ЖЕ, ЭТО БУДЕТ ПОТОМ… ПОТОМ… ЛЕТ СОРОК СПУСТЯ. СМЕШАЛОСЬ, СПУТАЛОСЬ

ВРЕМЯ. НЕТ, НЕ СПУТАЛОСЬ, А ВЫЯВИЛАСЬ ЕГО СОМКНУТОСТЬ. Там, в баре, сидел за столиком один старый японец. Совсем один глубокой ночью, когда людям такого возраста полагается уже спать на удобной теплой постели в кругу семьи. И случайный посетитель, иностранец Лохов, был таким же стариком, которому тоже не было сна в эту ночь на чужбине. О сестра, не осуждай стариков за то, что они кажутся жестокими. Они видят, что остается совсем мало привычных дней жизни, и чувствуют, что сколько бы ни оставалось позади этих дней, все они непостижимым образом смыкаются в пустоту мгновения; обескураженный разум вдруг постигает, насколько безжалостно был обманут чувством бесконечного, что сопровождало его всю жизнь. И они с отчуждением, молча смотрят на других, на тех, которым еще не открылось это великое коварство времени. И нет утешения в бессонные ночи, и очень это скверный признак, когда глаз твоих бежит сон.

– Нарисуйте меня. Я еще никогда не рисовалась (так она и сказала…), только фотографировалась, а это не так интересно. Подождите, мне отчего-то смешно стало… Подождите. Губы сами смеются. Сейчас пройдет. Смешно мне, понимаете, просто так сидеть перед вами. Моргать можно или нельзя? Правду говорят, что художники голых женщин срисовывают? Совсем голеньких? И не стыдно им? Я бы, наверное, не смогла, хоть убей меня. Когда я училась в медицинском училище, как-то раз взяла да и поехала в одном халатике на автобусе. Просто так – тепло было, ну я и решила: поеду без ничего, в одном белом халате. И то, знаете, как было стыдно… Дайте, пожалуйста, взглянуть. Что-то непохоже вышло. Нет, похоже, кажется. Только вы глаза нарисовали как слепые. И волосы – у меня же не такая прическа.

Он легкой сеткой штрихов покрыл эти высокие гладкие скулы, выявляя тусклый блик на них, он обвел точными линиями необыкновенно пластичный, как и у всех людей вообще, а у молодых в особенности, абрис глаз – разрез этих нежных, удлиненных, покрытых бархатистой синевою век. Но яркие круги зрачков, вобравшие в себя блеск единственной в комнате лампочки, он затмил мягкими карандашными пятнами, ибо вопреки очевидности он увидел в этих глазах не отраженные огни, а зыбкий, неясный туман, такой же, какой бывает над утренним озером. Возможно, Лохов почувствовал, что звездные блики отражений случайны в этих глазах – в них дышала туманная зыбь душевных глубин, там предугадывал художник примитивность разума, стихийность добрых порывов, запутанный и слепой путь ощупью к красоте, невнятность грядущей судьбы, случайно ли счастливой или также несчастной и полной горьких тайных слез. Поэтому Лохов смог изобразить на портрете лишь внешнюю, свежую и юную, оболочку девушки, прелестный футляр ее жизни, обтянутый лилейной сверкающей кожей.

Этот рисунок исчез вместе с пургою и летящими снегами той ночи, осталось тяжелое дыхание матери и скользкая, сырая шерсть лисы, ее остекленевший взор и огненное полыхание меха на солнечном снегу… Где тот рисунок итальянским карандашом, какова таинственная судьба портрета и сумасбродной натурщицы?

Шумела пурга, всю ночь летела за стенами домика снежная заметь, гремело море. Она, шальная Медицинская Сестра, что все делает наоборот, лежала на белых струях наметанного снега, отвернув от него горячее лицо. А он слушал, слушал тяжкое дыхание матери и с недоумением взирал на случайную подругу вьюжной ночи, которая в свои двадцать лет впервые, должно быть, испугалась смерти, познала ее неотвратимость и с отчаянной наглостью необузданной юницы решила противоборствовать смерти силою своих юных чар. Он подумал, что если смерть копошится рядом, если все мы станем ее добычей, то почему бы не погладить, не приласкать эту бедную лисицу, почему не дать ей того утешения, которого она ищет, – минутный приют ее жалкой, испуганной, одинокой душе. Он беспамятно и равнодушно подчинился чуждому, темному инстинкту зверя, который, почуяв в двух шагах от себя смерть, спешит перед ее неотвратимостью скорее, скорее размножить свою жизнь, и слепая страсть его при этом похожа на бешенство, любовный трепет – на предсмертные конвульсии. О, я не судья этой женщине, как и себе самому не судья, решил Лохов, скорее всего я как та холодная река, которая встает на пути идущих к своей гибели северных зверьков, леммингов. Пусть же бросится в эту реку и попытается переплыть, может быть, ей это удастся… Он лишь подумал об этом – и этим нечаянно убил ее – вот она лежит на застывших струях белого сугроба.

Прошла та ночь в лихорадочной буранной тревоге, в неистовстве, в темном горе ночи, оплакивавшей какую-то свою безмерную утрату, и вот настал солнечный, перенасыщенный светом день в снежном краю, рядом с берегом лежало, дремало темное, словно бы принадлежащее миру иному море, лениво перебрасывая с волны на волну ледяные погремушки шуги. Она родилась от яростных объятий белой пурги и черного моря в ту ночь, когда пушистый снежный ветер вылетел в море, бушевал над волнами и, постепенно теряя высоту и силу, растворялся в пространстве, более широком и печальном, чем пределы земной тверди. Белые полотнища пурги бесшумно падали на черные пульсирующие волны, снежная летящая ткань мгновенно тяжелела, коснувшись моря, холодная кашица из льдинок сбивалась в нечто вязкое, на что сверху падали новые мириады звездчатых кристаллов, – и покрывалась вода рыхлой полужижей, размешиваемой мерными движениями волн…

В ночь, когда зарождался во тьме океана звонкий, гибкий ледяной покров шуги, а на окраине пурги гасли в море усталые вихри снега, мне было непонятно, зачем рука мужская бережно приемлет полнокруглую грудь женщины, зачем холодные губы приникают к чужому влажному рту в напрасном поцелуе, отравленном безвкусным ядом смерти. Не понадобилось и секунды времени, чтобы понять, насколько дерзок и напрасен был вызов молодости, бросаемый Смерти. С неимоверной настойчивостью я пытался забыться, задремать, исчезнуть из этой странной и непонятной яви, где суматошно орала, визжала, как живое чудовище, пурга за стенами дома, а в доме слышался тяжкий, учащенный, оглушительный гул дыхания матери. Звук дыхания ее был знаком мне с детства. Удесятеренный смертною мукою, он был для меня страшен. Все остальное было словно пыль дорожная перед высью звездного святилища в ночи – Неба.

Ты, Рыжая Лиса, обманулась. Не уйти тебе от гудящего рядом дыхания смертного бегуна. Ты всегда боялась этого тяжкого дыхания, настигающего в тиши ночной, и не могли спасти тебя яростные кони страсти. Порою они, возбужденные чарами полнолуния, могли на бешеном скаку сбросить в простор, как бездна, где полет, падение и вознесение суть единый миг, но вдруг сквозь шепот и лепет любовного счастья близ захмелевшей блаженной головы возникло то же самое: тяжелое дыхание бегуна, изо всех последних сил подвигающегося к тому мгновению, которое с непостижимой легкостью выпьет его прощальный вздох.

Лиса, сестра милосердия, ты рядом с умирающей матерью моей, которая теперь лежит в этой снежной могиле, хотела преподать мне урок непокорства и страстной ненависти к смерти, но смерть бессмертна, а ты сама умерла, грянувшись на снег и судорожно вытянув лисьи осторожные лапы. А я все слышу – слышал потом всю жизнь, – как за легкой ситцевой занавеской дышит пробежавшая из конца в конец своей жизни замученная матерь моя.

Я вчера был в Японии, а теперь я здесь, у снежной могилы, и моя собственная смерть уже близка – когда она придет, кого же встретит? Мальчика, который постиг превращение травы в червячка? Юношу, еще не знающего тленной сладости женского тела? Или твоего, лиса, странного друга той вьюжной сахалинской ночи, который плакал, забыв о тебе и слепо уставившись в пространство тьмы, в то время как ты, словно подлинная лиса-оборотень, разрывающая могилы на ночном кладбище, скулила и тявкала в предвкушении близкой добычи? Или встретит смерть, пришедшая за мною, точное подобие себя в пустом зеркале глаз моих?

Прощай, лиса. Ты не моя добыча. Я видел мир, стоящий намного дороже твоей красивой шкурки, но и вся безмерная цена его для меня ничто. Я стар, я в этом мире был художником, и никто не посмел тронуть меня, потому что я знал тайны сотворения красоты. Я был сильнее многих потому лишь, что знал закон преображения. По этому закону в муках рождается что-нибудь новое – дитя или травинка.

Лохов с трудом перебрался через железную ограду и направился по ровной цепочке своих следов к воротам кладбища, куда из города подползала, виясь по отлогому склону, пробитая сквозь сугробы похоронная дорога. У въезда на кладбище она кончалась и, словно щупальца некой растоптанной гидры, расходилась на мелкие, занесенные снегом тропинки. По этим щупальцам скорби, протянутым из города живых в город мертвых, шли навстречу Лохову какие-то молодые люди, чьи разноцветные нейлоновые куртки неимоверно ярко светились, вспыхнув под солнцем, на фоне белейшего снега. Прошло уже немало времени с той вьюжной зимней ночи, когда родилась на море ледяная шуга и беспамятная мать Лохова еще дышала, отдавая зимним просторам свое бедное тепло, и Лохов был молод и готов совершить любое кощунство из чувства бессильной ненависти к доле человека, отдаваемого на поругание смерти, а вот теперь он стар и мудр, этот плотный и еще бодрый на вид благообразный старец с черными бровями и длинными белыми усами, на нем шуба мехом наружу – какой же год по европейскому летосчислению значится на свернутой много раз газете, что лежит в кармане его красивой шубы? Он купил эту газету в аэропорту Южно-Сахалинска – какие новости прочитал он, вернувшись из-за границы в свою страну? Парни, которые встретились Лохову на кладбищенских дорожках, казались ему загадочными, словно посланцы иных времен: что за незнакомцы с длинными до плеч волосами, словно у юношей со старинных портретов времен Гольбейна? О чем они пекутся и каким образом представляют себе выпавшую на их долю прозрачную, сверкающую на солнце капельку жизни?

Когда чувствуешь некий звон в ушах от бессонницы и гнет на душе после многих дней, проведенных на чужбине, и, чуть скосив глаза, видишь торчащий сбоку лица седой ус, то уже сомнения нет в том, что сон жизни почти досмотрен, рыжая мертвая лиса лежит у снежной могилы, и пора бы проснуться, окончательно проснуться и узнать наконец что же на самом деле являет собою любовь: неужели тоже мара, заволакивающая предутренние сладкие сновиденья?

Так думал Лохов, приближаясь к утонувшим в снегу кладбищенским воротам. И, сообщая остановившимся парням об умершей с испугу лисице, он вовсе не полагал того, что МЫ уже тихо посмеиваемся над ним, зная, что никакой лисы нет на могиле его матери, обманула его Патрикеевна, с необыкновенным искусством притворившись мертвой. Как только человек отошел от нее, она подняла голову и уже через мгновение была за оградой…