К встрече с Отцом-лесом судьба подвела Глеба Тураева в зрелую пору его жизни, когда она потеряла для него всякий смысл и попросту стала невыносимой из-за того, что он, Глеб Степанович Тураев, послужил своим математическим творчеством созиданию совершенно нового способа человеческого истребления. Таковой был вызван к жизни в ответ на адское изобретение врагов, воспользовавшихся как тайными каналами уничтожения генетическими цепочками внутри рассового существования тех или иных народов. Под руководством одного выдающегося отечественного учёного Глеб Тураев принял участие в разработке более неотразимого и всеохватного принципа. Однако противная сторона сделала следующий гигантский шаг, применив метод с использованием поля трансперсональной психики и выбором каналов поражения – например, по таким универсальнейшим чувствам, как половое притяжение между мужчиной и женщиной. И в принципе, наметив некий регион, можно было разрушить изнутри всё его население за время жизни одного лишь поколения. Тогда отряд учёных, где состоял и Глеб Тураев, возглавил незаурядный ум, гений своего рода, и он сумел найти контрмеру, обещавшую значительное преимущество над оружием противника. Но не успел гениальный учёный со своей группой вывести работу на убедительные уровни, как враги с помощью того же трансперсонального психополя решили искать более скорый путь – посредством внедрения неодолимого желания самоуничтожения в психосознание индивидумов. Это действовало бы намного скорее и разительнее.

Глеб знал уже о самых свежих усилиях враждебной науки и, стало быть, о возможной бессмысленности той работы, которую был занят последние годы, -как вдруг произошло нечто чрезвычайно нехорошее, что внезапно перечеркнуло собою все ясные для него доводы в пользу своей науки, своего участия в борьбе миров, своего выбора хомо сапиенс в службе прогрессу. В один из декабрьских вечеров, когда за окнами уже давно царила глухая мгла, вдруг позвонили в дверь и вошли в квартиру два румяных милиционера в намокших от тающего снега шинелях. Они попросили разрешения открыть окно в большой комнате и посмотреть вниз. Удивлённый Глеб вместе с ними выглянул из окна. Разжиженный свет каких-то далёких фонарей позволял разглядеть, что внизу, на уровне второго этажа, где был устроен козырёк над входом в дом, лежит на белом снегу женщина в полосатой тельняшке, с голыми полными ногами, в маленьких красных трусиках. Милиционер немногословно поведал Глебу, что неизвестная женщина покончила с собой: вначале бросилась с пятого этажа, но упала на козырёк подъезда и осталась жива, даже сознания не потеряла; тогда выбралась она, разбив руками стекло, на лестничную площадку второго этажа и, оставляя на полу кровавые пятна, села в лифт и поднялась на одиннадцатый. Там, открыв окно на лестничной площадке, снова бросилась вниз и опять упала на бетонный козырёк. Тело женщины пролежало ещё много времени – пока прибыли криминалисты и шли опросы свидетелей, соседей по квартирам.

Глебу этого времени хватило на то, чтобы беспощадно разрушить в себе всё то, что прежде он считал своей личной историей. Смертельный ожог сердца испытал он именно в ту декабрьскую ночь и уже никогда не мог больше вернуться к тому, чем жил раньше. Полное осознание всей своей жизни как жизни образованного чудовища убило в нём прежнего человека. Того самого, который существовал не без чувства собственного достоинства вплоть до этого декабрьского тёмного вечера. Продолжал же дальше существовать некий дух, навсегда отрешённый от прошлого Глеба Степановича Тураева – как бы отсечённый от этого прошлого свистящим ударом острого, как лезвие сабли, разящего мгновения. И теперь не имело никакого значения, что стало вместо прежнего Глеба Тураева, есть ли у него жена и дети, причислен ли к какой-нибудь государственной службе, будет ли завтра есть хлеб с маслом. Больше не нужно было даже с присущим моменту прискорбием поинтересоваться, в какой час ночи увезли мёртвую женщину в матросской тельняшке, с красивыми полными ногами. Тот беспощадный свет, в котором увидел Глеб Степанович человеческую жизнь, мгновенно съел все цвета его прежних чувств, и отныне в душе его как бы настало царство бесцветных призрачных альбиносов, существующих разобщённо и не помнящих родства. Но странную свободу обретаем мы после того, как умрём для всех прошлых своих дней и чувств.

В своё время ту же свободу обрёл его дед Николай Тураев. Он затаскивал на тарантас чудовищную Царь-бабу, Олёну Дмитревну, которая была в беспамятстве. Прошло семьдесят лет с того дня – и вот на месте, где покоилась нога бабы в огромном, как лубяной кузов, растрёпанном лапте, вырос ладный гриб с коричневой шляпкой. Нет, это не нога в лапте, превратившаяся в гриб, – это сам по себе молоденький белый гриб, и той ноги Олёны Дмитриевны за семьдесят лет уже не стало на земле, а могучая молчаливая тоска бабы развеялась во влажном воздухе леса и ушла в болотные огни… Занималась она извозом, в ту осень подрядилась доставлять к заводу уголь из леса, где в духовых кучах жгли древесный уголь закопчённые, лохматые черти, мужики из ближних деревень. В средние годы свои была Олёна ростом более двух метров, имела славную кличку, народное имечко Царь-бабы, и во всей округе не нашёлся бы мужик такой же силы и роста, как она. А супруг ей достался маленький и тщедушный, как мышонок.

Царь-баба валялась на сером, в зелёных пятнах придорожном мху, разбросав взлохмаченные лапти и выставив распирающую армяк холмистую грудь к небу. Глаза Олёны Дмитриевны были закрыты, руки ровнёнько сложены на животе, лошадь ушла недалече – шагах в тридцати забрела в теснину соснячка, там и застряла, – видимо, лошадка польстилась на свежую траву, заманчиво зеленевшую на небольшой лесной поляночке. Николай Николаевич завернул свою лошадь, подогнал телегу к лежавшей в беспамятстве Царь-бабе и попытался, хлопая по щекам, привести её в чувство, но всё оказалось безуспешным. Тогда и пришлось ему одному затаскивать на тележную кузовину Царь-бабу, а это было всё равно что затаскивать лошадь или быка, и поначалу у него ничего не получилось. Однако вскоре он придумал: в своей телеге он вёз ящик гвоздей, ими и сбил рамы из нарубленных слег и соорудил вокруг лежащей Царь-бабы что-то вроде станка для ковки лошадей. Затем просунул под лежащую Олёну Дмитриевну несколько штук ровных крепких жердин – на ровном расстоянии под членами распростёртого тела великанши, и начал подъём.

Но как только завершил он этот нелёгкий труд и стал водружать её свесившуюся огромную мясистую руку к ней на грудь, мимолётно дивясь белизне и красоте этой руки, как баба глубоко вздохнула и открыла глаза. Были они голубые, подернутые розоватой слезой, смотрели куда-то поверх него в небо, и он в досаде, что напрасно потратил столь много хороших гвоздей на сооружение подъёмного станка, не очень-то добросердечно молвил ей: "Ты чего это, Алёна, на дороге валяешься? Что случилось, голубушка?" – "Ох, барин Миколай Миколаич, это я, должно быть, оммороком упала", – ответила жалобным голосом Царь-баба, привставая в телеге и свешивая с боковины кузова огромнейшие ноги в разбитых лаптях. "А обморок по какой причине?" -продолжил он допытываться, дивясь её неожиданному ответу: уж кто-кто, а Царь-баба меньше всего походила на слабонервную барышню, которая то и дело падает в обморок.

Про эту Олёну было известно, что раз, ночуя где-то во время многодневного извоза, она проснулась оттого, что неизвестные ей пьяные мужики пытались узнать по ней, не "двухсбруйная" ли она, для чего прокрались в темноте к её лавке, двое взялись за её ноги, а третий, дыша ей в лицо кислой брагой, навалился и, вытянувшись на ней, прихватил её запястья. Олёна правой ногою двинула одного в живот, и тот, отлетев по воздуху к стене и ударившись об неё, мешком сполз на пол, а по другому мужику она не попала, увернулся он от её левой пятки и кошкою промелькнул к выходу. Ну а с тем, кто сам влез в её объятия, Царь-баба распорядилась в полную меру своей взыгравшей ярости. Она сначала с размаху потыкала его головою об лавку, на которой спала, а затем выбросила на снег сквозь двойные оконные рамы.

"Увидала я, Миколай Миколаич, летящего змея с огненным хвостом, взяла да и обмерла со страху-ти, – отвечала Олёна Дмитревна. – Летит он как раз над Княжовой дорогой, низенько так, над самыми деревьями, склонил головищу-то и вниз поглядывает… Я давай кнутом лошадь охаживать, а она у меня никогда не бегит, только шагом ходит, а тут я её в смерть колотю, она ж только хвостом крутит и пердит, бедная. Зачал тут змей заворачивать, смотрю на него, а он на меня смотрит, приметил сверху, значит. Тут уж, Миколай Миколаич, я в крик зашлась и дале ничё не помню…"

А была у России уже второй год война с Германией, и на своём западе Германия также воевала с соседями, и людей людьми было уничтожено великое множество, и я выпустил Змея-Горыныча полетать над землёю. Когда множится людской приплод, то уменьшается число деревьев земного леса, и наоборот, -когда вымирает людское число, племя за племенем, зелёный народ мой разрастается и медленной поступью выходит на заброшенные поля. Не мне выбирать меж ними, отдавая предпочтение кому-то одному, ведь равны предо мною все мои дети, будь они хвойными, узорчатолистыми, пальмовидными или чёрными, жёлтыми, зелёными, математиками, туркменами или сюрреалистами.

Мне будет больно, разумеется, если одно поглотится другим – сомкнётся зелёная масса над сушею всех материков или человечье племя, не сумев обуздать своей алчности, порубит все вольные леса на земле. Вот же ведь беда какая у моих детей – необузданность главного чувства жизни! Зелёные кроткие философы, стоящие на одном месте, готовы размножаться до беспредельности! Одно какое-нибудь дерево тополя способно осеменить все свободные пустоши континента – а ведь их не так уж много, свободных пространств Деметры. Земля имеет определённую массу и, значит, ограниченное количество тех веществ, которые люди полагают необходимым и полезным для себя. Всех полезных веществ, значит, ограниченное количество – это с одной стороны, а с другой – беспредельность желания иметь, добыть, завладеть, которую можно математически обозначить только знаком?. Под натиском этого желания выстроилась вся недлинная, но вполне железная цепь человеческой истории. Начало этой цепи ржавеет в кровавых болотах архаических империй, конец оплавлен в огне неслыханных дотоле на земле температур, восходящих к температурам квазаров – Прометеев огонь оказался столь же испепеляющим, как и Зевесовы молнии!

И вот что представляется интересным в смысле полной безнадёжности: сказать им, добывающим полезное, что много добывать оного нехорошо, бессмысленно и преступно, так ведь как воззрятся на тебя! Формула цивилизации, избранной ими и подчинившей всех на Земле, выглядит кратко: ДОБЫТЬ БОЛЬШЕ. Каждый лист моих деревьев трепещет от страха, слыша этот торжествующий вопль приверженцев увеличения множества, не осознающих реальное значение своих побуждений. Алчность, возведённая до ранга священности, беспрерывное терзание внутренностей планеты, перемежающая лихорадка с золотом – всё это делает племя людей столь некрасивым, что я боюсь, как бы эта некрасивость и впрямь не убила его.

Но когда заклубится во мне безмерная горьковатая печаль, и покажется мне путь моих детей безнадежным, и высшая воля, данная им небом, направленною к полному беззаконию, и нет больше сил для обуздания их кровожадности, и смерть они сделали своей союзницей, пустили её орудовать, плясать промеж себя – словно взбесившуюся, взмывшую, как летающая тарелка, более никем не управляемую всемирную Циркулярку, с визгом влекомую энергией зла сквозь миллиардные толпы людские, сумасшедшую кромсательницу жизни, -и уже с помощью этой смерти дружные мёртвые успешно побивают своих мёртвых, и любовь бессмысленна, потому что она порождает уныние и отчаяние, а не самозабвенную радость – когда мне горько и гаснет моё творческое чувство, столь похожее на восходящее солнце, когда больше нет во мне любви к своим детям, а вскипает в душе одна сухая досада и ненависть к ним – тогда и выпускаю я полетать своего Змея-Горыныча.

Содержу его в каком-нибудь потухшем вулканчике, кормлю каменными глыбами с железистым содержанием, кидая их ему в кратер. И когда он разворчится, жадно накидываясь на еду, хлеща себя по бокам пламенным хвостом, и пойдёт из вулкана грохотание и лёгкий дымок, я усаживаюсь где-нибудь на соседней вершине и спокойно жду, пока зверь утихомирится, нажрётся и вновь уляжется спать. Тогда вновь закрываю жерло вулкана пробкою из цельной гранитной скалы и ухожу по своим делам. Зверина может подолгу сидеть на железнорудном корме, но время от времени и ему нужна более нежная пища, и тогда я, пользуясь тем, что где-нибудь опять началась большая война, подгоняю Змея-Горыныча к границам театра военных действий, где он начинает вольно пастись, подбирая с земли искореженную технику.

Начиная с тех времён, когда появились кольчуги, латы и тяжёлые воины, с головы до ног закованные в сталь, зверю на воинских пастбищах стало много пищи; а с эпохи машинизированного ведения войн разного металла столько собирается на местах битв, что мой ненасытный зверюга стал то и дело обжираться и, вновь запертый в старый вулкан, бился там и ревел и фекалил жидкой лавой. В результате чего участились случаи извержения давно потухших вулканов, особенно в последнее столетие – это случалось на Камчатке, на Гималаях, в Андах, – в укромных, отдалённых от людских скоплений местах, куда я старался загнать своего необузданного Змея.

В случае с двухметровой (а точнее – рост её составлял 2 м 16 см) знаменитой Царь-бабой Змей-Горыныч не то чтобы излишне залютовал или созорничал – нет, того не водилось за зверем в последнее время. Империалистическая война доставляла ему вдоволь корма, и он летал-то лениво, тяжело, словно перегруженный дирижабль, ползущий почти над самой землёй, – на этот раз дракон только что после очередной отсидки в кратере Авачинской сопки на Камчатке (помните извержение 16 июля 1916 года?)* летел в сторону театра военных действий и по пути увидел на лесной дороге ничтожную капельку металла – рессорное и шинное железо, что везла Олёна из Гуся Железного на Воскресенскую ярмарку по лесной дороге, перевозила очередную кладь от завода к купчишке Сапунову, – и ни ящиков с железом, ни самого железа, ни рессор не стало – лишь обугленные дощечки остались да разбитый вдребезги задок телеги. Всё сожрало зверило, слизнуло на лету за один лишь выброс своего длинного огнемётного языка.

***

* Очевидно, здесь ошибка. В означенное время никакого извержения Авачи не происходило.

И вот, пригорюнившись, сморщив лоб, кручинясь обыкновенно, по-бабьи, эта великанша ехала на моей телеге, сидя спиною спина ко мне (её лошадь была привязана к задку моего воза), и несчастным гугнивым голосом тянула:

– И ведь железа тперича ня вернуть, Миколай Миколаич, где там. Утянули. Уволок ктой-то, а Царь-баба отвечай карманом. А много ли у ней в кармане-ти? Полушка полушку в гости зовёт, давай, мол, поженимся, копейка будет…

– А скажи-ка мне, Алёна, каким образом ты замуж выходила? – принялся я расспрашивать, отчего-то настроившись на игривый лад. – Слышал я, что мужик твой намного меньше тебя был.

– И-и, барин Миколай Миколаич, это я в Дулёве такая выросла, а ведь замуж я выходила ма-аленька! – запела великанша, поскрёбывая ногтем в сухих волосах, темневших из-под платка над широким, в розовых вмятинах, распаренным лбом. – Отдали меня замуж совсем-совсем молоденьку, увёз муж в Дулёво, и там через год, считай, зачала я расти, барин. Сначала рубахи на плечах тесны стали, потом руки из рукавов повылазили, все зипуны не застегались на мне, и ходила я – держа руки враскоряк. Мужа-ти едва напополам не переросла! Ужо он распинался, барин, матерился и дрался, потому как через меня стыдобушка ему была, смеялись над ним: мол, Евсеюшко, кажи нам, как ты в пупок жану целуешь… Хорошо, скоро германская началась, погнали его на войну, невдолгих там и убило, сердешного, а я уж вернулась в отцов дом да на родную деревню.

Между её деревней Митином и селом Мотяшовом версты две, и прямая, как палочка, дорога пролегла через выгон по свежей коротенькой траве. И если Царь-баба отправилась из Митино в село, то её видать уже на самом выходе мотяшовской дороги. Словно Гулливер по стране лилипутов, одиноко шагает она по зелёному долу, по розовой дорожке, и всяк её видит из Мотяшова, останавливает взор на ней, привычно думая: "А вот и Царь-баба идёт. К племяннице, должно". У племянницы Акульки муж был горбоносым, белобрысым, нос на горбе своём лупился и краснел посреди конопатого лица, словно зреющая слива, – этот плохо кончивший озорник отбился от дома, бросил жену и сошёлся с нечистой семейкой, которую знали как воровскую с давних пор, не раз бивали мать и дочь, Груньку и Отандру, из коих и состояла семейка. А оставленная мужем племянница Царь-бабы вернулась в родительский дом ухаживать за своим расслабленным братом, возить его в деревянной коляске, держать над лоханью. Отандра (или по-христиански Пелагея) была ещё молода, с вертлявым станом, круглыми щёками и длинным тонким носом, которым она живо водила туда и сюда, – а глаза в это время, хитрющие и недоверчивые, тоже бегали по сторонам – сюда и туда. А накрыли с ворованными холстами в Княжах любезника Отандры, принёс Гришка ночью домой к матери несколько штук холстин, завязанных в старый платок, – так в этом же платке, закинув узел через плечо, и потащил он ворованное добро обратно в Мотяшово, где и было оно взято из одного дома, хозяева которого отлучились в Гусь Железный.

Вели Гришку под конвоем по широкой, красивейшей лесной дороге, было их трое, конвоиров, и только один с оружием, со старой берданкой, и этот вооружённый был Григорию дядей по матери. Неоднократно по дороге он принимался уговаривать племянника: "Беги, Гришка, а я стрелю и промахнусь, а энтих уговорю, не догонят тебя". На что Григорий, охваченный гибельным легкомыслием, лишь посмеивался, воротя горбатый нос, и отвечал беспечно: "Ничаво! Строго не накажут. Там же дядька Сёмка будет, дядька Игнат, кум Агапён. Родни нашей там полно, дядька Кузя, не дадут в обиду" "А я тебе говорю: бяги, – настаивал дядька Кузя. – Родня роднёй, а ведь убьют как собаку, явись тока туда". И ещё в деревне Немятове уговаривал, когда присели отдохнуть на лавочке перед Верочкиным домом, и вековуха Верочка вынесла на всех кувшин холодного кваса, сладковатого и терпкого, того мучнистого привкуса, каким обладает только хлеб человеческий. И этот квас, его вкус – было тем последним прекрасным впечатлением жизни, которое пришлось испытать беспечному вору.

Через некоторое время, уже в другой деревне, его привязали за локти к телеге и били по голове железным шкворнем, били не для того, чтобы выпытать какую-нибудь воровскую тайну, а уж просто так, чтобы потомить и наказать дополнительно к смерти ужасом и мукой пытки – бил, зверски распалясь, став неузнаваемым, волосатый чёрный кум Агапён.

Шёл двадцатый год нового столетия, деревьев в лесу стало намного больше, людей на земле значительно меньше, а в том краю России, где однажды знаменитая Царь-баба видела летящего над лесом Змея-Горыныча, почти не было в это время никакой власти. Царь был скинут, Советы ещё не вполне укоренились, и сама собою учредилась народная самоуправа, которая очень быстро перешла к самым разным видам самосуда. Гришку-вора бил его кум Агапён, а двух женщин, которых тоже приговорили к казни, терзали толпою, били ногами, поставив их на колени, и Пелагее переломили ключицу, она придерживала её и, фыркая разбитым носом, поматывала раскосмаченной головой. Её мать, Грунька, нестерпимо визжавшая во весь голос, перед расстрелом, однако, тоже замолчала, как и дочь, как и Гришка, притащенный волоком и поставленный на колени лицом к яме. Мать и дочь вцепились друг в дружку, тесно сблизив головы, когда человек пять самосудных карателей, выстроившись неровной линией, торопливо вскинули разномастное оружие, прицеливаясь. После недружного залпа все трое свалились в яму.

Принялись быстро в несколько лопат закидывать землёю яму, и ещё не совсем мёртвый Гришка увидел из-за плеча упавшей на него женщины следующее: ему показалось, что между его глазами и небом поставлено не очень-то прозрачное старое стекло с радужными разводьями, на это стекло кто-то наляпывает крупными кляксами алую кровь, которая почему-то никак не стекает по стеклу. За кровавыми розетками видно в небе большое странное существо с длинной змеиной шеей и собачьим туловищем, на котором имеются большие кожаные крылья, чем зверь могуче, плавно месит воздух.

Впоследствии, возродившись не очень крупным свиловатым дубком, душа Гришкина всё человеческое прошлое забыла, и в шелесте дубовой листвы не было никаких отзвуков былых страстей и следов неисповедимых мучений, – но об одном разлапистый нескладный дубок не мог забыть всю свою жизнь. Так и стояла и нескончаемо длилась пред внутренним взором дерева та последняя картина неба, которая промелькнула в смертный миг человека перед заливаемыми кровью глазами. И, встрепенувшись как-нибудь среди глубокой, тишайшей ночи, дуб принимался уже в тысячу первый раз рассказывать своим соседям про летящего по небу дракона, и взволнованное бормотание его будило сонные деревья окрест. И они, недовольно бунтуя против него, начинали угрожающе раскачиваться и роптать листвою. Но, невзирая на мирское недовольство, корявый дубок весь вскипал новым трепетом восторга и тщетно пытался передать раздражённым соседям своё волнующее бессмертное впечатление.

Первая мировая война и вслед за тем разбушевавшаяся по стране революция и несколько лет безвременья, когда никакой власти, посчитай, не было в лесной округе, вскрыли неслыханные дотоле свойства и бездны человеческой души. Мой лесной народ, молчаливо наблюдавший за событиями, происходившими в домах и на полях своих младших братьев, дивился той величайшей решительности, с которою человек мог пойти на жестокость. Умножая её на силу изобретённых ими приборов и машин, люди, в пределах земных, стали недосягаемы в искусстве насильственного умерщвления друг друга. И в глубине лесных теснин неумолчный шёл ропот: обсуждалось деревьями, существами, неспособными самим пролить кровь, бывало ли хоть когда-либо на Земле, чтобы жил человек, неспособный к убиению ближнего? Устанавливали, добираясь до затаённой памяти каждой сосенки, дубка, осины или даже можжевелового кустика, помнит ли кто по родству своему хотя бы одного из своих представителей в людском племени, чтобы тот не мог или не хотел бы убить кого-нибудь из себе подобных.

И вспомнила одна ель возле Охремова болота, что она родом от того выворотня, в ямине которого жил отшельник, всю жизнь произносивший про себя одну и ту же коротенькую молитву: "Господи, Иисусе Христе, прости меня и помилуй, убийцу грешного", – и никто, кроме деревьев, не слышал этой молитвы, ибо лесной монах с людьми не общался и по данному в молодости обету не отверзал уст для разговора. Ель сообщила, что, пожалуй, этот человек был готов к тому, чтобы не посягнуть на жизнь своего ближнего. Но ей возразили папоротники, помнившие на своих узорчатых листьях, тех, что истлели сотни лет назад, несколько капель густой разбойничьей крови.

Тогда-то, во времена оны, богобоязненный инок Ефремий шёл много дней в глубину Мещеры, чтобы в нехоженых дебрях среди болот уединиться от мирской молвы и устроить пустынное житьё – с благословения своего наставника, преподобного отца Корнилия. И на берегу лесной речонки, недалеко от деревеньки Ушор повстречался ему лохматый разбойник Пахом Куря, одичавший и злой, как медведь-шатун. Уже много дней подряд Куря не видел человеческой пищи. Сверкнув чёрными и сырыми, как мокрые уголья, глубокими глазами, разбойник с невнятным урчанием двинулся навстречу оробевшему монашку, по пути давя размочаленными лаптями грибы, густо растущие на лесной дороге. Монах же совершенно остолбенел от полонившего душу его ужаса, наблюдая за небывало откровенной мерзостью в выражении человеческого лица, которое, заросшее чёрной шерстью бороды и волос, радостно светилось в предвкушении близкого удовольствия.

– Нябось, цёра**, – почти ласково прогудел разбойник, останавливаясь перед иноком, и из чёрной руки Пахома выпала и закачалась на сыромятном ремне тяжёлая железная гирька. – Нябось. Брось пешу-то, – мотнув косматой бородою, указал он на страннический посох в руке Ефрема.

***