Ничуть не удивило старца, что летит пред очами его некое человекоподобие с громадными крылами, распростертыми за спиною. Не удивило, а всего лишь вызвало желание представить взору небесного ангела (за которого он и принял меня) свое немыслимое злодеяние – убийство, очевидно, какого-нибудь некрупного домашнего животного или маленького ребенка. Не знающее ничего, кроме собственной тоски одиночества, погубленное творение Господа проводило меня взглядом, исполненным всей пустоты того мирового пространства, в котором никто еще не зажигал звезды.

Игнатия Потужного бесшумный пролет небесного ангела с широко распахнутыми серебристыми крылами застал в минуту крайней озабоченности. Старая собака

Сильва, которую пришлось зарезать кухонным ножом, удивительно бурно противилась смерти, билась в ванной, хотя до этого пролежала в мучительной агонии трое суток, не принимая пищи, лишь запаленно дыша, откинув на коврике голову с закрытыми глазами и оскалив рот с прикушенным языком.

Игнатию Потужному, у которого Сильвушка прожила около десяти лет, под конец кошмарно представилось, что собака вовсе и не собирается испустить дух: будет лежать так вот и жить, питаясь запасами его жизненной энергии. И когда это безумное предположение обратилось в нем в стойкую уверенность, Потужный взялся за нож. Он был отставным офицером авиации, уже много лет как вышел на пенсию, уволившись еще нестарым человеком, – вся истребленная временем жизнь промелькнула для него будто одно неприятное мгновение.

Он развелся с женой, женился в другой раз, но со второю также развелся; от нее и досталась ему Сильва, которую он сегодня неумело заколол большим кухонным ножом. А когда он это сделал и, нервно покуривая, дожидался на кухне, пока собачка стихнет и закоченеет, то вдруг понял, что жизнь его вся прошла пустотой и нежитью. Хотя и помнилось вроде бы, что он летал на сверхзвуковых самолетах и однажды, пролетая над Атлантикой, встретился в небе с парящим ангелом. Потужный сделал тогда крутой вираж и развернулся, желая вновь увидеть неопознанный летающий объект, с тем чтобы атаковать его,

– и нигде не обнаружил одинокого летателя. Вернувшись на базу, Потужный не доложил командованию об этой встрече в небе на высоте двенадцать тысяч метров над уровнем моря, но именно этот случай и послужил подлинной причиной того, что он вскоре, как только пришел срок, сразу подал в отставку – и никогда больше не пытался вернуться к полетам.

А теперь произошла вторая встреча, в минуту жизни для него самую нехорошую.

И бывшему летчику хотелось пожаловаться небесному чину, что вся бессмысленность человеческого существования тогда и выявляется, когда есть два мира и в том, где человеку надо умирать и ложиться в гроб, вдруг появляется некий турист из мира другого, в котором не знают подобных забот.

Старая собака Сильва кончалась в маразме естественной звериной дряхлости, но от долгой близости к хозяину она стала почти что человеком и столь же нелепо и жалко, как ее двуногое божество, цеплялась за жизнь.

И в минуту, когда он завернул мертвую Сильву в куцый остаток армейской шинели и положил посреди комнаты на пол, ему стало абсолютно ясно, что в его проживании долгих дней и годов человеческих было столько же смысла, сколько и в отошедших Сильвиных днях… Тут он раздвинул штору и увидел меня. И столько было вражды и неприятия во взгляде старого офицера в отставке, что мне тоже захотелось, как и ему когда-то, совершить в воздухе разворот, вернуться и атаковать его.

Но я был на службе, и мне предстояло облететь еще много кварталов, мои личные порывы и чувствования не шли в разряд служебных обязанностей. Когда я нанимался, отцы города из мэрии особенно подчеркивали необходимость сдерживать мне свои эмоции, а лучше и вовсе никак их не проявлять, потому что в усталом сознании городских обывателей могут возникнуть самые агрессивные порывы в ответ на мои вполне мирные психические пассажи. Так объяснили мне в мэрии. Я должен быть лично безучастен ко всем людям – таков мой служебный долг.

Перемещаясь по московскому небу, облетая городские кварталы, я обязан был лишь строго и молчаливо совершать свое волшебное парение, как бы производить чудо самым невозмутимым образом. При этом, исполняя свою работу на глазах у миллионов граждан, я ни с кем из них не должен был вступать ни в какие сношения, никого не выделять своим вниманием. Городские власти полагали, что таинственность и беспрецедентность моего появления в небесах, среди высотных домов, надо во что бы то ни было оставлять в пределах необъяснимого. Им казалось, что тоска и тяжкая скука примитивного существования, охватившие граждан в ожидании часа ИКС, пока еще сдерживаемые мелочными страстями городских низов, могут заполнить весь духовный эфир общества. И чтобы граждане не сошли с ума и не устроили мятежей в преддверии Нового царства, отцы города и наняли меня на эту странную работу.

Мне положили довольно высокий оклад, дали служебную квартиру в одном из тех же семнадцатиэтажных домов, которые я должен был облетать. Для хранения и содержания крыльев выделили подвальный отсек в бывшем гараже министерства культуры, которое было упразднено в Последние Времена, и туда я мог добираться или на автобусе № 39, или в метро до станции “Баррикадная”. В ненастную погоду и по вечерам, когда по телевидению шли многосерийные фильмы, я мог и не летать, но должен был находиться в своем подвале при крыльях и ждать распоряжений по телефону. Со мной обычно был связан чиновник мэрии, почему-то из санитарно-технического отдела, – Воспаленков Егор

Викторович.

В тот день, когда я встретился взглядом с бывшим летчиком, чиновник мне позвонил вечером и разговор начал очень круто.

– Кто разрешил вам вступать в контакт с жителями города? – властным начальственным голосом молвил он в трубку.

– Не было этого и не могло быть, – спокойно возразил я.

– На вас жалуются, что вы повисаете напротив окон, беспокоите жителей, подсматриваете за ними.

– Но вы подумайте – зачем это мне? – отвечал я, стараясь не обращать внимания на его сердитый тон. – Мне безразличны все люди. Мне неинтересна их жизнь. Я не имею любопытства ни к чему и ни к кому.

– Это хорошо, – одобрил чиновник. – Но как вы объясните тогда жалобу гражданина Потужного?

– Я всего лишь посмотрел в его глаза.

– Вот видите! А говорите, что не вступаете в контакт.

– Значит ли это, что мне не рекомендуется смотреть людям в глаза?

– Ни в коем случае! – был ответ. – Их близость обычно начинается с того, что они смотрят друг другу в глаза.

– Ну хорошо. Спасибо за предупреждение. Я больше не допущу подобного…

Прошло с того случая несколько месяцев. Я по-прежнему облетаю микрорайоны

Москвы. Все меня видят, ко мне уже привыкли, я стал для москвичей такой же обычной вещью, как речные трамваи, метро или высотные остроконечные здания сталинского времени. Люди мирно и благополучно движутся к своему концу, и я им никак не мешаю.

В глаза им я больше не смотрю, внимания особенного ни на кого не обращаю. В смутном шевелении миллионов теней, происходящем внизу, подо мною, уже не различаю я ни одного пятнышка или вскрика отдельной судьбы. Я работаю на городское управление, как бы совершенно забыв, что оно непосредственно связано с этим грустным миром скользящих по дну земли теней.

Отцы города поступили не очень мудро, наняв меня на работу. Подобно тому как у одного летчика исчезло желание летать на самолетах после встречи со мною в небе, дорогие москвичи и гости столицы теряют интерес к своему существованию, когда видят меня. Ведь для них я, парящий в небе, широко распластав свои серебряные крылья, – как бы живая реклама будущего рая. И их теперешнее собственное доживание в мире, лишенном всякого чудесного начала, кажется им убийственно плоским и лишенным всякого смысла. И они как бы мысленно торопят свой конец – чтобы приблизить явление того самого, о чем намекает парящий над Мневниками или Ясеневом крылатый ангел.

Только одного они не знают, увлеченные мысленными проклятиями всему и вся: в раю никто их не будет любить. Там не знают любви к несчастным и убогим: таковых в раю просто не будет.

Я потому изгнанник и одинокий путешественник по мирам, что захотел искать тех, кого могу полюбить. Меня древние греки называли Прометеем. А один московский поэт назвал меня Печальным Демоном. Я первый из ангелов, нарушивший запрет Бога появляться перед людьми в своем допотопном виде. Я не боюсь наказания, смерть мне не страшна. Мне нравится в людях их изначальная склонность к предательству и отречению. Поэтому я и возжелал облагодетельствовать род человеческий. Я хотел его научить добывать вселенский огонь и затем с огненным мечом в руке восстать против Бога и пойти на завоевание Его рая.

Но ничего не вышло, и всем нам скоро конец. Все дьявольское умрет вместе с нами, и умрет навсегда, потому что не воскреснет. А пока что я буду работать в муниципалитете, спокойно облетать кварталы и при этом избегать сношений с гражданами города. Случай с летчиком Потужным послужил хорошим уроком: не стоит попадать в такие обстоятельства, при которых тебе вдруг захочется повернуть назад и атаковать неизвестный летающий объект. Как знать, кто находится в этом загадочном аппарате, – вдруг не безнадежный грешник, абориген Земли, а какое-то неизвестное тебе блистательное лицо из небесного ангелитета?

Нет, я буду спокойно и терпеливо облетать городские кварталы новых микрорайонов, не глядя в сторону людей, не обращая внимания на их тоскующие взоры. Пусть пройдет достаточно времени, чтобы они совершенно привыкли ко мне и потеряли всякую привязанность к своему городу, все более заваливаемому мусором. И однажды я повисну посреди неба, замру с распростертыми крылами – и громогласно возвещу всему московскому народу свое подлинное имя. И народ вновь должен пойти за мною на завоевание высших демократических свобод.

Когда-то я сам жил в московской толчее и ходил понизу, спеша на работу или возвращаясь домой, и множество людей мельтешило рядом со мною, заслоняя телами один другого, и почти никого из них я не знал. В городском муравейнике особи трутся в давящей тесноте метро и автобусов, будучи совершенно незнакомыми между собою. Но я не захотел смириться с этим неукоснительным правилом отчуждения и вознегодовал против тех, кто преосуществлял его, – своих ближних, которых я не знал, в толпе которых тонул, захлебываясь ненавистью.

Но однажды мне снова удалось взлететь над человеческим потоком, и я увидел разбегавшиеся ручьи людских устремлений, пенная накипь которых была особенно мутна и тошнотворна в час утренней тишины, свежести, когда весеннее солнце окрасило ободранные стены возведенного городского коммунизма в цвета золота и бронзы.

Теперь я тихо лечу мимо окна тринадцатого этажа, за которым лежит в постели парализованная старуха дворянка – она пела скрипучим голосом известный романс прошлых веков, как раз в том месте с бессмысленными словами, что, мол, я вспомнил время золотое, и по ее коротко стриженной голове бежал шустрый таракан, а в промышленной зоне городской тюрьмы № 4, расположенной через два квартала, резким голосом аукнул подъехавший к воротам тепловоз.

Именно в тот миг, огибая угол дома, я заметил соседа старухи, пожилого мнительного писателя, за его пишущей машинкой, которая перестала наклевывать на бумагу буквы, и автор многих вдохновенных строк глубоко задумался, вслушиваясь в пение из-за стены, в старушечий дребезжащий речитатив, которому вторил грандиозный городской фон: гул автомобилей, каменный шорох стареющих домов, подземное бульканье канализационных клоак.

Писатель думал о том, как отвратительна смерть в одиночестве старости, имея в виду происходящее за стеною, и не знал о том, что сам-то умрет совсем уж скоро, через четыре дня, намного раньше, чем желанная смерть придет за старухой соседкой, которой предстоит мучиться, сгорая от боли в язвах пролежней, еще девять месяцев и семнадцать дней. Но за углом дома пошла торцовая стена без окон, и на несколько секунд мир человеческий, явленный моим глазам через прямоугольные дыры оконных глазниц, исчез вместе с последним своим изображением – унылой писательской фигурой, сгорбившейся над пишущей машинкой.

Некоторое время назад, до 1914 года, когда еще существовала та Россия, которую любили многие, я сам гулял по ее луговым и лесным дорогам с некой ни с чем на свете не сравнимой радостью в душе… Бежала пролетка по дороге, влекомая доброй лошадью, и это мелькало внизу, прямо под тем местом, над которым я теперь совершаю свой полет. А в то время был я домашним учителем при детях первогильдийного купца Прекаликина и с ревностным самолюбием представлялся Петром Андреевичем, хотя еще и не окончил на юридическом, и летом каждый день ездил на дачу Прекаликиных в Кунцеве, откуда до железнодорожной станции присылалась за мною пролетка с кучером Евстигнеем.

Кучер этот умер семидесяти шести лет от роду и похоронен там же неподалеку, в поселке Сетунь. А я в тот раз прожил, кажется, не очень долгую жизнь и кончил дни где-то в каменных дебрях Москвы седым худощавым человеком с грустной мнительностью во взоре, коллекционером граммофонных и патефонных пластинок, коих набралось в моей коллекции, кажется, штук девятьсот.

Всякое этакое промелькнуло внизу, пока я неторопливо летел вдоль торцовой безоконной стены семнадцатиэтажного дома, миновав которую повернул за угол и вновь двинулся мимо человеческих жилищ примерно на уровне уже пятнадцатого этажа. И словно все прошлые мои людские существования, вновь обретя горестное воплощение, замелькали перед моими немигающими глазами, я перестал различать, что мое и что – из чужой судьбы: мужское и женское, старческое и детское, кислота и щелочь, бульканье, стоны, синий кухонный чад и умирающий взор любви – все это было то же самое, все то же самое, буде явлено сие в

Филях, Зарядье, Сетуни или в Замоскворечье.

Мне стало грустно оттого, что, как-то, много веков назад, пролетая этим же кусочком пространства, я видел перед собою дали свежей, незамутненной страны, лесные березовые неимоверные бело-зеленые зарева под безмятежным небом – являла силу и нежную радость бытия срединная Русь, красавица с молодым сладким лоном. Теперь же за железобетонными стенами многоэтажных домов немощно допревала эта русская жизнь, обернувшаяся позором, и тысячи тысяч огненных игл беспощадно кололи раны ее пролежней. А обреченный писатель слушал пение запертой в однокомнатной квартире старухи дворянки, поглаживая свою ухоженную седую бороду – и вдруг ощутил абсолютную пустоту и холод в ответ на все свои написанные ранее вдохновенные строчки.

Высыхающие апрельские лужицы и размазанная по тротуарам талая вода превращались в тончайший пар; пар увлажнял оскудевший к весне холодный воздух, и в нем как бы вновь зарождались невидимые клеточки человеческой надежды. И, пробужденные ею, двое на семнадцатом этаже средь бела дня предались любовным утехам прямо в низком кресле, небрежно побросав на соседнее мешавшую одежду – коленопреклоненный фавн перед разрумянившейся нимфой, чьи закрытые глаза и мученическая улыбка не могли скрыть ее ликования и торжества.

Этих-то я приметил еще ранним утром, облетая квартал первый раз в полумраке невнятного городского рассвета. С дорожным мешком на спине, бодрый и целеустремленный, сей городской мужичок бедного интеллигентского обличья вышел из своего подъезда и направился к правому крылу дома, в сторону, где была автобусная остановка. Но поравнявшись с соседним подъездом, он воровато оглянулся, приостановившись, а затем прошмыгнул туда, впопыхах пушечно грохнув дверью на тугой пружине.

Вожделенная и сладостная ждала его на самом верхнем этаже – но не в своей квартире, где находились, кроме нее, еще восьмилетний сын и мать-пенсионерка. Уехавшая в командировку подруга оставила ключи от своей однокомнатной холостяцкой берлоги, сочувствуя и споспешествуя свободной любви. И она была воистину свободной во всех своих устремлениях и фантазиях, и мне представляются длинные весла, чудесно слаженные, неторопливо загребающие гладкую воду озера, в которой отражено небо, бездонное голубое небо.

Но внезапное помутнение в зеркале небес – и уже иные стихии, другая действительность явили себя в однокомнатной убогой квартирке эмансипированной женщины, социалистической гетеры на вольных началах.

Бело-розовые молнии человеческих рук, ног, их яркое мелькание и схлестывание в полутьме зашторенной комнаты – картина грозы, начало которой было столь свирепым, мощным и неотвратимым. Тут возник тонкий, упорно повторяющийся звук, музыкальный и звероподобный одновременно, – женские любовные стоны, которые издавала молодая женщина, разводка, живущая одна с сыном и больной матерью – чья мать, в свою очередь, лежала парализованной в однокомнатной квартире на тринадцатом этаже – “…вспомнил время золотое”.

А до всего этого, когда-то, была десятилетняя прелестная девочка в золотистых кудерьках, с вдохновенными темными глазами – шла вдоль берега моря, разговаривая сама с собою и, может быть, бормоча заученные стихи, а у ее ног сверкала-извивалась нежная кромка распластанной на песчаной отмели волны. Взгляд, невзначай брошенный в сторону моря девочкой, вдруг вспыхнул необычайным оживлением, она замерла на месте: над синей водою в прозрачном воздухе явился великан из облачной полупрозрачной взвеси. Остановившись в пространстве, он тоже обратился к ней ослепительно белым лицом, затем дружественно взмахнул рукой и медленно полетел, словно гонимый ветром, в правую сторону над горизонтом, постепенно истаивая в воздухе.

И хотя эта девочка тоже помахала в ответ рукой, и проводила улетающую фигуру прощальным взглядом, и всегда помнила об этой чудесной встрече – никогда не верила эта женщина, наделенная здравым смыслом своего людского окружения, что на самом деле была эта встреча, а не явилась в зыбком детском воображении.

Облетая московские кварталы, я из всех своих нежных чувств самое нежное испытываю при встрече с этой женщиной, которая не смогла поверить очевидности нашей встречи и, в сущности, триста трижды раз изменяла мне, отдаваясь другим мужчинам – вот как и теперь, – хотя и хранила в душе неизменное влечение и устремленность только ко мне. Но придет день и настанет час, когда я снова появлюсь перед нею, на сей раз воплощенный в человеческое, в грубо мужское, и она всецело станет моею – вся истерзанная неверным своим ожиданием облачного жениха, который явился отроковице на заре ее туманной юности.

Этот город, эта страна, эти люди, совершенно порабощенные и одержимые бесами, павшими на них в июньскую ночь 1914 года, и с того времени обреченные вырабатывать в итоге всей своей объединенной исторической деятельности одно только зло, гнев и насильственную смерть, – как они мне надоели с этой своей беспредельной привязанностью к земной жизни! С каким отвратительным смирением терпят они надругательства над собою, надо всем, что божественно в них, и с какой лютой жадностью цепляются за любую возможность, чтобы только еще немного подышать воздухом своего безнадежного мира.

Я облетаю Москву на малиновой вечерней заре, когда небесный свет еще не настолько угас, чтобы зажглись уличные фонари, и город тонет в огнедышащей полумгле, замутненной туманностями смога. Меня еще хорошо видно – на фоне синих чернильных теней, разлитых в массивах высотных домов. Я парю, проплываю гигантским голубем-дирижаблем, исполненным багрового сияния. И обреченные москвичи смотрят в этот час на меня, мечтательно предполагая какие-то собственные возможности подобного же вольного полета…

Но тут я начинаю грозно, могуче взмахивать своими крылами, как бы неоспоримо доказывая всем, что летать можно только лишь с помощью крыльев. Для этой цели, собственно, и наняла меня московская мэрия – чтобы я отрезвляюще воздействовал на умы фанатиков, которые готовы ради испытания счастливого мгновения прыгать с плоских крыш высотных домов и выбрасываться из окон сталинских небоскребов… Отцы города, официально признавшие приближение часа ИКС, по долгу службы все равно продолжали заботиться о гражданах древней русской столицы и в поисках эффективных мер борьбы с летунами-самоубийцами напали как раз на меня. Когда я пришел к ним и без обиняков объяснил, кто я и чего хочу, они не испугались, не стали даже настаивать на том, чтобы я продемонстрировал перед ними какие-нибудь чудеса: сразу подписали со мною контракт.

Не представляли городские чиновники только одного: чтобы я, объявивший себя мятежным ангелом, таковым и был на самом деле. Все они, стопроцентно, решили, что моему коварству и хитрости нет предела: дескать, вот сам Сатана объявился, а хочет выдать себя за мелкую сошку, рядового демона. Чинуша

Воспаленков Егор Викторович – тот даже откровенно смеялся надо мной и грубил, вел себя так, как обычно ведут работники правоохранительных органов с пойманным преступником. И хотя они не взяли меня в ковы и не свергли в преисподнюю на тысячу лет, но обращались со мною как победившие или, пожалуй, будет точнее – как господа следователи уголовного розыска с провокатором-бандитом, который из страха или подлой выгоды согласился работать противу своих на пользу ментам…

Что за твари… слов больше нет. Приняли меня за князя, наняли на работу, определив зарплату в тридцать сребреников, и засунули в однокомнатную служебную квартиру. Москва… Мое прозвище Москва было с четырнадцатого года. До того я работал в этой же стране, живал и в этом же городе – но в тот роковой для нас год я был призван, как и все, под знамена князя, и после разгрома мне снова пришлось пасть на Москву. На короткое время я стал ее грандиозной канализационной системой, а затем и двумя революционными переворотами семнадцатого года… Потом, скрываясь от зорких глаз князя, а также от сотоварищи свои, я многие годы держал то одну какую-нибудь самую заурядную душу, то другую. Князю я окончательно перестал подчиняться…

Тридцать седьмой год и все последовавшее за ним – мои дела, и подобная работа не для серой бесовни из новых бюрократов демонария!

В бесконечной войне Царя с князем мне надоело участвовать – я решил воевать сам по себе. Так оказалось значительно интересней переживать эти Последние

Времена. Но больше всего мне хочется умереть, умереть… Ах, скорее бы! Вот же я – весь открылся. Жду нападения, господа! Но что-то никто не торопится…

Так бы до самого конца и тянул я свое время – в рутине московского обывательского существования, – если бы не эти полеты. В Россию новомодная религия пришла позже, чем в Америку и Европу, и поначалу казалось, что она вовсе не привьется здесь, где народ вошел в Последние Времена словно в дурном сне – после двух мировых войн и нескольких революций. Ни один серьезный эмиссар всемирной ассамблеи левитаторов не побывал в России. Долго не приезжали и частные инструкторы-практики.

И вот появляется в Москве этот финн… До него в городе было уже немало попыток самодеятельно освоить полеты без крыльев, и все они заканчивались падением и гибелью необученных летателей… Тогда и стал Келим жить в моей квартире, а работать устроился в грузинскую бригаду строителей, которая совместно с финнами-монтажниками возводила высотную гостиницу. Келим установил бдительное наблюдение за финским парнем. Мы с Келимом пришли к выводу, что тот, который обучал финна, должен будет когда-нибудь засветиться. Вот тогда и узнаем наконец, какому умнику пришла в голову идея научить людей летать… Среди высших членов демонария не так уж много было крупных личностей, способных породить столь значительную идею, как соблазн полетами без крыльев.

Но в ту самую ночь, когда Келим собирался изловить и допросить финна, этот парень бросился в проем окна с девятого этажа и, уверенно взмыв над крышами высотных домов, скрылся в ночном небе. Теперь уж Келим посчитал себя обиженным – клиента у него утянули из-под носа – и на следующий же день отправился в Финляндию искать улетевшего монтажника. А я стал во время своих облетов внимательно следить за площадками крыш высотных домов, предполагая, что когда-нибудь и увижу скопление людей, готовящихся к полетам под наблюдением инструктора…

И однажды в середине июня я заметил сверху такую группу на кровле семнадцатиэтажного дома в Мневниках. Они были одеты в яркие разноцветные спортивные костюмы, натянули, чтобы не мерзнуть, на головы вязаные шапочки, а на руки перчатки. По одним только этим зимним шапочкам и перчаткам я догадался, что вижу перед собою то, что давно искал увидеть. Перед сплоченной толпою стоял напротив, отдельно, и что-то всем объяснял человек с седою, совершенно белой головою и черными, как сажею наведенными, бровями – надменный инструктор левитации, которого нетрудно было определить по виду, и я атаковал его.

Предполагая, что в нем скрыт кто-то из демонов высокого разряда, я решил сразу же нанести удар сокрушительной силы и сбросил на него бетонное кольцо, верхнюю секцию башни-градирни, которую я снял, пролетая в эту минуту над территорией тепловой электростанции. Удар был таким мощным, что от него просела крыша здания со всеми балками и плитами и рухнула на пол верхнего этажа, перекрытия которого, в свою очередь, не выдержали и упали на нижний,

– и в несколько секунд нарастающая тяжесть разломанных железобетонных плит провалила перекрытия всех семнадцати этажей дома, а затем расперла и внешние стены, составленные из больших блоков, которые посыпались, как косточки домино.

Мгновенно рухнуло огромное здание, и руины его окутались громадным облаком пыли, над которым взмыла одинокая темная фигурка человека – это был инструктор полетов, единственно уцелевший из множества людей, находившихся в момент катастрофы в доме и на крыше. Я увидел его стремительно летящим, словно пущенная ракета, от Мневников, где произошла катастрофа, в направлении микрорайона Крылатское – и сверху вновь атаковал его, на этот раз воспользовавшись скорострельным плазменным автоматом. Все выстрелы были точны, я видел это по вспышкам возгорающейся одежды в тех местах, куда попали пули, но это не сбило с траектории инструктора, по-прежнему быстро удалявшегося к западной окраине Москвы.

Там в небе догорала багровая поздняя заря солнцеворотного месяца июня, огненные кудели пылали над голубым силуэтом прямоугольного, мертвенно-геометрического Крылатского, и я, тихонько опуская оружие, невольно залюбовался причудливой игрой в жизнь, в надежду и мечту, в ласку и упоенность начал безжизненных и призрачных, какими являлись в Божьем мире яркие всплески световых эффектов в небе на исходе дня. И в это мгновение на моем теле с противоположной стороны, с восточной, вспыхнули язычки огня вокруг пылающих пулевых пробоин. Какой уж там совершив немыслимый маневр, с какою невероятной скоростью облетев по кругу пространство – я не знаю, но с тыла меня обстрелял из плазменного пулемета севший мне на хвост и захвативший господство в высоте неизвестный летатель.

И уже падая вниз огромным комом пламени, на лету разваливаясь на огненные клочья поменьше и вдруг увидев перед собою прямую, как луч, голубую полосу

Гребного канала, – я понял, что сбит над трибунами Водного стадиона. И мелькнула во мне догадка, что инструктор, пожалуй, мог быть и вовсе не кем-нибудь из нас, одиночек, как я полагал вначале, а воякой из крупных чинов демонария. Плазменного оружия в нашей армии было совсем мало – только лишь трофейное у некоторых офицеров…

Я упал в воду Гребного канала, под водою быстренько освободился от остатков крыльев – безобразные пузырящиеся ошметки всплыли в этом месте на поверхность канала, на котором было пусто в столь поздний час… И только одинокий энтузиаст – из новичков, видимо, – неуверенно выгребался в сторону лодочной станции на шатком каноэ, стоя на одном колене и орудуя коротким веслом.

Ничего не стоило мне лишь прикосновением пальца опрокинуть жалкую лодчонку и затем, когда незадачливый спортсмен ухнул с головою в воду, я подплыл к нему и схватил за горло. В темноте, выпучив глаза, бедняга в последнюю минуту успел заметить меня и, отчаянно забарахтавшись, пустил из широко раскрытого рта огромный серебристый клубок пузырей. Он еще стремился каким-то образом рвануться вверх и хватануть воздуху – как и все они, жалкие, никогда не понимавшие того, что не Бог обрек их на смерть, а князь. Так и дергался бедняга и содрогался в моих руках до конца, пока душа его не замерла и, выскользнув из тела, не слилась с тишиною подводного мира Гребного канала, на спорткомплексе Крылатском… Спи теперь спокойно до трубного гласа и не поминай меня лихом, спортсмен.

А я вылезу из своей прожженной шкуры и с удобством расположусь в твоем новом юном теле. Потом всплыву и, громко отфыркиваясь в тишине, отыщу на воде перевернутую лодку, рядом весло с короткой рукояткой – и, подталкивая на плаву, направлю залитую доверху посудину в сторону берега. Затем, вытянув каноэ на берег, я вылью из него воду, для чего мне придется еще раз перевернуть лодку, и вскоре, водрузив ее на голову, понесу берегом в сторону лодочной станции…

Итак, в загустевших сумерках я тащу лодку на голове, мне девятнадцать лет, я студент экономико-статистического института Иванов, вскоре я стану, пожалуй, чемпионом Европы по гребле на одиночках-каноэ.

Однажды, будучи на международных сборах в болгарском городе Варна, я вдруг получу тайную весть и поеду оттуда в городок Кюстендил, чтобы встретиться там с резидентом главной канцелярии, который передаст мне некое предложение лично от князя. Выполнив поручение, я получу наконец возможность умереть – об этом и сообщит мне резидент. Ликвидирует же меня мой старинный однокорытник по звездному училищу карлик Ватанабэ.

В те лихорадочные последние дни Старого Времени в европейских странах летателей было гораздо меньше, чем в Америке и Японии. Объяснялось это тем, что самые первые клубы были созданы в этих богатых странах и, соответственно, лучшие, сильнейшие инструкторы собрались именно там. В европейских городах клубных летателей больше всего появилось в Париже.

Поначалу они обжили, словно воробьи, Эйфелеву башню и крыши собора Парижской

Богоматери, но после многочисленных жертв власти города запретили им практиковаться в этих исторических местах, и тогда стайки парижских левитаторов перебрались в район небоскребов, название которого, увы, я уже совершенно забыл.