Опять ноги вечного пилигрима, искавшего встречи с радостями рая, привели меня к морю. На этот раз Александр Бронски, владеющий Пятой Энергией, делающей его всемогущим, как сам Господь Бог, шел вдоль извилистой кружевной каймы залива Чонлипхо, зная, что никогда он не имел всемогущества, равного силе Бога, потому что самого Бога придумали люди, такие же немогущественные, как придуманные ими самими божества. Но Кто же тогда Тот, Имеющий Силу? — спрашивал у себя Александр Бронски. И сам же себе отвечал: вершитель мира, творец всего сущего и этого бирюзового залива Чонлипхо, безумного по красоте, знать не хотел никого, когда творил все сущее, и этот залив также — поэтому тебе незачем знать, кто Он, нарисовавший эту бирюзовую бухту сначала в своем виртуальном воображении, потом, пройдя через астрономические пути сомнений и творческих раздумий, уверенным движением божественной десницы, в которой сжимал молниеносную кисть, гениальное творило, — мгновенно исполнил в камне и в воде нежно-бирюзового цвета два залива рядом, на западном побережье Корейского полуострова: природные гавани Манлипхо и Чонлипхо.

Напротив лукоморья Чонлипхо, ровно по середине залива, между двумя мысами, похожими на ежей с колючими чубами-иглами, уткнувшихся носом в воду, Творец поставил еще одного ежа — остров с круглой колючей спиной, который уткнулся острым носиком в воду — точно так же, как и его материковые братья на оконечиях заливообразующих мысов. Имя этого ежа было Даг. Двух других ежей из этого семейства — тех, что навечно согнулись рыльцами к воде по краям заливов, звали, как уже было сказано, Манлипхо и Чонлипхо. Был в отдалении от них троих еще и четвертый приморский ежик, которого звали Бяглипо.

Я шел как раз в направлении мыса лукоморьем Чонлипхо, когда вдали, еще совсем маленьким черненьким человечком, увидел приближающегося навстречу мне некоего прозорливца. Он шел не по прямой линии, а какими-то странными необъяснимыми зигзагами, иногда даже делал широкую петлю, и тогда я мог видеть его и со спины. Был он высок, сутул, руки держал за спиной, короткая куртка на нем торчала над этими руками в виде куриного хвоста. Его лысая, с вытянутой макушкой голова ничем не была покрыта, а с моря дул холодный резкий ветер.

На широкой песчаной косе его куртка почти сливалась с пепельно-палевым цветом обнажившегося в отлив морского дна. Было почему-то невероятно тоскливо от того, что цвет куртки вторит цвету подсохшего донного песка, и лысая голова прозорливца, наклоненная вперед, казалась наполненною самыми ужасными преступными намерениями. Человек в такой линялой желтой куртке, сутулый, державший руки за спиной, спокойно мог сжимать в этой руке раскрытую бритву. И я еще издали, за сотню шагов до нашей встречи, стал успокаивать возбужденно приближавшегося ко мне прозорливца и настраивать его на миролюбие.

— Не старайся делать вид, что не смотришь на меня, не замечаешь меня. Ты из таких же прозорливых, что и я, и ты можешь вспомнить все свои жизни и смерти, оставленные тобою позади. Ни в одной из этих жизней я не сделал ничего плохого тебе, и ни в одной из смертей твоих я не повинен.

— А в самой моей последней? Сукин сын!

— Смерти?

— Смерти, смерти, сын свиньи! Я давно тебя поджидал, прозревал, что явишься сюда, никуда не денешься.

— Но при чем тут твоя смерть и я? Я тебя не убивал.

— Знаю, кто ты. Ты — Бронски, Пятая Энергия, так тебя называют во всем мире.

— Да, ты прозорлив, но все же объясни, в чем моя вина.

— Твой аппаратик «Бронски-генератор» ты продал ведь президенту японского концерна «Рохэй»?

— Может быть. Но я все забыл. Для меня это стало — ничто. Говори дальше.

Между тем мы сблизились вплотную и остановились посреди широчайшей, плавно вогнутой, словно седло, песчаной приливной косы. И опять же, от этого — что мы остановились и посмотрели друг другу в глаза — мне стало невероятно, неизъяснимо, неизмеримо тоскливо.

— Я приветствую того, кто явился виновником моей последней смерти.

— Говори яснее. А то я уже сдох от тоски.

— Президент «Рохэй» купил твой дорогой аппаратик для того, чтобы с его помощью стать самым могущественным на свете бизнесменом. Но ему мешал президент холдинговой империи «Самсунг», который хотя и не покупал твоего аппарата, но был могущественнее президента «Рохэй».

И последний, пустив в ход «Генератор Бронски», натолкнул громадный танкер с нефтью, принадлежавший «Самсунгу», на встречный корабль в створе залива Манлипхо.

— Ну и что с этого? При чем тут я, при чем ты, при чем твоя смерть?

— Я один из тех чаек, которых облепила и задушила мазутная жижа. Нас сотнями, тысячами вытаскивали из прибойной полосы спасатели в зеленых костюмах, которые прибыли на Манлипхо и Чонлипхо со всех сторон Кореи, но мы, заляпанные несмываемой смертоносной мазутной жижей, сдохли в невероятных мучениях. Разве не ты явился причиной моей гибели? Теперь и ты приготовился к смерти на этом самом месте, где я уронил на черный липкий песок свою черную липкую голову.

— Чайка погибла по моей вине, допускаю, но при чем тут ты, сумасшедший лысый человек из прозорливых? Почему ты называешь себя чайкой?

— Я родился на маленьком острове, где стояло всего четыре рыбацких домика. В школу приходилось ходить на материк, в большое рыбачье поселение, — пешком по дну пролива, когда отливная вода уходила далеко к горизонту, а возвращаться домой надо было уже в лодке, через наполненный шумными волнами пролив. Приливы и отливы чередовались ровно через шесть часов. Однажды лодка с острова почему-то не пришла. Я стоял на берегу и, глядя на свой родной остров поверх волн, вдруг испугался, почему-то представив, что его никогда не было на свете.

— Как это — никогда?

— Это значит, что нигде. Что могло быть страшнее для мальчишки двенадцати лет, когда он вдруг подумал, что его родного острова нигде не было! И я, чтобы не сойти с ума от страха, должен был немедленно оказаться на острове. Летела через пролив белая чайка. Я хорошо знал ее, звали чайку Кальмеги, и она, конечно, хорошо знала меня, встречаясь со мной по нескольку раз на дню. В единый миг, то есть не сойдя с места ни на шаг, я вдруг понял, что между мною и чайкой Кальмеги никакой разницы нет. И я тотчас перелетел через пролив, примерно километр расстояния, опустился на скалистый берег, в стороне от четырех домов нашего поселка под названием Четыре Дома.

Между тем задержавшаяся лодка была-таки отправлена на материк за мною, единственным школьником с острова. Лодка вернулась назад ни с чем, то есть без меня, а я вышел навстречу ей из-за скалы. Ни отец мой, что поплыл за мною на лодке, ни вышедшие к морю соседи не сказали ничего ни мне, ни друг другу. Только с этого дня у меня появилось прозвище — Кальмеги, чайка.

— Можешь больше ничего не рассказывать. Я уже давно догадался, что ты тоже из прозорливых, но черт побери, почему ты не почувствовал, что я тоже из таких же? И хочешь меня прирезать бритвой. Ведь бритва у тебя за спиной?

— Бритва. Японская, отцовская еще. А тебя я, считай, все равно прирезал, перехватил горло с одного маху, — и всегда бы, где бы ни оказался, я резал бы таких прозорливых собачьих детей, как ты.

— За что?

— За то, что придумывали средства и аппараты для своего могущества. Прозорливость свою использовали для накопления своего могущества против других, против всех.

Когда я смог еле растопырить крылья, обмазанные тяжкой нефтяной грязью, давая знать спасателю в зеленом комбинезоне, что я живое существо, а не черт с голубыми глазами, мне было так же больно и бесконечно жутко, безысходно, отчаянно, скорбно, что уже ничего исправить нельзя, жалко, что жизнь и на самом деле закончилась, — ее больше не было, — было так же невыносимо грустно, как и тебе, когда я одним самурайским ударом бритвою почти начисто отсек тебе голову.

Но ты ведь был прозорливец, как и я, поэтому тосковал не от того, что умирал убитым моею сумасшедшей бритвою, а потому, что знал, как это бесполезно для вящего познания — и убивать, и быть убитым. Тоска Александра Македонского была именно в том, что он узнал от своего меча, Трасконта, что тот, кто убил, и тот, кто был убит, умерли на одном и том же пространстве-времени — то есть были едины и неразрывны, как одно существо. Обоим стала неизвестной райская радость бытия, коли один решился резать, а другой дал ему для этого повод и подставил шею под удар бритвою. Лев съел убитую им гиену, гиена съела детеныша антилопы-импалы; потом льва, когда он подох, съели другие гиены — о, тщета и скука, и тоска великой пищевой цепочки, имя которой Евласия.

Тебя звали на разных путях времени по-разному, но в хороводе Евласии ты всегда был чем-то вроде заводилы или запевалы, и чаще всего звали тебя Александром, мужем защиты. Ты был из тех, кто чаще всего убивал других ради своих, но я, чайка по имени Кальмеги, решил попробовать убить тебя самого, Александр Бронски. И хотя мне открылось — это когда я был задушен липкой нефтяной грязью и немигающими голубыми чаячьими глазами смотрел на спасателя в зеленом комбинезоне — открылось беспощадное безразличие и к убиваемым, и к убивающим со стороны их создателя и со стороны их потребителя — я решил после смерти своей снова стать призраком и поджидать тебя на месте своей гибели. Может быть, убив тебя, я узнал бы, наконец, истинное имя Того, Кто с неслыханной настойчивостью, упорно, и в одной жизни, и в другой, — чередовавшейся одной смертью и другой, — посылал меня на поиски если и не истинного рая на земле, но хотя бы райских радостей, как признаков и сопутствующих элементов воистину существующего рая. Кто Он, этот посылавший меня на бесконечный тревожный поиск?

Среди человеков, начиная с дикарей каменного века на острове La Gomera, что в Канарском архипелаге, состоящем из группы подводных вулканов, торчавших, словно бутылки с шампанским, на глубинном дне Атлантики, высунув свои горлышки над водою на высоту 1487 метров — вершина Гараджорай на острове La Gomera, — среди всех людей на космических дорогах истории человеческой я не встретил ни одного, кто мог бы мне сказать, что он вкусил радость райскую, после чего остался бы жив. А разве радость, покушав которую, обязательно надо умирать — это райская радость?

Нет, нет и нет! И когда голова моя, подсеченная ровно посередине шеи, над кадыком, стала заваливаться назад и стукнулась затылком о мою спину, я увидел запрокинутыми глазами некое волосатое существо с длинными руками и короткими ногами, которое быстро приближалось ко мне вверх ногами, торопливо перебирая ими, — явно с намерением сорвать с шеи мою запрокинутую голову, державшуюся на тонюсенькой стерве из мяса, кровеносных жил и кожи.

Я сильно испугался — зачем ему моя голова? Неужели мою голову оторвала гигантская горилла — а это была горилла — и съела ее? Горилла съела голову изобретателя Пятой Энергии Александра Бронски, после этого сама стала Александром Бронски! Она проглотила вместе с откушенным ухом и «Генератор Бронски». А поскольку между мною и Александром никогда (то есть всюду) ничего не было, то после головокружительного множества невероятных, удивительных, но всегда грустных приключений, после Суринамского зоопарка, бразильской сельвы и аргентинской пампы я вновь оказался один на дороге, и у меня в кармане был американский паспорт на имя Александра Бронски. Я шел по холодной, обледенелой горной тропе, приближаясь к Магелланову проливу, и думал вот о чем.

Сначала не было никакого начала, и мне не хотелось жить никогда. То есть как это — «никогда»? А очень просто — значит, «нигде». И я не жил нигде. Вдруг захотелось жить — и сразу «везде». То есть «всегда». И я стал жить везде, и жил всегда. Дорога жизни вела меня повсюду, не имела никакого начала, не привела меня ни к какому концу, которого тоже не было. Ну как при такой вселенской тоске не захотеть испытать райских блаженств? Я стал искать их, я искал на земле, под землей, на воде и под водой, на этом и на том свете — и всюду этот рай находил, да! — но райских радостей так и не испытал. Все оказывалось весьма дохловато, сиречь смертно, все самые вожделенные ядения плоти животной и питие сладких соков от плодов вертоградных превращались в неизменные кал и мочу, любое наисладострастнейшее содрогание совокупляемых гениталий подводило к стихийной эякуляции с бездарным, расточительным выбросом спермы — с двумя миллиардами обреченных на верную погибель собратьев Акимчиков. Так чего же я искал от своего первого проблеска человеческого сознания до последней ярчайшей вспышки его угасания во вселенской тьме?

На том свете, который назывался Онлирией, я увидел рыбу, что забралась на верхушку безлистого зимнего дерева и лакомилась снежинками, густо выпадавшими сверху, низвергаясь из более высокого мира. Я спросил у этой крупной черной рыбы, имя которой было Уроккы, испытывала ли она там, на дереве, подхватывая и всасывая в свой губастый круглый рот пушистые снежинки вышнего мира, райское блаженство. Рыба Уроккы повернулась боком, посмотрела внимательно мне в глаза круглым своим глазом, взмахнула два раза хвостом и, спустившись на единый уровень с моими глазами, обругала меня рыбьим матом:

— Икринку твоей матери, туда и сюда и обратно! Ты разумел ли сам, о чем спрашивал только что у меня? Я же не знала и знать об этом не хотела, не будь я рыбой по имени Уроккы! Спустился-ка ты вновь на свой низкий и поганый уровень, где белых чаек обмазывают черной нефтью. Там, внизу, и спрашивай у кого хочешь о райских блаженствах, а здесь, в Онлирии, мы не знаем, что это такое и с чем его едят! И пошел бы ты в Антарктиду, обратно в икринку твоей матери!

И вот я спустился в более низкий, чем Онлирия, параллельный мир и зашагал по заснеженной дороге Южной Америки, в сторону Магелланова пролива. Я шел в Антарктиду, куда меня послали, и там, в одном заливе моря Уэдделла, при температуре –50 °C, на береговом припае-айсберге, в несметной толчее императорских пингвинов, меня ждала моя супруга, чтобы передать мне с лап на лапу наше общее достояние — яичко, размером с большое фарфоровое яйцо Фаберже.

Шагнул с оконечия мыса Горна в надвинувшуюся жуткую волну Нору, похожую на встрепанного детеныша гигантского цунами, который размером был уже почти что с родителя, но покрыт по своему зазубренному гребню белокипенным кудрявым пухом молодой пены. Нора подхватила меня — и сначала махнула мною назад, обратно в сторону скалистого берега, потом мигом отбросила от него на сотню метров в открытый океан. Я тронул серьгу в ухе, которая долго пролежала в желудке орангутанга после того, как жуткая обезьяна сожрала мою голову — голову Александра Бронски. Таким образом после многих метаморфоз обезьяны серьга оказалась у меня в мочке уха, потому что между мною и Александром никогда (то есть нигде) ничего не было.

Итак, тронув пальцами, указательным и большим, источник Пятой Энергии, я уверенно шагнул в жутковатую, похожую на темный ад, океаническую пучину. Над нею, на водной поверхности, остались плясать, прыгая друг перед другом, косматые, в белопенном пуху, детеныши цунами — все с одинаковым именем Нора. Они впадали в неистовство от собственной пляски, заводились все больше и больше, свирепо набрасывались на все, что оказывалось на плаву в безумных водах Магелланова пролива: корабли, киты, хлам кораблекрушений.

В черной же глубине океанской было тихо — нет, совершенно беззвучно. Звуки суетных скандалов волн с поверхности вод не передавались с легкого воздуха в плотную морскую глубину. Я выбрал с помощью «Генератора Бронски» режим передвижения под водою самый комфортный — не механический, гравитационный, но вполне антигравитационный — метафизический. Пятая Энергия могла перевести меня из атомарно-молекулярного состояния в состояние мечтательное, даже бредовое, когда оказывается возможным осуществление любых, самых сюрреалистических желаний. Я захотел превратиться в героя одного метаромана, который, не выходя из своей московской квартиры, без всяких специальных приспособлений и безо всякого ущерба для своего здоровья запросто прошел пешком по дну Тихого океана от берегов Камчатки до острова Ионы. И, превратившись в этого героя, Акима, я с большим энтузиазмом шагал по гребнистому дну пролива Дрейка в направлении Антарктического полуострова, поминутно оглядываясь окрест и отлично все различая в темноте океанского дна. Пятая Энергия и обычные мои глаза (дальнозоркие, +2,5) обратила в камеры ночного видения, причем такого отличного качества, что я мог обозревать в цвете все самые удивительные гармонии подводной живописи.

Я видел дивный подводный рай своими глазами, которых не было, и поздравил Творца-Художника с его бесподобными сумасшедшими шедеврами — от всего сердца, которого у меня так же не было, как и не было его носителя, ибо тело мое оказалось нарисованным в астрале, и этот рисунок я как раз видел — словно бы со стороны. О, призраки земных человеческих существ, почему вы смотрелись столь бодрыми и уверенными, хотя никаких причин для этого не имелось, — ведь вас могли увидеть только чокнутые или же мертвые призраки, более безнадежная публика, нежели сами чокнутые. Я смотрел во все глаза, которых не было, на всех этих чудотворных, очаровательных призраков, которыми был забит, оказывается, подводный океанический мир под толщею воды в несколько километров. Ох, как тревожно было смотреть на призрак самого себя, столь бодро и уверенно двигавшегося по океаническому дну, — в обстоятельствах такого одиночества и абсолютной изоляции от окружающего мира, каковые споспешествовали бы разве только пути Абсолютно Одинокого Творца среди сонма произведенных его животворящим духом неисчислимых тварей.

В грядущей Антарктиде, на одном из самых великолепных по безжизненности ледяных плато, зыбко белевшем сквозь серую мглу мороза минус 60 градусов по Цельсию, меня ждала пингвиниха по имени Мойе-Пойе, и она только что снесла яйцо, которое должна была передать мне, из лап в лапы, чтобы самой отправиться поскорее к морю, где ждали ее кальмары, рыбы и прозрачные креветки, крили, коими она должна была набивать свою утробу и стать, как пузатая шерстяная бочка.

Я был ее вторым мужем — первый погиб в зубах морского льва во время его собственной Великой Экспедиции Кормления, пока его жена Мойе-Пойе сидела на месте и выращивала в себе яйцо, единственное после единственного супружеского неуклюжего секса — совокупления, что длилось две секунды. Но не успел супруг Мойе-Пойе, императорский пингвин по имени Мыстолом, наглотаться вдоволь кальмаров и креветок, как был атакован из глубин морских морским же львом и смят в его зловонной пасти. А меня, значит, послали заменить Мыстолома для Мойе-Пойе, присвоили мне имя и звание заместителя ее покойного супруга, и я должен был со всей осторожностью принять яйцо с ее лап на свои, ни в коем случае не выронить его на лед хотя бы на пару секунд — иначе погибнет тот, который должен был вылупиться из яйца Анитнегра, — императорский пингвиненок. Итак, я подменил Мойе-Пойе, с великой осторожностью перекатил с ее лап на свои большое яйцо и накрыл его своею брюшною складкой.