Орфеус и Надежда встретились в Геттингене, где он выступал на сольном концерте в университете, и на том выступлении была она, которую после, на вечернем приеме, подвел к нему сияющий профессор Рю, представил и сказал:

“Она тоже считает, что тебе предстоит великое будущее”.

И через год, когда все страшное уже произошло и он ослеп после взрыва на военных учениях, Орфеус услышал ее голос по телефону. Я приехала в Корею, меня пригласил доктор Рю, чтобы я преподавала в вашем университете хоровое дирижирование, – это замечательно, ответил он вежливо, я уже слышал об этом… Профессор Рю, я полагаю, сделал очень важный шаг для укрепления дирижерского класса у нас… у них в университете, поправился он. Спасибо, вы очень любезны, поблагодарила она радостным голосом и вдруг спросила: не могли бы мы встретиться? Нет, ответил он сразу же без раздумья, но чтобы не обидеть ее явной грубостью, мягко добавил: если вы хотите, можете мне звонить по телефону в любое время.

Несколько месяцев продолжались их ежедневные телефонные разговоры, которые вначале тяготили его, отвлекая от Путешествия, но постепенно стали даже чем-то необходимым, вроде некоего необременительного багажа, без которого путешественник уже не может обойтись. Это напоминание о прошлом, которым поверяется настоящее, – оно накладывается на прошлое, как прозрачный лист кальки на такой же. И хотя при наложении прозрачного на прозрачное ничего нового не проявляется, путешественник бывает удовлетворен хотя бы и тем, что положил новый лист на старый, услышав при этом негромкий хрустящий звук.

Там, в невидимом прошлом, остались чьи-то голоса и лики – отображение в зеркале ванной комнаты, струйка сигаретного дыма, как седые женские волосы,

Елисейские поля в Париже после полуночи…

Оказалось, что Путешествие продолжается и после того, как ты лишаешься зрения, и даже впечатление от него большее, чем раньше: сосредоточившись в мутной темноте, начинаешь явственнее чувствовать проходящее пространство, которое ты раньше воспринимал как проходящее время – и грустил об этом!

Орфеус, сегодня было первое исполнение “Kyrie” и “Gloria” из мессы Моцарта, я дирижировала – звучало из этого прошлого, на что он рассеянно отвечал из своего настоящего: а что это такое? И она слегка обиделась: ты не хочешь порадоваться за меня? Ведь я очень счастлива, хор пел просто замечательно; я рад за тебя, ответил он с трудом, хотя Моцарту, наверное, это глубоко безразлично. Но почему? Почему Моцарту должно быть безразлично? Потому, сказал он спокойно, что Моцарт работает теперь над сочинением “Реквиема”. А разве одно другому мешает?! – удивленно воскликнула она. Как бы тебе сказать… Мешает ли путешественнику, летящему в самолете на Гавайи, прошлый кинофестиваль в Каннах? Нет, конечно, не мешает, но путешественник, дорогая моя, больше всего хочет, чтобы самолет скорее приземлился в Гонолулу, и

Каннский фестиваль ему сейчас и на самом деле ни к чему.

Орфеус, где ты? И почему не разрешаешь мне встретиться с тобой? Наверное, я у себя дома, и я только что закончил “Реквием”. Это великое сочинение, милая

Надя, и я очень устал, работая над ним. Бога со мной нет, моя дорогая, Его я тоже сочинил, как сочинил и все другие части мессы: “Sanctus”… “Agnus

Dei”; а вот “Requiem” – это настоящее, это не музыка, а рассказ о самом себе и о своем Путешествии… Христа тоже нет? Иисус Христос есть или нет? – было произнесено негромко, спокойно, на что Орфеус ответил столь же спокойно:

Христос, как каждый из нас, – путешественник, Он жил и умер. Но ведь Он воскрес, Орфеус? Да, воскрес, чтобы, как и каждый из нас, отправиться в

Путешествие. И также Бога не было с Ним, когда Он умирал на кресте.

Странно, что она заговорила о Христе как раз в то время, когда ослепший певец решил последовать за Ним в Путешествие… Стало ему наконец совершенно ясно, что явление Христа для народов человеческих есть не учение (во что превратили Его Слово книжники и фарисеи), а пример, которому каждый, узнавший Его, волен следовать или не следовать. Орфеус задавал себе те вопросы, на которые мог отвечать только искренно. Можешь ли ты полюбить другого человека – такого же, умирающего, – как самого себя? Нет, отвечал

Орфеус, не могу, потому что я тоже человек умирающий и для меня моя смерть гораздо значительнее, чем смерть ближнего. Но для всех нас Его великое учение в том, чту Он сказал, умирая на кресте, висевшему рядом разбойнику.

Убедительность примера еще и в том, что названо Его Преображением: человеческое обличье, плен телесный и то малое передвигающееся пространство, в которое заключен дух человеческий, вдруг предстает в другой природе, сохраняя свою видимость. Одежды засияли неимоверной белизной, лицо обрело то совершенство красоты, о котором мечтают люди, и в глазах ярче звезд, сиятельнее солнца засветился огонь высшего разума. И такой преображенный

Учитель, представший перед учениками – Мессия, – явился мелюзге человеческой, растерянной и оробевшей, чтобы показать им, на что каждый из них может быть похожим.

Но главным примером Орфеус считал Его Воскресение, восчресление тела после казни, и возможное только по свершении этого – Вознесение в небеса. То было началом Путешествия Христа, куда Он отправился, провожаемый горсткой учеников. Голубое небо с белыми облаками было таможенным барьером, за которым скрылся отлетающий Учитель.

И можно сколько угодно теперь ждать Его возвращения, сидя на земле и глядя в небо, – но чего же ждать, от тоски и нетерпения творя всякое беззаконие и заваливая землю нечистотами и мусором отходов своего алчного существования?

Ведь Христос ушел в Свое Путешествие один, никого не взял с собою – видимо, единственный у Него был билет на тот звездолет, всего один на нашу Землю билет, и Он в одиночестве, налегке, безо всякого даже маленького багажа в руке отбыл, вознесся на прозрачном лифте за облака, в стратосферу, где находилось место посадки на звездолет.

Когда я ослеп и перестал видеть мир, звезды и солнце – я перестал видеть жизнь. И я не вижу больше Бога. Передо мной постоянно стоит тьма, а это и есть царство смерти, где нет никакого чувства, движения или устройства. Но есть Христос, моя дорогая, Он всегда с нами, в нас, как зов крови в теле нашего одиночества. И я хочу уйти в те пределы, где звучат сейчас шаги его узких изящных ног, я отправлюсь в то же Путешествие, что и Он, надеясь когда-нибудь и где-нибудь увидеть Его хотя бы на миг, хотя бы со спины – уходящим от меня и недостижимым.

Но ты же сам сказал, Орфеус, что Он ушел один, никого не взял с собою…

Значит, там, куда Он ушел, никто из нас Ему не нужен? Зачем же ты пойдешь туда, куда тебя не звали? Ты больше не видишь Бога – а ведь Христос ушел к

Нему, Своему Отцу, и находится сейчас там. Ты же хочешь войти в Дом, хозяин которого тебя не звал, – прилично ли это, Орфеус?

На это он ответил: я не думаю сейчас о приличиях. С тех пор как взрывом вышибло мне глаза, я перестал отличать приличное от неприличного, и это меня больше не беспокоит. Я озабочен только одним: если существует Дом, тот самый

Дом, о котором ты говоришь, то после смерти своей я хотел бы увидеть его, хотя бы издали. И если будет на то дозволение, я обязательно хотел бы подойти и постучать в дверь, прилично это или неприлично. Все дело в том, моя дорогая Надежда, что слишком велико для меня и непонятно то, что называется Домом Божиим. Так же как и вся вселенная, он столь огромен, что даже нет таких чувств во мне, чтобы это представить, и нет свойств ума, чтобы это предопределить. Но все это стало далеким и чуждым мне с тех пор, как я потерял глаза. Один только Христос остался у меня, к Нему я хочу: постучаться в дверь Дома и спросить, здесь ли Он – и по-прежнему ли похож на

Сына Человеческого?

Почему ты думаешь, что для человека, обыкновенного человека, возможно такое

Путешествие? Потому, что любой человек способен заплатить за билет тою же ценою, что и Он. Смертью? Да, смертью. Но как же воскресение, Орфеус, ведь надо воскреснуть, как Он, чтобы отправиться в Путешествие, а чем же за это платить? Думаю, за воскресение не надо платить. За это уже заплачено.

Не надо было платить за восчресление, за возвращение Лазаря из гроба снова в свой дом, где ему предстояло когда-нибудь умереть еще раз. А за воскресение всех людей в Царстве Христа уже заплачено. Была единственная возможность вернуть всех умерших из смерти – заплатив за это равноценной жизнью. Этой возможностью воспользовался Он, Сын Человеческий, однажды приходивший на землю, а потом, воскреснув, живым ушедший на небо при свидетельстве Своих учеников.

Когда на моем лице еще были зрячими глаза, они имели, как и у всех людей

Востока, черный цвет. Мы люди ночи, и это она проглядывает сквозь наши глаза: наш внутренний дом – бескрайняя ночная мгла, где звезды и луна освещают путь, являют путникам пределы мирового пространства. Все, что мы обрели, восприняли и объяснили, найдено в бархатной тьме ночных пограничий, и все, что сделано нами, сотворено в наших домах при искусственном свете.

Поэтому и мысль ночная у нас столь огромна в своей далекой непроглядной размытости, а изделия рук человеческих столь скрупулезно исследованы в своих самых мельчайших частях, крупицах и извивах.

У тебя же глаза голубые – у вас, людей Запада, глаза синие, серые, янтарно-прозрачные: все краски ясного дня. И ваш внутренний дом – это светозарный день от восхода до заката, окошечки ваших глаз пропускают сквозь себя все оттенки неба, меняющегося много раз на дню. Солнце освещает ваши пути, и в его лучах открываются вам пределы мира, очерченные ясно видимой линией горизонта.

И у Него глаза были прозрачно-голубыми, но брови и ресницы темными – в обрамлении черной размытости ресниц голубые очи и светлый лик в разделенном надвое водопаде ночных волос. Я увидел Его таким – Он является перед нами, когда нам становится совершенно невмоготу… У Него были мягкие усы и небольшая молодая борода, уста Его были сияющими, нежными, чистыми, словно край небес в предвестии наступающего утра. Это был Человек красивый, то, что сразу же познается нашим сердцем как Божественное. И у Него были голубыми глаза, как у тебя, наверное, но волосы – темными, как у меня, потому что на них пошла самая древняя краска созидания человеческого – цвета бескрайней

Ночи.

Итак, Он был похож и на тебя и на меня, хотя Германия и Корея (тем более!) оказались далеки от того летящего во вселенной пространства, по которому пробирался Он, окруженный учениками, – и ведь среди них не было корейца, не было и германца.

Но я ведь, Орфеус, не германка, ты не знал этого и не мог знать, я русская, и Россия мне родина – и все же ты прав в том, что я тоже похожа на Него, ведь я все время смутно чувствовала, что у меня сходство не с моими отцом и матерью, а с кем-то другим, не имеющим к крови моей никакого отношения.

Да, Надежда, Надя (русская, – вот откуда у тебя такое имя!), Он похож на всех нас, кому открылась музыка, на всех тех, кто мог в своей жизни прочитать партитуру Моцарта или дирижировать хором при исполнении мессы in

C-dur (KV 258). Твоя душа пробудилась от русского Слова, моя – от корейского, но мы сейчас говорим с тобою на немецком языке, и это благодаря тому, что Им создана христианская музыка с ее небесной гармонией. Властью ее каждый из нас был освобожден из тысячелетнего плена крови, от вечного узилища нации, от семейного рабства родного языка. Именно Он является тем

Композитором, который в разные времена носил прославленные имена: Бах,

Гендель, Моцарт. Через музыку Христос стал понятней всем людям земли в своей небесной сущности. Христианская музыка сделала всех нас, знающих ее, единым народом христолюбивых детей.

Орфеус, Орфеус, эта музыка и меня привела к нашей встрече, я услышала однажды твой голос и с тех пор не могла забыть его, я и в Корею поехала, чтобы снова услышать, как ты поешь. В твоем голосе звучит то, чего нет ни у кого из всех, кого я слышала, – в твоем голосе нет ничего привычно человеческого, если не считать, конечно, редкостного его тембра, силы и при этом – замечательной полетности; и прекрасная вокальная школа – все это есть, есть, но помимо этого, сверх этого царит в твоем голосе власть другого мира. И для меня это стало не только примером прекрасного воплощения бельканто в корейском варианте – нет, выходя за пределы и Запада и Востока, твое пение, Орфеус, устремлено в непостижимом порыве куда-то в неизвестное нам и ностальгическое, словно потерянный рай. И хотя я думаю, что ты, в сущности, никогда и не пел для людей – голос твой их зовет, тревожит и манит туда, куда он сам летит, одинокий и безоглядный. Я поняла, что ты поешь не просто как незаурядный певец, не как молодой тенор с выдающимися способностями – в твоем пении я ощутила некое Учение. И теперь, когда мы с тобой так много и хорошо говорили о нашем Спасителе, я поняла, что то нечеловеческое, звучащее в твоем голосе, это и есть Учение о Преображении.

Твой голос звал меня, милый Орфеус, к тому, что находится за пределами нашей жизни.

Я не могла уже просто быть, радоваться свободе независимого женского существования, чего всегда хотела и что обрела наконец, уехав из России в

Германию. Нет, я хотела теперь слышать твой голос, Орфеус, мне он снился во сне, а однажды в обеденный перерыв в университете, сидя за столиком в ресторанчике с коллегами-профессорами, я столь явственно услышала его, что даже вскрикнула, как от боли, и закрыла лицо руками. Друзья встревожились и стали спрашивать, что со мною, и я пролепетала им что-то о внезапной головной боли с отдачею в виски, хотя и не знала никогда в жизни, что такое головная боль. И мне стало понятно, Орфеус, что вовсе не главное для меня моя женская независимость, моя работа и мой свободный полет. Мне тридцать два года, в прошлом я дважды была замужем. Я разошлась с мужьями, потому что каждый раз не представляла себе одного: как мы сможем вместе прожить эту жизнь… Осмеливалась ли я после этого думать, что когда-нибудь полюблю – не мужчину, не просто человека, а прежде всего его Голос? Я думала, что уже все знаю о любви и нелюбви, но оказалось, что я почти ничего не знаю об этом.

Оказывается, любовь женщины – вовсе не желание принадлежать кому-то, быть с кем-то, против такой любви восставала вся моя душа. Но любовь женщины,

Орфеус, это желание все же принадлежать – только не кому-то, а чему-то.

Или это потому, что я русская? “Что-то слышится родное”… “Я не знаю, что такое вдруг случилося со мной” – так поется в наших старинных песнях. Я, женщина, первою призналась в любви, Орфеус, – о, такое у нас в России бывало. Тебе двадцать пять лет, я на семь лет старше тебя, я по происхождению русская дворянка, ты знатный и богатый корейский юноша – и я признаюсь тебе на немецком языке: Ich liebe dich, Orfeus! Благословенна немецкая музыка, любовь к которой и привела нас к этому языку, на котором сочинены тексты месс Баха и Моцарта. Чтобы петь арии так, как это звучит в оригинале, ты специально ведь и выучил немецкий.

Итак, мы с тобой разговариваем на немецком языке, и ты не знаешь моего русского, и я не понимаю твоего корейского. Но у нас есть язык, который возник в мире, наверное, раньше всякого словесного языка. Наверное, до Слова была Музыка. В начале была Музыка, и эта Музыка была в Боге, и Музыка эта была – Бог. Мы с тобою, любимый мой, общаемся на языке Музыки.

Я люблю тебя так, что в этой жизни и во всякой другой, если она будет, должна быть всегда с тобою. Допустим, нам предстоит еще много перерождений или настанет всеобщее обязательное Воскресение в Царстве Божьем – о, я не знаю, не знаю! – а может быть, у нас ничего нет, кроме этой единственной жизни, в которой мы находимся. Но, во всяком случае, я всегда хочу жить вместе с тобой, рядом с тобой – будь это всего одна жизнь, множество странных жизней или нескончаемая весна райских дней.

Ты понимаешь, Орфеус, я раньше хотела смерти, которая от всего бы меня избавила, а теперь я эту смерть ненавижу, потому что она может когда-нибудь нас разлучить. Я боюсь даже подумать о том, что когда-нибудь прервется наше с тобою общение на языке Музыки. И если даже ты после своей беды никогда, никогда больше не сможешь петь – я все равно буду слышать твое пение, всегда буду слышать. И здесь, среди людей, я останусь единственной, может быть, кто будет помнить твой исчезнувший голос.

Так, как я люблю Орфеуса, любил меня, быть может, мой первый муж – но почему, но за что? этого я так и не поняла. Он давно умер, Евгений, бедный.

Она ушла, захватив с собою всю многочисленную семейку своих личных вещей, ничего не забыв, – хотя и, полагаю, без сопровождения голубых домашних босоножек, которые я откуда-то привез ей в подарок. Я их видел, кажется, вплоть до того дня, когда ко мне явился усатый Келим и протянул запечатанную в пластиковый пакетик орхидею. А те несколько дней и ночей, что отсутствовала жена и о которых она не захотела давать мне объяснений, явились для меня и для ее вещей, остававшихся дома, временем абсолютно бессмысленного существования. Ибо им – ее платьям, блузкам, колготкам, трусикам, джинсам, шортам, носочкам – и мне, ее незадачливому мужу, от которого она уходила, – нам невозможно было исполнить свое предназначение.

Ведь мы существовали только тогда, когда могли холить и лелеять ее нежное тело, ласкать эти ноги в золотистом пуху, льнуть к ним, любить великолепие ее лона, вновь и вновь приникать к нему ради утоления неимоверной жажды, в которой столько же печали, сколько и в знании нечеловеческом.