тютень сидит!..

Тут…

Лесной голубь сей, возможно, далекий родственник морской чайки или альбатросов, кто знает. А я, какой стихии я принадлежу: морю, лесу? И кто мой кровный сородич среди рыб, гадов морских, птиц, зверей лесных? Почему я хожу по белому песку океанского берега и по мягким мхам мещерского леса – то молодой парень, то седеющий человек зрелого возраста, то старец с длинными белыми усами, – всегда хожу с терпким чувством непричастности к настоящему мгновению? Оно уходит, как только я хочу узреть его. Где летящая на волне подружка моей юности Геля, с которой я только что встретился у пропитанного солью морского берега?

Жизнь впереди кажется бесконечно длинной, как незнакомая лесная дорога, по которой я шагаю усталыми ногами, со смутным сердцем; а жизнь позади представляется всего лишь одним мгновением, о котором ничего нельзя сказать, кроме того, что оно уже прошло. Я ложусь на мягкий серебристый густой мох, закрываю глаза, лицо мое горит от таинственного жара, который проникает сквозь густую зелень ко мне. Корзина моя полна крупными боровыми грибами. Боль утрат превратилась в спокойное зарево крови, бушующее в моих закрытых глазах, в тонкую паутину, что упала мне на лицо, в глухой крик лесного голубя. И я ощущаю это мгновение как счастье, постигнутое через науку утрат, слышу широкий, неохватный шум волны. Они бросают и раскатывают туго скрученные свитки синих шелковых вод на отлогий берег.

Вот правая сторона неба тяжелеет, темнеет, словно напитываясь сыростью от диковатой, страшных размеров синюшной тучи, что выскочила с ордою мелких приспешников откуда-то из-за леса; левая сторона, все еще сверкающая, прозрачная, как бы отодвигается и уходит в сторону – прочь от исчадий буйства, которым не жаль покоя и дивно устроенной гармонии голубого дня. Между тем глыба тучи наклоняется, валится всей громадой своею, раскаленной изнутри розовым бешеным огнем, и вот влажные хвосты тумана уже хлещут мое лицо. Волны исходят нестройным ревом, несутся лавиною обезумевших стад на берег, словно желая убежать, спрятаться в тайниках высокой земли от ураганного набега, стремительный шум которого близится, гоня перед собою испуганную детвору встрепанных вихрей. Раскатный гул, сотрясавший устои небес, разрешается сплошным, непроглядным ливнем.

Струи дождя столь прямы и неуклонны, что лапы елей не могут противиться упругому натиску воды – она гнет их, хлещет, не давая выпрямиться. Я стою по горло в воде, весь электрический, молниеносный, удар за ударом разящий самого себя жалами горячего огня, и мне неведом страх помятых деревьев, заливаемых косматыми валами набегающего океана. Я стою на пути потопа, мимо меня несутся в пенных валах рыбы, неоглядные туши чудовищ, обломки древних кораблекрушений, сорванные ветви с листвою. Замерев под соснами, уже залитыми до вершин серой водою, я незаметно ухожу из потопного шума в тишину мечты и тоскую лишь о том, что никто не вложит в мою раскрытую ладонь магический апельсиновый Лотос…

Я стоял весь мокрый, и с невероятной быстротою уходило обратно в свои берега море, унося своих рыб, чудищ и покрытые лохмотьями водорослей утонувшие корабли. Как я любил этот шум дождя, скрип сосен, туманный дым вокруг летящих вдали молний, грохот грома, похожий на глухой стук тревожных барабанов, тусклый блеск все еще упругих, но не столь уж непреклонных струй, от которых исходил не угрожающий свист, как раньше, но прозрачный звон. И, приникнув губами к мокрым струям дождя, я тихо воззвал:

– Мать! Отзовись хотя бы раз.

Что мне делать с этой печалью моей? И к чему эта музыка, которою мне не овладеть, как облаками, как полетом во сне? Голоса мужчин, поющих в самой чащобе где-то за Горелым болотом… Хор ангелов и русалок, звучавший из березовых глубин Бардинки. До чего же в лесу хорошо – словно на морских берегах моей сахалинской юности. Лес и море для меня – единый дух, единый шум, неразделимая любовь, братство юности и зрелости, общая блаженная влага, в которой я плыву рядом с рыбами. Я хожу по дну океана, собирая грибы и ягоды. Причудливые деревья и водоросли, меж которыми скачут белки и парят медузы, тянутся ввысь, к далеким небесам зеленой воды, исполосованным летящими солнечными стрелами. Как хорошо человеку в лесу, и в море, и в ковыльных степях, и в горах, и на незнакомых звездах. Как мне хорошо, мать, жить эту жизнь, а тебя в ней нет. Словно взяла ты все самое постыдное, страшное, больное и унесла с собой, а мне оставила одно прекрасное: подводный лес, отражение моря в зеркальном зрачке белой чайки и уносимую облаками твою тень, матерь. Умирая, ты открыла мне, что единственный путь к бессмертию – это жизнь, и я старался, чтобы то, что будет непоправимо – небольшой холст судьбы моей, – вышло бы получше из моих рук… Но кто теперь поправит ту грубую мазню, безобразный подмалевок, который остался после тебя, мать моя? Сможешь ли ты стать птицей, стать ласточкой с красным горлышком и взлететь над холмом снежной могилы?

Мать умерла у тебя, но посмотри, разве я не похожа на нее? Да я такая же, как она. И не говори больше, что МЕНЯ нет. Ты всегда искал МЕНЯ и находил, тебе всю жизнь нравились женщины, похожие на твою мать, и никто из нас не может исчезнуть бесследно. Лес, ты видишь, это МЫ. Воздух – наше дыхание. Слова, что являются сейчас в знаках письма, – это наша спокойная, вразумительная речь. И ты можешь беречь каждую женщину на земле, словно свою мать. Я всегда в той, к которой ощутишь ты нежность. Так что подойди ко мне, оставь свое неистовое горе, отдай мокрую одежду свою, я повешу ее сушить.

И я послушно подошел к ней, дал размотать с себя шарф, снять мокрую одежду. Уже глухой ночью я нашел дом Гели, она встала с постели и в ночной рубашке, накинув сверху пальто, вышла в холодные сени и открыла мне дверь. Она уложила меня в чистую постель, в белый кокон покоя, отделенный от нашего мира снов, внезапно прерываемых смертью. В этой же комнате на диване тихо спала дочь Гели, разметав белокурые локоны по подушке. Я вскоре уснул и проснулся на теплом гребне шелковистой волны, которая несла мое невесомое существо. Я ощутил блаженство, по силе своей равное смертной муке. И, понимая, что беспомощно гибну вслед за утратившей дыхание, бледнеющей на глазах матерью, я прижимал к груди темное, вбирающее всего меня блаженство, и грозная ярость титанов, бунтующих против богов, проснулась во мне. Я погибал в слезах муки, счастья и отчаяния, с восторгом глядя – как бы со стороны – на это яростное борение тех, которым заранее известно, что будут побеждены, с теми, которые всегда надменны и гневны, зная о своем бесконечном превосходстве в неравной борьбе.

А наутро я поцеловал свежую, прохладную после мытья, румяную Гелю, не стесняясь милой дочери ее, которая тихо собиралась в детский сад. И мне показалось, что я прожил долгую жизнь в этой комнате с диваном, с небольшим телевизором на тумбочке, с печкою в углу и двумя стульями, на которых висела моя сохнущая одежда. Глядя на нее, я вспомнил, что была и другая жизнь у меня, в которой остались жена, ребенок, картины, рисунки, глухая неистовая скорбь и еще что-то неотвязное, гнетущее, что оказалось ощущением нечистоты давно не бритого лица.

В воспоминаемой жизни я еще не был сам свободен и не понимал полной свободы каждой вещи вокруг себя – от песчинки, былинки, человека и до звезды. А в это зимнее утро шумел и брякал крышкою чайник на горячей плите и передо мной на столе лежала блестящая бритва – не моя и не того человека, который считался когда-то мужем Гели и потом бросил ее и женился на другой, а равно не принадлежащая нам, двум не очень счастливым мужчинам, полезная вещь, у которой была своя собственная судьба. И тихая Геля, затаенная в своей загадочной утренней полуулыбке, проворными пальцами заплетала косу своей дочери; и девочка серьезными прекрасными глазами смотрела в неведомое пространство.

Я был ее отцом, а она, возможно, моей матерью или матерью моих детей – Единство наше, слитое в любви, как дух жизни в земляной влаге, вспыхнуло передо мной в своем белоснежном сиянии. Я должен был прожить отпущенный мне земной срок, дивясь каждому мгновению жизни.

Он умрет, МЫ знаем, тоскуя о вкусе холодных терновых ягод, которые он ел однажды на осеннем рассвете, – я ушел из этого дома, зная, что никого не встречу, кто был бы мне нужнее и дороже, чем эти теплые, живые женщины, возле которых так хорошо быть в младенчестве.

Я ушел из Гелиного дома, пребывая в странной раздвоенности: СЛОВНО НЕКИЙ МОЙ ДВОЙНИК шел рядом со мною по заснеженной улице, и убогая, закопченная угольным дымом улица, тянувшаяся передо мной, была неимоверно прекрасна в его глазах. Но вскоре утренний грузовик, с ревом и лязгом ехавший навстречу, разделил нас – я очнулся и шел по городу один. Редкие прохожие попадались мне навстречу, я вглядывался в них с неистовым вниманием и тоскою воскресшего Лазаря.

Я шел по проулку мимо одинаковых серых бараков; истоптанный снег был залит помоями, возле сараев чернели курганы каменного угля. Редкие хлопья снега падали сверху. И над этими бараками в сером, без утренних красок, высоком небе я увидел смеющееся, ясное, обращенное ко мне лицо матери. В огромных очах ее сквозили бегущие туманы.

А потом я вышел на главную улицу городка и там, где она сворачивает направо, к мосту через замерзшую реку, встретил странное шествие. Шли люди в белых накидках поверх обычной одежды, головы у всех были повязаны полотенцами. Мужчины несли что-то похожее на большой деревянный ларь; шли они очень медленно и вскоре свернули в проулок, ведущий к дороге на кладбище. Я подошел ближе и замер.

Незнакомые скуластые смуглые люди, покачиваясь, тащили в ящике-носилках гроб с телом моей матери. Ее лицо было таким же, как то, которое только что улыбалось мне с серого февральского неба, но очень маленьким, ужасающе маленьким средь этого дымного города, в просторах снежной страны, окруженной морями!

Я снова опоздал. Мать уходила из мира, не дождавшись меня, и я виновато пошел вслед за нею, Впереди похоронной процессии шла узкоглазая девочка без платка, с ровно подрезанными сзади, над подбритой шейкой, черными волосами; она брала из картонной коробки, которую прижимала к груди, что-то яркое и сыпала из горсти под ноги идущим. Я хотел рассмотреть, что это такое, но мешали слезы, мутными каплями набухавшие в глазах; тогда я остановился, низко нагнулся и увидел, что на затоптанном снегу лежат лиловые лепестки свежих цветов, а над ними летают, приплясывают в парной игре и кружатся две белые бабочки. Они были, несомненно, из моей подлинной жизни, но каким-то непостижимым образом попали в мои сны и вдруг выпорхнули из них на утреннюю дорогу.

Мужские голоса внезапно и грозно взмыли хоровым распевом – я услышал то наше сложное многоголосие, ту музыку, что однажды в лесу мучила меня своей недоступной высотой и печалью. В свой последний час я хотел бы слышать эту музыку, которая таилась в моей душе без исхода. И когда она загремит где-то в вышине, в отдалении, я порадуюсь тому, что есть жизнь и МЫ любим телесных матерей, которые потом становятся музыкой, снегами, синевою, – и Лохов вдруг вспомнил, что обещал маленькой девочке принести апельсины.

This file was created

with BookDesigner program

[email protected]

05.01.2009