Выход из атомного ядра энергии, заключённой там, означает не что иное, как самоистребление вещества, то есть способ, которым достигается затаённое в глубинах материи желание _не существовать_. Вещественный мир, включающий в себя все небесные тела, чувствует свою малость и случайность как стыд и вину, и ему хочется скорее закончить своё пребывание в ничтожестве – перед враждебным миром небытия, который превосходит нечаянный мир слабого вещества во столько раз, сколько выражает собою никому не ведомое число:

100000000000000000000000000000000000000.

Что я смогу противопоставить силе подобного превосходства?.. Моё существование почти не существует – оно мало настолько, что становится уже невыносимым. Что такое Лес, как не зелёная плесень на поверхности остывшего круглого камня? Я не понимаю: зачем жизнь? Для чего ей надо было появиться? Я глубоко сочувствую всем деревьям, былинкам, мошкам, зверям и птицам Леса – им предстоит ещё очень долго суетиться в устремлении своём жить, но я ничего не могу сказать им в утешение.

Вот уже стоит сентябрь, нежаркое солнце первого месяца осени размыло все самые яркие краски на лесной поляне, оставив лишь те, что близки к желтому цвету, напоминающему о бесшумном пожаре листвы, что вспыхнет совсем скоро. Я прибыл сюда несколько дней назад, и только сегодня, воспользовавшись тем, что хозяин дома отбыл с кордона в город, взял его ружьё, зарядил картечью в оба ствола и пришёл к раздвоенной сосне, чьи изогнутые стволы напоминали древнегреческую лиру. Я не хочу сейчас торжественно прощаться с человечеством или, наоборот, слать ему проклятья, не испытываю по отношению к жизни ни любви, ни ненависти, не знаю никакой вины перед нею и не считаю, что предаю её. Хорошо понимаю: когда свинцовой картечью снесёт мне половину черепа, я не испытаю никакого удовлетворения, потому что в каждом осколке кости, в каждой капле разлетающейся по воздуху жижи моей будет содержаться всё та же моя неизбывная горечь: Я ОДИНОЧЕСТВО. И всё же я доведу до конца то, что собираюсь сделать, потому что ничего другого для меня не остаётся. По-другому не выйдет, ибо всё кругом, на что ни брошу взгляд, – на каждом шагу всё, что встречается мне, подтверждает правоту моей простой догадки.

Когда я шёл из деревни на кордон, тракторист пахал поле, выворачивая лемехами мощных плугов толстые пласты земли – и он, в серой телогрейке, краснолицый и сосредоточенный, приуготавливал погибель этой серозёмной почвы, истощённой Деметры Нечерноземья. Потому что со всей мощью механизированного оратая совершал всё же работу могильщика, старательно погребал под слоем вывернутого наверх мёртвого песка тоненький слой жизненосного гумуса. Я прошёл мимо – не мне было учить тракториста пахать. Дорога далее шла через лес, мимо огромной вырубки – и там выглядело так, словно на этом месте взорвали небольшой мощности атомную бомбу: вся земля была содрана, корявые пни со спутанным корневищем вздыбленны, полуповаленные черноствольные ели косо торчали оборванными вершинами к небу. Тяжёлыми колёсами лесовозов были выбиты такие страшные колдобины и рвы, что живая дорога, по которой когда-то Николай Николаевич ездил от лесной усадьбы к деревне, была изнасилована, обезображена и убита. Всё в мире подвергалось желанию уцелеть и защитить своё странное появление из небытия – вся печаль мира была в этом.

Глеб Тураев прибыл в последний раз на лесной кордон к концу лета, – и вот он у раздвоенной сосны опустился на колени, поставил перед собою наклонно, прикладом в землю, егерское ружьё, упёрся подбородком в двудырчатое дуло и, протянув вперёд руку, хотел нажать на спусковой крючок. Но это оказалось не очень-то удобно, приходилось сильно тянуться, нарушался надёжный прямолинейный упор ствола в шею, под челюстью. Тогда он отломил от сухой сосновой ветки, валявшейся рядом, рогатую палочку и ею ровно и легко упёрся на изогнутый крючок спуска – и тут увидел своего отца, который появился возле раздвоенной сосны, отец был без своей неизменной тёмной кепки, в старом пиджаке, продранном на локтях, с нашитыми вкосяк разными пуговицами, и седая голова его, коротко стриженная, беспокойно вскидывалась на вытянутой жилистой шее – он осматривал вокруг поляну, край леса и приближался быстро к сыну, ещё не видя его.

Степан подошёл почти вплотную к раздвоенной сосне и только тогда заметил сидящего под нею Глеба, который читал книгу, сын поднял голову на звук отцовых шагов и – сначала рассеянно, потом всё с большим нарастающим вниманием – глядел на приблизившегося старика. Как изменился он, ходит -горбится, и эта совсем белая голова, – неужто всё ту же церковную книжечку читает, которую в сарае нашёл, подумали одноминутно отец с сыном. Степан остановился и пасмурно, спокойно глядя на сына, молвил нечто совершенно обыденное, что никак не соответствовало тому тревожному виду, с каким он только что поспешно шёл через поляну: мол, каша готова, почему сын есть не идёт, давно пора обедать. Глеб только что вчитывался в главу о Преображении и думал о том, что, пожалуй, без Преображения невозможно было последующее развитие христианства. В деревне был, передали письмо от Ксении, сообщил сыну старик, а вот Антон уже год как не напишет, равнодушным голосом посетовал он.

Да, если бы не это предстание в небесной славе в глазах учеников и чудесное преображение утлого человеческого существа в ярчайшее световое тело, в космическое явление высшего разряда, вряд ли слабые души апостолов выдержали впоследствии обыкновенное человеческое поражение и позорный конец своего Учителя на деревянном кресте. Ксения пишет, продолжал между тем старик, что в конце августа сможет приехать, заодно поможет убрать картошку, так что в июле я с тобою не поеду, да и что мне делать в городе летом… Повидался с тобой, и будет с меня. Отец… Воспоминание о Славе Отца помогло ученикам его преодолеть самый убийственный факт жалкой смерти Того, кто обещал им царство божие ещё при их жизни – и с того времени прошло почти две тысячи лет.

Какие-то невнятные тени промелькнули под сенью высоких сосен, стоящих по дальнему краю поляны, старик и его сын безмолвно обернулись в ту сторону и вгляделись – тени прошли неровным строем и вскоре растаяли в синеватом воздухе лесной полумглы. То были пленённые татарским воинством русские люди, мужчины, женщины и дети.

Среди ведомой в единой связи предлинной – о две сотни человек – живой людской цепи шли два предка Тураевых, тоже отец и сын. Через некоторое время, пройдя часть дневного перехода, колонна будет посечена почти наполовину своего состава, и отец в суматохе бросится на землю, притворится мёртвым, и сына уведут дальше, а к лежащим на лесной дороге окровавленным трупам выйдут псы-людоеды. Одна из одичавших собак, тёмно-рыжая, лохматая, громадная, как медведь, подойдёт близко к мнимому мертвецу. Но пока этого ещё не случилось, и псы бесшумно крадутся вослед печальному каравану, вынюхивая на тропе следы своих уводимых в плен хозяев, а измученный отрок, чьи руки стянуты за спиною, с тоской глядит на лохматый затылок своего родителя и, не вынося больше муки, ломким голосом взывает: "Тятя!" Отец не приостанавливается и не отвечает, его шея также захвачена грубым вервием и притянута, как и у каждого в цепи, к связанным рукам впереди идущего. "Тятя, родименький, больно", – плачет на ходу, спотыкаясь и дёргая верёвку, соединяющую его и длиннобородого старика сзади, которой от рывка за шею только кряхтит терпеливо и шёпотом стенает: "Господи! Спаси и помилуй христиан! Чего ж ты не заступисе…" И хотя отец не отвечает мальчику, сын видит по тому, как клонится знакомая голова родителя и напрягается его шея, что тот всё слышит и испытывает великую душевную муку. Отроку не делается легче от этого, но всё же вид скорби молчащего отца, его неровная поступь с низко опущенной на грудь головою как-то утешительны для детского сердца. От этого плачущего мальчика будет продолжение во времени той человеческой веточки, которая даст дворянский род Тураевых: на татарской чужбине полюбится он одному князю, который вырастит его на свободе, как своего сына, назовёт его Тураем и потом назначит его баскаком – управляющим над тем округом, откуда мальчик был уведён в плен. От него родятся сыновья Хаким и Назар, от Хакима, или Акима по-русски, будет целых двенадцать сыновей и четыре дочери. Назаровы дети тоже окажутся не в малом количестве – шесть дочерей и два сына, Ерёма и Фока, от которых, соответственно, было по три и четыре сына: Лука, Демьян, Пармен, Силантий, Глеб, Сысой, Саввушка, Тит, от последнего Игнашка и Милован, от Милована Григорий, Михаил, Родя…

Все эти тени, мелькающие в моих глазах, обретают смысл бытия и жизнь только в том случае, если будут расположены в стройном порядке и надлежащей последовательности во времени, что и создает рисунок большого родового древа Тураевых. Степан Николаевич Тураев, прибежавший с непокрытой головою к двурогой сосне на краю Колиной поляны, на самом деле искал сына Глеба не для того лишь, чтобы позвать его к столу, съесть хорошо упревшую в русской печи рассыпчатую пшённую кашу, – нет; старику, прикорнувшему на тёплой лежанке этой печи после ночной охоты и на несколько минут уснувшему, приснился очень неприятный сон. Будто Глеб, гостивший у него, взял тайком шведское ружьё, подарок другого сына, Антона, и отправился на край Колиного Дома к двойной сосне, чтобы там без помех застрелиться. И во сне Степану Николаевичу все мотивы для подобного решения сына были хорошо известны. Пробудившись, Степан, ни секунды не медля, соскочил с печки и отправился искать Глеба, и нашёл его там, где искал, но только не упирающим дуло ружья себе в шею, под нижней челюстью, чтобы с помощью рогатой палочки спустить взведённый курок, как было во сне, а увидел его с книгою в руках, внимательно и спокойно глядящим в его сторону. И то, что он сообщил сыну о письме Ксении, кроме прямого смысла имело и скрытый, касающийся глухой тревоги отца по поводу её давнишней попытки самоубийства: дочь собирается приехать, ей уже под тридцать лет, она не замужем, что может ещё выкинуть одинокая баба, которая в девятнадцать лет пыталась утопиться в колодце? Бессильная тоска мгновенно захватила душу отца, которому было неизвестно, как спасти своих детей, убийственная тоска отчаяния, которая наполнила мукой последние часы жизни и Степанова пращура, когда татарский конвой подгонял колонну пленных к месту кровавой расправы.

Не мог Степан Тураев поведать сыну об этой неизбывной тоске, она протянулась через века времён сама по себе, живая нить душевного страдания, на которую были нанизаны самые разные люди, бывшие, в сущности, одним человеком, состоящим из различных человеческих существ, большинству которых никогда не встречаться друг с другом. И каждый из них, не ведавший остальных, по отношению к ним является тенью, и все они были тенью друг для друга. Смотрел Степан на дерево, под которым более трёх десятков лет назад и он сидел, прислонясь головою к корявому стволу, кряжистому у корня, наверху же разбегающемуся двумя стройно прогнутыми гладкими рогами золотистого цвета. Он ждал тогда смерти, обыкновенной человеческой смерти от ранений, болезней, от полного истощения телесных и духовных сил, а теперь сын его сидел там же и хотел того же, и смотрели они друг другу в глаза, и разом отводили их в сторону, как бы стараясь скрыть то, что было так понятно каждому.

А подходивший всё ближе к поляне, где будет кровавая расправа, пращур их вслушивался в протяжные крики конвойных татар, чуя в них что-то новое, какое-то зловещее оживление, и сын его, будущий Турай, ощутил в зримом в двух шагах затылке отца какое-то чрезвычайное напряжение, так же как и далёкий потомок его, Глеб Тураев, увидел в облике отца, остановившегося перед ним, признаки сильного душевного смятения. Между ним и отцом произошёл безмолвный откровенный обмен взглядами, и первым отвёл глаза в сторону Степан Николаевич, чего это он взялся читать божественное, подумал он о сыне, который тоже потупил глаза, переводя взор к своим коленям, где лежал раскрытый дряхлый экземпляр Нового завета. Мой старик совсем сдал, надо его обязательно забрать в Москву, решил он и, захлопнув книгу, поднялся с земли, укрытой толстым слоем сухой иглицы. Нет, надо будет мне всё бросить и переехать сюда к нему, а то ведь он в город не поедет, подумал он, – хоть перед смертью поухаживать мне за отцом, а то ведь умрёт в лесу совсем один, как старый лось.

Но Глеб тогда не бросил всё в городе и не поселился у отца, чтобы жить с ним в лесу и допокоить его старость, так же как и Степан не принял его приглашения жить в Москве и как пращур их не обернулся к сыну, чтобы взглянуть на него в последний раз: уже раздались предсмертные вопли по всей длинной колонне пленных, началась сеча безоружных и связанных мужчин, которые никуда не могли убежать и лишь, мечась в отчаянных порывах из стороны в сторону, валили наземь снизанных вместе с ними женщин и подростков.

Когда Степан Тураев, падая на серый мох под молодыми соснами, бросил последний взгляд на зелёную лесную поляну, Глеб Тураев в своей московской квартире, совершенно не думавший в эту минуту про отца, вдруг увидел его перед собою таким, каким он являлся однажды возле раздвоенной сосны: в старом пиджаке, с седой непокрытой головою, ссутуленный. Только на этот раз отец не был спокоен. "Ты зачем Ирине про бабу-то свою новую не рассказал?" – спросил сердито отец, на что Глеб отвечал, приходя в себя от глубокой задумчивости: "Ты не в своё дело не вмешивайся, отец", – после чего старик резко повернулся и молча вышел из комнаты. Вслед за ним вышел и Глеб, удивлённый тем, что он не заметил того, когда приехал отец, – на круглых часах в прихожей был уже второй час дня. Но и на кухне, и в свободной комнате отца не оказалось, его совсем не было в квартире, и вообще никто в этот выходной день к ним ещё не приходил. Чтобы окончательно увериться в этом, Глеб вынужден был обратиться к жене, с которою до этого имел напряжённый и странный разговор, закончившийся ссорой, – она на вопрос его не ответила, хотя, лёжа на широкой кровати, укрытая клетчатым пледом, вовсе и не притворялась спящей.

…Тогда, в последний свой день, Степан Тураев с трудом выполз из дома и, опираясь на случайно оказавшуюся под рукою палку, побрёл через всю поляну к раздвоенной сосне. Как будто ничего не было между тем днём сорок пятого года и этим, только тогда он плевался на мох кусочками крови, а теперь, хватая воздух широко раскрытым ртом, Степан чувствовал такую сильную боль с левой стороны груди, будто обжёг там электричеством, – и вернулась к нему смертная готовность давнишнего времени. Но, может быть, и действительно ничего не было – не прожил он никаких сорока лет, не женился никогда, не имел детей, и он сейчас дойдёт до сосны, сядет под нею и отхаркнет на зелёный мох алый студенистый кусочек. В одном была полная несомненная ясность: он бредёт, пошатываясь, через эту поляну к двурогой старой сосне, чтобы там, у её подножия, принять то, что у людей называлось смертью. Поэтому он и не хотел никуда уезжать отсюда: долг умереть под сосною повелевал ему побеждать все отвлекающие соображения и задушевные чувства – например, желание хоть раз повидать внуков, живущих в городах.

Значит, всё-таки есть у него внуки? Были, значит, и эти сорок лет жизни, которых как бы совершенно не было? Степан Николаевич обнаружил в себе ещё одно никогда раньше не осознаваемое им чувство: _ничего не было жаль_, потому что вся жизнь неизвестно куда улетучилась к тому мгновению, когда он, сдерживая боль в груди, шёл к раздвоенной сосне и потом, стоя возле самого дерева, протянул руку, чтобы коснуться ствола. Татарин подскакал и с ходу обрушил свистящий меч на склонённую голову длиннобородого старца, шедшего на привязи вслед за мальчиком, и старец упал меж спутанными верёвками, полузадушенными, бьющимися на земле телами. Степанов пращур тоже повалился среди них и, весь измазанный чужой кровью, закатил глаза и оскалил зубы, – не просто притворился мёртвым, а как бы на время действительно превратился в мертвеца.

Когда Степанов пращур очнулся, то увидел в двух шагах от себя лохматую бурую зверину, слизывавшую кровь с шеи старика, вся борода которого была вымазана этой кровью и слиплась в длинную красную сосульку, – но в следующий миг уже не было никакого зверя, лохматой собаки, а удивлённые конвойники подошли и окружили Степана, слегка попинывая, с трудом веря тому обстоятельству, что столь основательно изломанный прикладами труп мог ожить. И теперь они снова примутся пинать его ногами, обутыми в сапоги с короткими голенищами, с железными подковами на подошвах, бить полуметровыми резиновыми шлангами, но всё равно должно пройти больше сорока лет, чтобы пришло это ясное последнее чувство – _не жаль ничего_. И Степан не понимал на протяжении всех сорока лет, дозволенных ему судьбою для проживания главного срока своей жизни, зачем ему это надо было – он ни у кого жизни себе не просил. И четыре десятилетия выданы были не ему, в сорок пятом году пришедшему умирать на Колин Дом, а кому-то другому, но, может быть, и никому – просто не было ничего этого, и мелькнули какие-то тени на опушке леса, и шевельнулась хвоя небольших ёлок, растущих там.

Убежавший вместе со своей собакой Басеем пращур Тураевых, умевший столь искусно притворяться мёртвым, чему он научился у лис и барсуков, вышел вскоре к пепелищу своей деревни, остатки которой дымили на земле безобразными грудами горелых брёвен. Остановившись в сокрытости густолесья, беглец настороженно осматривал закопчённый пустырь, позади которого светилась чистой зеленью просторная пашня. И только он хотел выйти из леса, как был остановлен странным рычанием и одновременно щенячьим повизгиванием Басея, вслед за чем собака попятилась, повернулась и нырнула под ёлки, тёмные лапы которых качнулись и прикрыли след исчезнувшего пса. Настороженный беглец вновь обернулся к пепелищу деревни – и тут увидел движущиеся над нею светлые тени, едва читаемые в воздухе, такие же расплывчатые, как этот дрожащий над чёрным пожарищем дымный воздух.

Находясь между смертью и жизнью, пращур тураевского рода узрел над дымной гарью длинным строем двигавшуюся толпу людей и порешил, что это души убиенных татарами христиан идут смиренной ватагой в сторону царства небесного; и, пожелав себе такой же участи, люто позавидовав недавним землякам своим и родичам, кои были все вместе, душа человека вновь от жизни исступлённо метнулась к смерти.

Там на выходе из леса к деревенскому лугу шагах в семидесяти от конной тропы вправо таилось среди зелёных кочар бездонное болото, окном гладкой воды к небу, в безмолвии окружавших этот гиблый тряс ёлок и ольховой черноты – туда и понёсся со всех ног тураевский пращур, торопясь скорее, скорее догнать шествие душ, которым было вовсе не страшно жить и ничуть не одиноко, ибо они привычным миром, артельно шли на суд божий. И тот, кто остался цел благодаря искусству притворяться мёртвым, мгновенно позабыл обо всех стараниях своих ради живота и с разбегу, не замедлив, но ускорив своё одинокое продвижение к концу жизни, прыгнул вперёд и пролетел над верхушками трав и обрушился на кроткую гладь болота всей грудью, и лицом, и распростёртыми в стороны руками. Он не сразу исчез под водою, ибо она прикрывала бездонную толщу жидких грязей всего лишь на пядь, он побарахтался в сверкающей чёрной жиже, извиваясь, словно бобр на поверхности омута, – принимая муку. А когда эти муки закончились, душа его оказалась там, куда она стремилась.

Позабыв о своих отчаянных попытках многовековой давности, она не задавалась вопросами, почему ей не стало лучше и почему оказалась вновь в плену – опять её с проклятиями гнал конвой по безрадостной дороге, на сей раз по зимней. Колонна призраков иного века, проходившая над тем местом, где когда-то жила-была и потом дотла сгорела древнерусская деревушка и над которым сомкнулся мой Лес, – колонна оборванных, со страшно обмороженными лицами, сгорбленных людей в дырявых шинелях болотного цвета была колонною немецких военнопленных, пригнанных в Мещеру на лесозаготовительные работы.

Самоубийца, устремившийся от одинокого страха жизни в погоню за толпою родственных призраков, не заметил своего переселения в Ральфа Шрайбера, когда-то солдата, а ныне военнопленного из бывшей армии бывшего вермахта, – так же и Ральф Шрайбер, когда прорастёт из мещерской земли стройной сосною, не будет знать о своём грустном прошлом. А в тот миг, когда покачнулась подрубленная им ель, в которой возродилась уже пятым разом душа того, кто захлебнулся в болотной трясине и затем пять веков подряд возрождался только и только елью, – когда узкая верхушка дерева, вздрагивая, пошла в сторону и затем, страшно ускоряясь в своём пролёте, столетний кряж стал падать среди тоскливо замерших соседей, Ральф Шрайбер, стоявший с топором в руке, запрокинув голову, обмотанную запасными портянками и сверху накрытую военной пилоткой, – Ральф не заметил ничего особенного, только на мгновенье почувствовал тупой укол где-то в недрах правого плечевого сустава с отдачею в шею. Это от работы болит плечо, успокаивая себя, подумал Ральф, и вдруг накрыло его внезапное душевное смятение небывалой силы.

В мирное время столяр-краснодеревщик, весёлый человек с незлобивым характером, Шрайбер доселе и не ведал подобных чувств. Но непредвиденное свершилось, и Ральф Шрайбер ощутил лютейшую тоску, сразу отбросившую весёлого краснодеревщика из Потсдама в мир существ, у которых оскал тоски, злобы и улыбки невероятным образом выражает надежду выжить, уповая не на Христа, или деву Марию, или на каких-то других богов, а всего лишь на клочок мёрзлой свиной кожи, которую удалось выменять у местного крестьянина на изделие из можжевельника – вычурную тросточку с рукоятью в виде изогнутой нагой женщины. Новая тоска была для сознания Шрайбера недоступною в её определении, и она выражалась в крайних, невыносимых мучениях души, которая как бы вступала в непримиримую борьбу со всем тем, чего желало и жаждало тело. Он оглядывал зимний лес, стоявший над снегами и словно вымазанный тусклыми красками, и ему было так дико и бесчеловечно, что сразу стало ясно: из этого состояния путей назад, к прежнему существованию, нет. Конвойный Обрезов, мелькавший за деревьями, возле синего дыма костра, не знал того, что ему предстоит сделать всего через пять минут.

Сущность самоубийства состоит в неодолимом стремлении к возвращению. Тураевский пращур хотел вернуться от последних пределов своей жизни, овеваемых чёрным дымом пепелища родной деревни, к другим пределам, где были и милые сердцу люди, и привычная ищущему взору картина родной деревни. В душе немца Ральфа, куда сошла с падающей ели неутолённая в веках ностальгия тураевского пращура, мгновенно возникла неодолимая страсть вернуться к утраченному раю, к своему деревянному дому – и дорога к нему открылась вдруг совершенно ясная и простая.

Был в конвойном наряде сержант Обрезов, на него и надеялся Ральф Шрайбер. Этот Обрезов уже собственноручно застрелил не одного пленного, якобы при попытках к бегству, и известен был тем, что съедал за один присест весь дневной запас жиров, предназначенный для двухсот пятидесяти военнопленных. Он же забирал все крупяные продукты, зимнюю одежду, инструменты из склада лагеря и, погрузив всё это на сани, отвозил в соседние деревни, откуда привозил для конвойной команды самогон в молочной фляге… Когда Ральф, не приступая к обрубке сучьев, перешагнул через ствол поверженной ели и по просеке направился к чащобе нетронутого леса, сержант Обрезов хриплым голосом окликнул его.

И на этот раз, когда Обрезов поднял на уровень плеча тяжёлую длинную винтовку и она выпалила снопом мгновенного огня и грохота, словно старинная пищаль, – догонная пуля попала немцу в затылок и вылетела сквозь правую надбровную дугу, пробив в ней большую дыру. Чтобы перейти на пролетающую мимо снежинку, покинув падающее истощённое человеческое тело, и на этом пушистом парашюте плавно спуститься на землю, а там и слиться, затеряться в сонме других снежинок, а весною растаять и в капельке воды проникнуть в сосновую шишечку, под её чешуйчатый панцирь к семенам, приготовившимся пустить ростки – на это не понадобилось душе никаких особенных усилий, кроме тех, которые и необходимы ей для перелёта с плеча погибшего человека на зубчатое колёсико летящей мимо ледяной звёздочки.

Туча, пролетавшая над Потсдамом летним днём 1986 года, излила вместе со всем щедрым ливнем и одну крохотную водяную дольку, в которой содержалось несколько атомов душевной тоски и колющей боли в недрах правого плеча, чем были отмечены последние минуты жизни Ральфа Шрайбера на лесной мещерской земле. Под террасами парка, расположенного вокруг дворца Сансуси, проходила худощавая немолодая женщина с поникшими плечами, с аккуратно завитой головой и ярко подкрашенными губами, и женщина эта, дочь Ральфа Шрайбера, работающая в музее, озабоченным взглядом провожала ход дождевых туч в небе. Ей не дано было знать, что в нескольких тысячах тонн воды, что изольётся на Потсдам и его окрестности, будут содержаться наконец-то долетевшие до своей родины разрозненные атомы страданий её отца, который погиб в плену, на лесных разработках в Мещерском краю срединной России. С удовлетворением думая о том, что она всё же взяла с собою дождевой зонт (так, на всякий случай, а теперь он, кажется, весьма будет кстати), женщина на торопливом ходу, отличающем её деловитость от подчёркнутой праздности мимо идущих туристов, пережила мгновенный отголосок особенной могущественной тоски. Когда она обнаружила, что в уголке её глаза набухла необъяснимая слезинка и сердце сжала совершенно беспричинная боль, – женщина остановилась и, отвернувшись к куртинам ярких цветов, старательно посаженных садовниками вдоль аллеи, вынула из сумки зеркальце, носовой платок, губную помаду -привела себя в порядок, заново подкрасилась и поспешно зашагала дальше.

Ральф же Шрайбер и двести пятьдесят его соузников лесного лагеря стали тенями для тех, что сами станут тенями по истечении определённого времени; и причина того, что лишь тени властвуют над добром и справедливостью на земле, крылась в том, что, будучи ещё телесными, грядущие тени и тени теней совершали какой-нибудь реальный поступок, после чего для них исчезал путь к дальнейшему совершенствованию. Механизм уничтожения души был прост – она подводилась к необходимости совершить какую-нибудь конкретную подлость, после которой человек вдруг ясно чувствовал, что ему незачем жить на свете. Если бы даже тот кусок сырой свиной кожи, размером с мужскую ладонь, Ральф Шрайбер мог отдать Мартину Кристельбрудеру, тот всё равно уже не вышел бы из состояния дистрофической апатии. И кожу Ральф не отдал Мартину, а сварил в котелке и съел сам, на глазах у сидящего рядом на нарах, неподвижно и странно глядящего на него соседа по нарам. Ральф прожевал и проглотил хорошо проварившуюся мягкую кожу вместе с торчащей из неё щетиной, затем выпил весь бульон до капельки – Кристельбрудер не сделал ни малейшего движения во время всей этой акции. Мартин Кристельбрудер молча сидел и смотрел, как делал он уже на протяжении двух недель – не выходил из барака, не становился в строй рабочих, собиравшихся выйти на лесоповал, оставался в лагере и, значит, не получал той порции горячей пищи, которую готовили в полевой кухне, один раз за день, из остатков продуктов, которые сержант Обрезов не успевал съесть сам или свезти в деревню.

Однажды Кристельбрудера таки погрузили на деревянные салазки и увезли двое добровольцев: закоченевший доходяга уже несколько дней лежал без всякого движения, лишь редко вздыхал сквозь оскаленные зубы, а в этот день, придя в темноте вечера с работы, зажгли керосиновый фонарь и увидели, что бедняга уже готов и дышать перестал. Кристельбрудера увезли, а Ральф Шрайбер, его сосед по нарам, проснулся утром от холода, стоявшего в бараке, и, обернувшись нечаянно, увидел сидящего на старом месте соседа. Ральф не посмел никому признаться в том, что ему мерещится призрак: уставясь неподвижными глазами из пещер черепных впадин, завешенных густыми свисающими бровями, Мартин внимательно и загадочно смотрел на суетившегося соседа. Вечером тень была на своём месте – и так продолжалось несколько дней, пока не пригнали новенького, повара из мытищинского лагеря военнопленных, – и место на нарах занял пожилой Шульман.

В последнюю минуту жизни, когда Ральф с топором в руке шёл через открытую вырубку к чащобе леса, он обводил внимательным взглядом строй тёмных елей, ожидая увидеть где-нибудь между ними затаившуюся сутулую фигуру, но Мартина Кристельбрудера он не увидел, а, как только пуля пробила ему затылок, увидел бегущую, надвигающуюся на него чёрную громадину какой-то звериной туши, мелькающую меж стволами сосен на просвете едва синеющего ночного неба.

Однажды утром сосна, которую спилил бензопилою Степан Тураев, пала верхушкой меж двух берёз и зависла, и дерево, когда-то родившееся взамен погибшей души немецкого военнопленного Ральфа Шрайбера, передало свою тоску Степановой душе, и в последней зашевелились, прорастая, какие-то неведомые ранее, страшно далёкие, неуправляемые чувства. Степан вырубил берёзовую вагу, стал подводить конец под комель зависшего дерева, чтобы шевельнуть его, – и здесь он почувствовал, что сильно кольнуло в правом плече и отдало в шею, он выпрямился и, опираясь на берёзовую жердь, стал пережидать, но не сразу прошла боль. За те минуты, что Степан праздно стоял, глядя куда-то в пространство перед собою, он пережил лагерное томление весною, когда все те, кому удалось уцелеть в зиму, начали отогреваться в тепле солнца, и многие из них, утеряв жёсткую и постоянную деятельность для сиюминутного выживания, расслабились и начали пристальнее вникать в своё несчастье. Это сразу повлекло за собою массовые болезни, и общий мор, приостановившийся было к концу зимы, после таяния снегов обрёл ещё большую силу.

Степан только сейчас почувствовал, – что всякое представление о достоинстве не то чтобы менялось, а вовсе исчезало, и сознание приходило к такому пониманию человеческого существования, что оно только в снах, неведомо кому принадлежащих, видится прекрасным, божественным, возвышенным, а на самом деле, безотносительно к этим снам, оно ничуть не значительнее и не прекраснее, чем жизнь у серых крыс. Для такого постижения не надо было сложной науки – достаточно с тоскою вялого умирания в крови, в костях, во всех жилах и связках тела проползти по вытоптанному до каменистой гладкости двору концлагеря, пытаясь найти где-нибудь в узеньких щёлках земли шнурочек ещё не выковыренного корешка. Крупные крысы с красивой, гладкой шерстью, весьма бодрые и самоуверенные, часто встречались на пути ползущего человека, и действительно ему становилось совершенно ясно, что у крыс жизнь намного вернее, чем у людей, ибо для последних особенную муку существования перед очевидным концом составляли тысячи ядовитых укусов поруганной совести, страдания от сознания собственной низости, боль за тех, кого приходилось любить, обида за то, что добрый Бог со всем Своим добром и милосердием оказался бессильным перед мордастым сержантом конвоя.

Степан Тураев не заметил того, что в мире его духовности появилась фигура, впервые созерцаемая им посредством внутреннего видения: незнакомый Степану сержант Обрезов на секунду предстал перед ним, словно один из многочисленных мучителей в его прошлом, которых душа запомнила как одно общее лицо исчадий ада, – боль в плече медленно отпустила, и Степан Тураев вновь взялся за рычаг из берёзовой жердины. Он сдвинул комель спиленной сосны – пружинисто выгнутая вершина её сорвалась из зацепы и, сламывая свои и чужие ветви, рухнула вниз. Сосна окончательно погибла, пала на землю, и Степанова душа, воспринявшая заботы, страхи и тяжкий крест чужих судеб, переданные ему павшим деревом, ощутила некий тёмный гнёт, и человек принялся за дальнейшую обработку срубленной лесины в какой-то неизъяснимой смуте чувств. Он решил сегодня заготовить лесу для строительства нового свиного хлева (прежний, расположенный в древнем дубовом сарае, уже развалился, как старая поленница) – но работа не шла, и чего-то внезапно разболелось правое плечо, и думы стали одолевать, трезвые и ясные: скоро же умирать, кому нужно подворье в лесу? Степан Николаевич оставил дерево с необрубленными сучками, заткнул топор за пояс, взял бензопилу "Дружба" на горб и отправился домой.

По дороге он имел долгую беседу с красномордым сержантом конвойной службы Обрезовым – тот вызвал на вахту Ральфа Шрайбера и учинил ему один из обычных своих допросов, скука и тупость которых была настолько вопиющей, что сам допросчик сидел на табурете и время от времени свирепо зевал, раздирая до потолка свою желтозубую прокуренную пасть. Степан Тураев тоже знал, побывав в нескольких концлагерях у немцев, эту привычку малых по чину стражников испытывать свою беспредельную власть на узниках посредством строгого начальнического иска и проникновения испытующим взором до самого дна нечестивой души, где, таясь во тьме, зреют преступные замыслы – не раз мучительски мучили Степана эти мелкие душонки своими самолюбивыми, пакостными допрашиваниями, он старался поменьше говорить или же тупо отмалчиваться, зная, что в худшем случае будет избит, как скотина, но зато останется жив и, главное, не станет предметом мстительного внимания маленького человека, заполучившего огромную власть над чужою жизнью.

Что-то от холодной подземной тоски таких окаянных бесед повеяло на склоненную седую голову Степана Николаевича, от того времени, когда и он проходил славную школу своего века: Обрезов допытывался у громадного, костлявого, со страшно втянутыми щеками Ральфа Шрайбера, не хочет ли он снова пойти в деревню ремонтировать печки у баб. Этим вопросом сержант подводил к коварному моменту, чтобы спросить: а куда он, немчура проклятая, девал можжевеловую палку с загнутой ручкой в виде голой бабы, стоящей раком, и на что он променял эту палку? Допрос этот происходил накануне того дня, когда мгновенная суицидная решимость тураевского пращура передалась полуживому от тягот мировой войны, от вражеского плена, русского холода и общечеловеческого тоскливого голода немецкому военнопленному. Чудом избежавший гибели под татарским булатом человек, мощный зверолов, ходивший с рогатиною на вепря и медведя, вдруг через час после своего спасения кинулся головою в трясину, а Ральф Шрайбер, ещё на днях жадно съевший утаенную от сержанта свиную кожу вместе с щетинкой, направился к запретной зоне и неторопливо, ровно зашагал через просеку, не ворочая головою, в правой повисшей вдоль тела руке держа топор, который он получил при входе в рабочую зону и должен был сдавать при выходе из неё. Единый тёмный Зверь Жизни, которого узрел Ральф Шрайбер в то мгновенье, когда винтовочная пуля разбила ему голову, пройдя от затылка к правой надбровной дуге, – Зверь промчался мимо него, словно тёмная гора, и скрылся на дальнем краю просеки.

Степан пришёл домой и, сняв телогрейку, сбросив с ног сапоги, полез на печь, позабыв, что она нетоплена, и ощущение холодных кирпичей под руками как бы подтвердило всё его несчастие, которое заключалось в том, что, несмотря на троих детей и долгие годы уединения в лесу, он всё время ощущал где-то очень близко вот такую же, как эти кирпичи, мёртвую и холодную подоплёку жизни. Невыразимым таилось в нём его знание, добытое ценою пережитых ужасов и чудовищных болей, оно без всяких обиняков подводило Степана Тураева в пору его старости к принятию мысли, что всякая погибель жизни – на Земле и, очевидно, и вне Земли – есть дело законное, облегчительное и совершенно не содержащее в себе что-то страшное, какою представлялась любая погибель ему в детстве, отрочестве и юности. Вернуться… вот что померещилось ему сегодня вслед за той минутой, когда он грызущей цепью бензопилы прервал жизнь нестарой стройной сосны и она, покачнувшись, пошла, пошла вершиною к земле… Вернуться к чему-то, что гораздо лучше, истиннее жизни – вот что таит в себе этот настойчивый зов!

Если бы не было зовущего голоса антимира, то деревьям моего Леса незачем было бы терпеть однозначность собственных преступлений. Но я-то знаю, что никому из моих деревьев не удается никуда вернуться – точнее, я этого не знаю, лишь полагаю, что не удаётся, потому что если каждое срубленное дерево или умерший человек всё же воскреснет дня через три после своей погибели, то всё равно не вернётся назад, в свой прежний мир, где он столь счастливо бродил со своими учениками. Не говоря уж о том, что не вернётся в допрежний, где ему приходилось существовать в виде лучистой энергии, – он окажется в совершенно ином мире, где нет моего одиночества. Вся множественность жизни Леса не сможет в каждом своём элементе избегнуть той же участи – моё одиночество было подвергнуто неисчислимому раздроблению, и опыт моего страдания повторён в бесконечных вариантах. Да, я рождался и умирал во всех своих деревьях, но все эти рождения, жизни и смерти не прибавили к моему незнанию ничего. А что они могли прибавить, если в каждом из них это я рождался, жил и умирал – каждый из них лишь повторял мою бесплодную, причудливую игру в бытие. Но, рождаясь, я всякий раз ожидаю увидеть себя иным, но, умирая, я всегда надеюсь воскреснуть. И что же, что кроется за этим моим самым тёмным, самым тяжким желанием -больше не рождаться, не жить и не умирать?

Я ведь ясно понимаю, что, не избавившись от подобного противоречия, буду пропускать в свой дом, устроенный на данном небесном теле, всё большее число врагов, незримых и злых, несущих в себе идеи всеобщей тьмы и пустоты. Опьяняясь мысленным представлением инобытия, которое откроется мне, если удастся покончить с собой, я вхожу в противоречие со своим созидательным творчеством, – и странным, жалким выглядит тогда мой обречённый Лес на земных холмах и долинах. Напрасным окажется тот удивительный ход в моей игре, когда некоторой части деревьев Леса дал я взамен корней, крепящих к земле, проворные ноги. И самым бесплодным будет высший взлёт моего творчества, когда я решил одному из видов двуногих дать то, чем сам владею – способностью мыслить. Ибо, почувствовав неизмеримое преимущество над всеми другими тварями, мыслящая тварь немедленно приступила к созиданию своей истории, которая с самого начала являет собою абсолютно верный, последовательный путь самоистребления. В проявлении подобного грустного, безнадёжного качества сказалась – не могла не сказаться – коварная наследственность. В чём же можно винить бедные деревья, если сам их Отец несёт в себе фундаментальное противоречие: мощную идею существования, неуклонно переходящую в великую страсть к небытию.

Степан Тураев был бы счастлив узнать, что он всё-таки добрёл до двуствольной сосны, пал у подножия её и умер от полной остановки сердца. Сыновья его, Глеб и Антон, не успели приехать на похороны, дочь Ксения одна хоронила сильно подпорченное лесными мышами и лисами отцово тело, обнаруженное Неквасовым, деревенским учителем, через много дней после смерти лесника. Так что к своему следующему приезду на Колин Дом Глеб Тураев свиделся уже не с живым отцом, а с песчаным могильным холмиком на краю деревенского кладбища. То искажённое и гнилое, что находилось под землёю в ящике из соснового тёса, уже никак не могло отозваться на отчаянные мысленные обращения сына к отцу и уже никому, никому не стало известно о том, что в ночь перед днём своей кончины Степан Тураев снова, как в молодые годы, сходил на свою необычную охоту без ружья, ножа или просто палки в руке.

Глебу Тураеву, с сухими глазами предававшемуся скорби над могилою отца, казалось в ту минуту, что никакой тайны смерти нет, как нет ничего удивительного и красивого в лиловых цветах недотроги, в большом изобилии растущих меж могилами. И на всём погосте с их деревянными и железными оградами, с каменными и металлическими надгробиями не было никакого духа тайны – Глеб с унынием озирался вокруг, чувствуя глубочайшее проникновение в его душу тяжёлой, холодной субстанции одиночества. А вокруг него теснились, громоздясь высокими пирамидами нарастающего роя, проникавшие друг сквозь друга неисчислимые тени. От густоты их присутствия даже пришёл в движение воздух кладбища: тени после своих стремительных продвижений оставляли, наверное, мгновенные пустоты в пространстве, которые тут же заполнялись вихрящимся воздухом. Мир, населённый тенями, тесным образом связывался с другим, который привычен мне и деревьям моего Леса.

Несколько лет спустя после смерти отца в московской квартире Глеба встретились он и его брат Антон, военный моряк Северного флота. И опять вокруг густо роились тени, которых не замечали братья, и одна из них, может быть связанная с отцом их, Степаном Тураевым, неподвижно зависла над креслами, в которых сидели Глеб и Антон. Словно дирижёр, тень эта будто руководила ходом сложного разговора братьев, которых в детстве соединял отчий кров, а впоследствии уже ничто не соединяло. Тень, которая словно прислушивалась к их словам, – это был Гость из пустоты, время от времени навещающий меня. Он появляется передо мною в самое неожиданное время и загадочно демонстрирует себя – тень среди всех моих теней, сфинкс тьмы и пустоты, куда меня столь властно тянет. В разговоре братьев, Антона и Глеба Тураевых, мы с Гостем тоже участвуем – в произносимых ими словах таится наш подтекст.

У отца были ордена и медали, сказал Антон, да, были, но Ксения говорила, что нигде не нашла их, отвечал Глеб. Неизвестно, куда подевались. Только при чём тут ордена, Антон! Ведь ты же ни разу у него не был с тех пор, как уехал, так почему тебя ордена его интересуют? А потому, что старика уже нет, а память о нём должна остаться, – вот я бы на память и взял его ордена; или хотя бы одну медаль. Антон, какую медаль? Тебе же говорят, что ничего не осталось. Ничего. А ты как будто и не понимаешь. Да, не понимаю. Куда они могли деться? Сами по себе ордена никуда не могут деться, правильно? Значит, их кто-то взял. Ну, предположим, ты прав, кто-то их взял. Тогда вопрос возникает: кто же? Ксения или я? Они нам не нужны… Да и что всё это значит? Неужели, Антон, ты думаешь, что это мы? Я так не думаю, Глеб, но где же ордена?

И я тут мысленно обращаюсь к Гостю тьмы с вопросом: может быть, это вы утащили ордена и медали ветерана? Ведь у вас, в пустоте, таких вещичек, наверное, нет. Гость из тьмы, вы пришли ко мне на свет, чтобы посмотреть, как устроена наша жизнь? И вот вам одна из наших загадок – разговор братьев об орденах и медалях их отца. Антон, что значат ордена, если отец умер, умер, понимаешь? Умер или не умер, а ордена есть ордена. Он их заслужил на войне, за них кровь проливал. Это ведь и ужасно. Что ужасно? А то, что кровь проливал. Свою и чужую. И за это ему – награды. А что тут такого удивительного? Не понимаю. (Гость из пустоты, я вижу, также ничего не понимает.) Человеческие войны – это попытки человечества совершить самоубийство. Надеюсь, это понятно тебе? Нет, не понятно. Ну что ж тут непонятного: посмотреть на человечество как на единое целое… А зачем, Глеб, смотреть на него как на единое целое, если оно вовсе не такое? Если бы оно было не таким, то ничего хорошего, связанного с людьми, не оставалось бы на Земле, Антон.

Гость из Пустоты, вы как? Воспринимаете мысль одного из братьев? Он полагает, что Человечество имеет смысл и вселенское право на самостоятельность только лишь как Единая сущность. Ему представляется в отсвете ослепительной красоты и высшей гармонии не забившиеся в отдельные подземные бункеры из непроницаемого железобетона некие беспощадные, очень умные господа и их не менее беспощадные жёны и отпрыски – представляется ему летающее вокруг земного шара замкнутое роение Человечества, где каждая пчёлка одета в золотистый бархат, с беретом на голове, и на круглой физиономии сияет улыбка…

Гость непроницаемой Тьмы! Вы понимаете сами, не хуже меня, что звёзды и планеты мельтешат в зажмуренных глазах спящего зверя, чёрного льва межгалактических пространств. Вселенная – это всего лишь мгновение из непробудимого львиного сна, украшенное хороводом дружных искорок, связанных меж собою гравитационным притяжением. И что такое в этой феерии огромных огней Единое человечество, о котором хлопочет один из братьев? И что такое утерянные награды покойного отца, о чём беспокоится другой брат? Ты, Глеб, со своими абстракциями когда-нибудь загонишь себя в тупик, кричит один из них, офицер в чёрной морской форме, стройный и сухощавый, хорошо подстриженный, пахнущий французской туалетной водою, на своего брата, кудрявого бородача с тоскливыми глазами. Ты не можешь уже ответить на простой вопрос: куда делись отцовские ордена, ты сразу воспаряешь в космос или сворачиваешь к Единому человечеству.

Антон в тот вечер не ночевал у брата – по случайности оказалось, что его приятель, бывший сослуживец, живёт в том же доме, что и брат Глеб, и даже в том же самом подъезде – на одиннадцатом этаже, откуда бросилась и разбилась, упав на бетонный козырёк над входом, молодая женщина в матросской тельняшке. Хозяин квартиры уже отбился к тому времени от настойчивых атак следствия по делу о смерти этой женщины. Она раньше находилась в связи с ним, но уже много лет у них были просто хорошие приятельские отношения, и когда холостяк-офицер бывал в служебных отъездах, нередко пользовалась квартирой с его разрешения. Антон не знал – ни того, что однажды женщина кинулась из окна и погибла, ни того, что случай этот как-то чрезвычайно повлиял на брата Глеба. И вообще не знал о том, что на свете существовала некая миловидная женщина, в прошлом стюардесса, которая… Антон в этот вечер как снег на голову свалился к бывшему сослуживцу, тот вначале словно бы слегка опешил, замкнулся на минуту -затем внезапно весь просиял, и видно было, что неожиданному гостю он искренно рад.

Разумеется, я для Гостя тьмы тоже любопытное явление – существо материального мира, все реалии которого, от синички до вулкана Кракатау, от планеты Меркурия и до туманности Андромеды, представляются ему призрачными, неосязаемыми – мелькающими тенями, исчезающими в пространстве тенями теней. В его плотном, шершавом, осязаемом мире моя материальность столь несущественна, что он может воспринимать меня с помощью приборов, косвенно подтверждающих моё присутствие, или благодаря своему развитому воображению. Моё обиталище в материи для него есть тьма и пустота, солнца моих звёзд -чёрные дыры в его небе. Но, несмотря на это, мы любим ходить друг к другу в гости – он из своей пустоты ко мне, и я из своей к нему. Капитан третьего ранга Антон Степанович Тураев, нежданно явившийся в квартиру к капитану второго ранга Алексею Александровичу Старовойту, заметил в его глазах, отражающих пустоту, озабоченность такой глубины, какая вовсе не соответствовала столь уж незначительному событию, как неожиданное появление бывшего сослуживца. И я подумал (ведь Антон же ничего не знал о погибшей женщине), что у него, должно быть, неприятности по службе, и Старовойт, как бы разгадав мои мысли, вдруг очень добродушно заулыбался, хлопнул меня по плечу и без всякого предварения с моей стороны молвил:

– Всё у меня в порядке, не беспокойся. Проходи… Какими судьбами? Откуда? Почему раздетый? – Дело происходило зимою, в январе, Москва была хорошо выстужена морозными ветрами.

Пришлось мне ради того, чтобы всё было понятным и естественным, рассказывать, какое произошло удивительное совпадение. Я смотрел на Старовойта и понимал, что, общаясь таким способом с Существом из Пустоты, я многого не добьюсь – пустота антимира и Старовойтова пустота было не одно и то же. Совпадение адресов моего брата и моего бывшего сослуживца было равносильно чуду, которое, однако, уже через минуту перестало нас удивлять, войдя в разряд мелких сюрпризов дня.

– Как жизнь, как служба? – я понимал, что мой Друг Пустоты пытается сейчас объяснить мне, что напрасно надеюсь я, оставив и позабыв всё то, что открылось мне в моей человеческой жизни, после смерти своей обрести совершенно иное, удивительное существование. Там меня ожидали не более содержательные встречи, чем эта – с человеком, который был мне глубоко безразличен в дни, когда мы вместе служили на одном корабле; а теперь, годы спустя, когда он давно уже шёл путями военного чиновничества, делая карьеру в министерстве, Старовойт стал, разумеется, ничуть не ближе мне.

– Служим помаленьку. А ты, Алёша? Не скучаешь по Северному флоту?

– Скучать некогда, Антоша. У меня объекты на нескольких флотах, не только на Северном. Сижу, считай, на адмиральской должности.

– Ну, какая ты важная птица.

– А ты думал.

Но весь грустный подтекст нашего разговора, с Гостем тьмы был в том, что он старался объяснить мне, что, если и окажусь я, душа из материального мира, в его антиматериальном мире, то всё равно не буду помнить, что когда-то на земле (и на море) был я капитаном третьего ранга Тураевым, который пришёл без предупреждения в гости к капитану второго ранга Старовойту, – а не помня этого, окажусь после переселения души снова тем же капитаном Тураевым, пришедшим в гости к капитану Старовойту… Я увидел в его однокомнатной квартире ту образцовую по нашим временам меблировку, какая должна соответствовать достатку и положению хозяина: югославская наборная стенка, японский телевизор "Сони", финская кухня из белого лакированного дерева. И я спросил у Гостя, который на этот раз был моим хозяином, вернее, спросил у Старовойта, но вопрос мой, в сущности, был обращён к моему другу из антимира:

– Что, Алёша, по-прежнему живёшь один? Не надоело?

– А с кем бы я мог жить? – ответил капитан второго ранга. – Мне нравится пока находиться в компании лишь одного человека. Этим человеком, Антон Степанович, являюсь я сам. Мне пока ещё не надоело быть в обществе самого себя.

– Мой брат, который живёт внизу, под тобою, любит философствовать. Он бы что-нибудь придумал, что сказать. По всякому поводу находит что сказать. А я человек простой, Алёша. И я скажу, что завидую тебе.

– Не жалуюсь на своё положение.

– Грех жаловаться.

– Ну а как у тебя служба идёт?

Я снова понимаю, что хочет сообщить мне через разговор приятелей, морских офицеров, мой Приятель из Тьмы. Тяжёлыми, мощными рычагами действует он, чтобы поддеть мою душу, свалить её долой с привычного насиженного фундамента. Мол, пусть не изображает из себя цитадель здравого смысла, пусть упадёт и расколется на мелкие части, не выдержав собственной тяжести, составленной из вековой скуки благополучного существования, из тревог рьяных чинуш, кабы не потерять место, дающее столь упоительную возможность жить в безделье, из величайшей уверенности, что такая мелкая жизнь намного лучше, чем любая, лучше, чем даже у попа или генерала. Разумеется, мне уже стало ясно, что между вожделениями чиновничьей души и клочком огненной материи, оторвавшейся от Солнца и образовавшей нашу Землю, есть какая-то связь; и намёк Гостя Тьмы, что там, у них, в их абсолютной тьме, чиновники столь же самоуверенны, как и в нашем царстве света, и чувствуют себя почти что наравне с Богом – намёк этот я понял.

И вот, другой раз оглядев великолепные просторы однокомнатной холостяцкой квартиры знакомца своего, я вижу, что она вся от пола до потолка набита картонными папками жёлтого цвета, и кавторанг Старовойт свободно проходит сквозь эти жёлтые папки, хлопоча возле домашнего бара над бутылкою армянского коньяка, появившегося рядом с натюрмортом из фруктовой вазы и тарелочки с нарезанным лимоном, принесённым из кухни. Я не стал выяснять, каким образом хозяин квартиры дышит воздухом, состоящим, очевидно, сплошь из каких-то документов, а напрямик спросил, что в этих папках, спросил, вовсе не надеясь получить вразумительный ответ. Однако я ошибся.

– В этих папочках? – вопросом ответил Старовойт, а через него напрямик высказывался Друг Иного Мира. – Это моё увлечение, хобби. В каждой папке собрано всё, что можно было узнать о личности утонувшего моряка. Я имею доступ в редкие отделы морского архива. Нет, это совершенно не секретно! Не беспокойся. Здесь списки моряков из личного состава военно-морского флота, утонувших в результате кораблекрушения или погибших вместе с потопленным кораблём в морском бою. Конечно, далеко не о каждом утонувшем сохранились какие-нибудь сведения. Так что в некоторых папках лежит всего один анкетный листок с именем – фамилией и датами рождения -смерти. А есть у меня и такая папка, где лежит анкетный лист всего с одним словом: "Пётр". Это военный моряк, утонувший неизвестно по какой причине и найденный жителями финского рыбачьего посёлка. На руке у него было по-русски вытатуировано это имя. Его похоронили в прибрежном лесу Финляндии и поставили деревянное надгробие с надписью по-русски: "Пётр", а дальше по-фински: "Спи спокойно".

– Любопытно, – только и нашёлся я что сказать.

– Тебе хочется знать, наверное, для чего я этим занимаюсь?

– Для чего же?

– Понимаешь, уж слишком благополучным стало моё существование. Настолько благополучным, что с некоторого времени я почувствовал какую-то странную тревогу на душе. Не проходит она, и всё! Как будто кто-то шепчет мне, что это благополучие и есть уже наступившая смерть. Понимаешь? Вот тогда-то я и придумал собирать свою морскую танатотеку, это я так называю свою коллекцию. Мне сразу стало легче… Когда чувство предельного благополучия снова начинает мне мешать жить, я достаю папочки и принимаюсь не спеша читать одно дело за другим…

– И что же, легче становится?

– Всю хандру снимает как рукой.

– Выходит, тебе-то они помогают, – с завистью сказал я.

– Кто помогает?

– Тени, – ответил я без обиняков. – Те самые, которые в нашем мире сводят человека с ума. Тот, кто видит их, считается сумасшедшим.

– Ну, я-то их не вижу, слава богу. Меня сводит с ума, пожалуй, только этот Пётр… Представляешь, Антон, жил когда-то человек, чего-то делал, служил во флоте… А потом в лесу где-то в Финляндии появилась одинокая могила, кто-то ограду ему соорудил, покрасил зелёной краской. И эта надпись: "Пётръ" – с твёрдым ером на конце.

– Что, грустно, Алёша?

– Грустно, Антоша. Давай выпьем.

– Не откажусь, пожалуй.

И они в этот вечер упились коньяку, благо горячительного напитка был изрядный запасец у кавторанга, они уснули в креслах – и вот их уже нет, они снова тени, я иду босыми ногами по холодному кафелю, и с них стекает на пол кровь, обильной струёй бегущая из раны на ноге, а где эта рана, я не вижу. Вышло неудачно: вначале я выглянула из окна одиннадцатого этажа и поняла, что не смогу выпрыгнуть, такая была страшная высота, и страх, и гадкая какая-то мысль всё крутилась в голове, вроде бы насмешка над самой собою, над собственным трупом, который вскоре будет валяться внизу, раскорячив ноги. Тогда я вышла из квартиры, вызвала лифт, он пришёл сразу, послушно, я зашла в кабину и проехала вниз до пятого этажа. Там вышла, лифт тут же включился и уехал, я выдавила локтями окно на лестничной площадке и, на этот раз не глядя вниз, встала одним коленом на подоконник, руками рванула на себя и выкинула тело в оконную пустоту, сквозь зубастые осколки стёкол, что торчали по краям рамы. Когда я проваливалась в темноту, сверкнули вверху какие-то тысячи огней – и как будто сразу же я ударилась, удар был таким тяжким, грубым, что и вообразить такого раньше не могла бы. Снова какая-то гадкая мыслишка полезла в голову, и я поняла, что не убита, что всё ещё нахожусь в жизни и опять надо будет что-то делать.

Она встала, всё время чувствуя, что кто-то ледяными глазами смотрит на неё, и хотя она вроде бы всё, что делала, делала в угоду ему, этот наблюдающий взирал на неё с жестоким презрением. И гадкая мысль была о том, что он увидит её кровь, и не просто кровь из разбитого тела, а кровь оттуда (ещё раньше узнала при одной случившейся авиакатастрофе, когда выносили из-под обломков самолёта трупы, что у женщин от жестокого удара бывают такие кровотечения…). И мысль эта была невыносима, она заслонила собою всё, что могло ещё прийти ей в голову, она вновь разбила стекло и влезла с бетонного козырька над входом, на который она упала, назад в окно, снова вызвала лифт и поехала – на этот раз вверх. Дверь в квартиру была не заперта, она зашла туда, сразу увидела свой раскрытый чемодан, достала оттуда алого цвета купальные трусики. Стянув и стоптав с себя всю окровавленную одежду, она натянула эти трусики и надела первое, что попалось под руки в платяном шкафу хозяина – его полосатый матросский тельник. И в таком виде она опять вышла из квартиры, оставляя за собою кровавые следы, и уже в третий раз рукою разбила стекло в окне, выходящее на лестничную площадку – на этот раз одиннадцатого этажа.

Тот, кто издали следил за нею ледяными глазами, летел в мировом пространстве, неукротимо удаляясь от меня, и я воскликнул ему вслед с горечью и упрёком:

– Вот как! Ты ничего не хочешь сказать?

Ни слова в ответ, лишь растерянное мигание миллиардов звёздных огней. Гость из Пустоты отлетел со скоростью, превосходящею скорость света, поэтому словам моим было не догнать его.

– Как! – вскричал я. – Ты знаешь, что я свою волю и возможности могу проявить через звёзды, через деревья или поступки мелких людей, ты знаешь, к чему я устремлён – и ты молчишь? В неистовстве самоотречения Деметры можно предугадать всю серьёзность её трагических намерений – и ты молчишь? Если в одном малом существе, так сильно привязанном к жизни, – в человеке – жестоко и неодолимо бушует огонь самоуничтожения, то это начало присуще и всему моему Лесу… И ты молчишь? Всё моё вещество жизни трепещет от жажды зелено сиять во времени – и тут же, в самом расцвете существования, вздрагивает от вожделения вернуться к изначалу пустоты, отвергнув самое себя… и ты молчишь?! Весь мир моих дивных, таинственных деревьев готовится к последнему порыву самосожжения в большом огне – и ты молчишь, отлетаешь, скрываешься за гранью мне доступных пространств?

Отче, помоги мне, может быть, это Ты? Если хоть одна звезда в космосе окажется способной взорвать самое себя, то и вся Вселенная сумеет это сделать. Спаси, удержи меня от воли моей страшной. Отец мой неизвестный! Ведь Ты должен быть у меня, иначе откуда я? Я существую, значит, существуешь и Ты. На земле люди знают своих кровных отцов, но это скоротечные отцы, которые странным образом любят нас – почти ненавидя, а затем однажды падают и умирают с чувством глубокой вины в душе.