Дальше идти было некуда, выше Южного полюса ничего уже не виднелось, и свисающая гондола космоса ничем не была наполнена — лишь разукрашена неисчислимым сонмищем налипших звезд. Я шел вечным путем и пришел к бесконечному его началу, и предстояло мне далее идти по этой дороге — зачем?

Дорогой Константин Эдуардович, темно-синенький мой учитель, ты бы сказал, прежде чем переходить в лучистое состояние, — зачем нам нужно было быть вечно? Зачем было меняться постоянно, постепенно, эволюционно, бесконечно? Эволюция — перемена к лучшему, что ли? И лучистое состояние — разве было более предпочтительным, чем все прежние? Ты выбрал это состояние и полетел — бывший глухой учитель из Боровска — бог знает по какому участку искривленного пространства — и тебе стало хорошо?

В Боровске, русском небольшом городе, были похоронены мои родители, отец и мать, отца звали Андреем Александровичем, а маму — Александрой Владимировной, между мною и Александром ничего никогда не предстояло, поэтому я, сын своих родителей, успел побывать и своей матерью (в ее благословенном чреве), и дедом по отцу — корейским крестьянином, который после своей смерти подружился с Александром Македонским, ибо между ними ничего такого, что помешало бы дружбе, не было. В последний раз я видел обоих Александров во дворе какого-то одноэтажного русского дома, за деревянными воротами по имени Охрем, вереи которых были фигурно вытесаны из мощных цельных сосновых бревен.

Это происходило как раз в городе Боровске, где Циолковский работал учителем в местном училище. Подвыпившие Александры, гулявшие за грубо сколоченным столом, под яблонею «белый налив», попросили меня, чтобы я пригласил к их столу Константина Эдуардовича, ибо после своих смертей, находясь в Глаголе прошедшего времени, эти Александры услышали о Циолковском много чего хорошего.

— Говорили, что Циолковский был мудрее моего великого учителя Аристотеля, — обратившись ко мне, сказал Александр Македонский. — Могло ли быть такое на этой маленькой, плоской, как финикийский хлеб, бесполезной земле? Ведь такие, как мой учитель Аристотель, были не обычные люди, а так называемые «темно-синие» — индиго. Их было совсем немного, и все они были посеяны на земле одной и той же рукою, и эта рука не была земная.

— Циолковский тоже был из таких, — отвечал я. — Человек индиго. Однако он действительно ушел далеко вперед по дороге, по которой мы все шли — и Аристотели, и не Аристотели. Он первым протоптал дорожку в космос, Аристотель же такой дорожки не протаптывал и не мог этого сделать, потому что он считал, так же, как и ты, что земля плоская, словно блин.

— Она была и осталась такой! Ты же сам видел, когда забирался на какую-нибудь гору. Не так ли? Или ты не верил тому, что открывалось твоим глазам?

— Индиго видели то, что не замечали обычные человеческие глаза. Я не индиго, значит, я не могу увидеть то, чего не могут увидеть обычные люди.

— Логично, логично. Ты — обычный человек, значит, ты не индиго.

— Ты сказал, Александр. И ты тоже был индиго. Можно сказать, среди остальных, обычных, темно-синенькие оказались чем-то вроде больных особенной, почетной болезнью.

— Ты с ума сошел, Аким. Александр Македонский, между которым и тобою ничего никогда не стояло, не висело, не мельтешило, — больной человек?

— Все люди на земле были больными, кроме Константина Циолковского.

— Это почему же все люди, в том числе и ты, и я, Александр Великий, император всей Ойкумены, были больными, а глухой и почти слепой Циолковский — нет? — нетерпеливо вскричал Александр Македонский. — Ты должен был подумать, прежде чем говорить такое! Теперь ты пропал, ибо я захотел срубить тебе голову своим мечом Трасконтом.

— ОЙЕ! Слава Александру Македонскому! Ибо ты этого не сделал, император Вселенной, потому что внял голосу истины, услышав мои аргументы.

— Каковы они были? Привел немедленно их в самом подлинном виде!

— Хорошо, император! Константин Циолковский самым первым из людей сказал, что жизнь человека не только безначальна и безконечна (о чем догадывались и некоторые другие люди на земле, в том числе и твой учитель Аристотель), но и бесконечно радостна и блаженна. Что нашему наслаждению жизнью не предвидится конца, — так было задумано изначально. Тем Самым, Кто зажег звезды и завел гравитационный мотор вселенной и задумал это…

— Ну ладно, глухой Циолковский, допустим, был здоров, а мы-то почему оказались больными?

— Потому что, живя бесконечно, мы и бесконечно плакали от жизни, проклинали ее, мучили ревностью и ненавистью, душили, плевались на нее, гнобили, пытали, жгли, вешали на веревке за шею, растирали в порошок… Черт знает, чего только ни делали, чтобы прервать эту бесконечность существования человека. И только Циолковский сказал, что бесконечность жизни человека была бесконечностью его райского блаженства и что прервать это было невозможным. Еще он сказал, что человек являлся кусочком психизма Вселенной, ее нервным волоконцем, по которому бежал ток вселенского желания бытия по узенькому коридору жизни по имени Хлиппер (±100 °C).

— Куда бежал ток вселенского желания? — спросил Александр.

— Об этом лучше было бы спросить у Циолковского. Я уже пригласил его к нам в гости — и скоро он должен был постучаться в ворота Охрем.

Когда Циолковский пришел к нам в яблоневый сад, в дальнем углу которого был похоронен верный конь Александра Македонского по имени Буцефал, он приветствовал из-под земли отца космонавтики и величайшего русского натурфилософа бодрым ржанием и веселым восклицанием:

— И-го-го! Явился-таки, Двумуд темно-синий!

— Почему двумуд? — поинтересовался кореец Александр, мой дед, полуобернувшись и глядя через плечо.

— Два яйца у него было, как и у всех жеребцов, но зато — два муда, которыми он работал по очереди. Кобылы нашего дикого косяка любили его, а мы, жеребцы, ревновали и ненавидели. Однажды взяли да и погрызли его до полусмерти и, еле живого, вытолкали на караванный путь. Как раз шел караван гипербореев во Фракию, люди оголодали в пути, а тут им такой дар небес. Съели его всего, вместе с двумя его мудами, немало подивившись на такое чудо, — и вот где пришлось нам встретиться.

— Вот оно что, — сказал Александр Македонский, когда Константин Эдуардович Циолковский уселся за рубленный топором садовый стол напротив нас, как раз под низко нависшей веткою «белого налива». — Теперь понятно, почему он, отец земной космонавтики, стал и космическим натурфилософом, придумал такое веселое учение!

— Позвольте спросить, Александр Филиппович, почему вы считаете мое учение столь веселым? — лукаво прищурившись, поинтересовался Циолковский.

— Как все прозорливцы, как и эти господа, — указал пальцем на меня и на моего деда Александр Македонский, — мы сильны в премудростях жизни, сиречь философии, и нам не составляет особой трудности угадать невиданный оптимизм в вашей философии вечного существования человека, и при этом — бесконечного блаженства на пути его эволюционных инкарнаций в коридоре Хлиппер… Разве вашу философию, уважаемый учитель, нельзя назвать веселой?

— «Кто весел, тот смеется», слышал я по радио песенку, — говорил Циолковский, принюхиваясь к воздуху возле своего лица. — И вам тоже хочется смеяться от моей философии бесконечного существования, молодой человек? — Наконец, протянув руку, Циолковский сорвал перед самым носом висевший наливной светло-желтый плод яблони. — А ведь веселого в том мало, если человеку, вечно существовать и бесконечно испытывать одно лишь блаженство. Само собою, в основе моей философии затаилась коварная антиномия. Но вы, молодой человек, если бы продвинулись чуть дальше, то увидели бы в финале, в апофеозе — как хочешь, так и называй — гипотезу, что человек в своей эволюции, в полете через мировое пространство по коридору Хлиппер, превратился в световую энергию, перешел в лучистое состояние, в нечто более интересное и сильное, чем банальное веселье и радостный смех… Подумать только: кто весел, тот смеется!

И, отговорив свое, Константин Циолковский с какою-то мрачноватой алчностью широко раскрыл рот и откусил сразу половину яблока.

— Вот, вы перешли в лучистое состояние, и я тоже. Ну и что, молодые люди? Вам весело стало? Вы смеялись?

— Нет, не смеялись, — за всех троих ответил я. — Мы просто ничего не заметили, Константин Эдуардович. Мы по-прежнему находились в коридоре Хлиппер.

— Правильно, плюс-минус 100 градусов по Цельсию. Вне этого температурного диапазона ничто живое не существовало. И то в приближении крайних температур мы должны были влезать в специальные защитные камеры или же скафандры, — продолжал Циолковский, и яблоко было докушано, и звали его Мефодием. — Но по узкому этому коридору человечество могло разогнаться настолько, что и не заметило, как изволили вы сказать, свое превращение в светящуюся точку. Так имело ли хоть какое-нибудь значение для нашей эволюции, что я только что съел яблоко, молодые люди? — спрашивал Циолковский.

И снова с дальнего края яблоневого сада раздался громкий всхрап, скрежещущее лошадиное ржание, и дошли до нас Буцефаловы слова:

— Меня тоже кормили яблоками, и я ответил тебе, Двумуд, что каждое яблоко, которое я съедал, называлось по имени, потому и прилежало к эволюции человечества. Да что там яблоки — каждое упавшее на каменистую дорогу непроросшее зерно также имело свое имя, потому и тоже способствовало эволюции человечества. Погибая без своего продолжения, каждое упавшее на торную дорогу зерно громко вопияло, оплакивало свою смерть бесконечную, безвозвратную, и наш лошадиный народ слышал эти множественные вопли, пробегая по тем торным дорогам, на которых беспечный сеятель непреднамеренно ронял горсть-другую семян. Ибо то, что не умирало, прорастая, то не возрождалось в новой жизни. И мы, кони упряжные, кони верховые, слышали плач и стоны брошенных на камни дорог зерен, каждое из которых имело свое Имя Собственное.

— Эй, Буцефал! Славная лошадка! Я всю свою прожитую жизнь мечтал иметь такую лошадку. Но у меня вообще никакой не было, — заговорил скромно молчавший до сих пор крестьянин, мой дед Александр Ким. — Но ты зря не убивался бы, жалея зерно, попавшее на торную дорогу. Их, все до одного, подбирали птицы и мыши. А птицы и мыши, съевшие выброшенные зерна, потом рожали своих детей, так что никакая жизнь зря не пропадала. Живое живым жило.

— Просто и мудро ты рассудил, друг и тезка! — воскликнул царь Македонский. — Даже мой учитель Аристотель не мог бы сказать лучше. Воистину так: даже то маленькое, душистое яблоко Мефодий, которое съел мудрый философ Циолковский, перешло в световой квант лучистой энергии, в которую превратился сам Константин Циолковский.

Между мною и Александром ничто не стояло, не лежало, не маячило, и я у него спросил, как если бы спрашивал у самого себя:

— Ты же хотел спросить у Циолковского, куда, в каком направлении бежал ток вселенского желания по коридору жизни Хлипперу. Почему же не спросил, когда вы встретились с ним в городе Боровске?

— Не спрашивал потому, что убедился при встрече: Циолковский и сам не знал об этом. Впрочем, как не знал и каждый человек, который зачем-то появлялся на Земле. А я ведь спрашивал у своего учителя Аристотеля, когда мне было всего пятнадцать лет от роду: зачем жить, если все равно умирать? На это Аристотель ответил: «Потому и приходится жить, чтобы когда-нибудь умереть. Ослепление жизнью — как ослепление любовью. Влюбленным всегда казалось, что их любимые равны богам по красоте. А на самом деле любовь полов безобразна, и нет более мерзкой картины, чем любовники во время совокупления. Нежные мальчики, оттопыривавшие свои гладкие задики, или отважные матроны, закидывавшие ноги выше головы, не могут быть названы прекрасными. Они выглядели таковыми лишь потому, что те, которые устремлялись к телесной любви, были ослеплены на время — точно направленными струйками яда, которыми прыскали им в глаза ядовитые любовные змеи. Таким образом, ослепление любовью заставляло любовников стремиться друг к другу, а ослепление жизнью заставляло людей жить, изо всех сил тянуться к ней, хотя и совершенно было ясно каждой живой душе, что жизнь земная неизменно заканчивалась могильной ямой. Александр! Смысла не искал бы ты в жизни!»

— Нет, учение нашего Циолковского было веселее плоского экзистенциализма Аристотеля! — воскликнул мой дед Александр, потому что между ним и мною ничего не было, никакой разницы. — Никто никогда не переставал жить только из-за того, что он иногда должен был умереть.

— Никогда — это когда? — спрашивал у моего деда Александра Циолковский. — Если существование человека бесконечно, то что значит — это «никогда», дорогой дедушка моего поклонника, Акима?

— «Никогда» — это значит — «всегда», — отвечал дедушка Александр моими словами, ибо между нами ничего не висело, не лежало и не маячило. — Всегда люди жили изо всех сил — лишь потому, что должны были умирать. Итак, смерть заставляла человека жить, хотя он все равно умирал. Так было со всеми, и никто не был в обиде, всем доставалось поровну.

— Ну, дети мои, теперь дружно выпили за эту крестьянскую сермяжную правду! — воскликнул Циолковский, приподнял граненый стаканчик, сверкнувший на солнце ослепительной вспышкой, выпил водку и мгновенно исчез, обратившись в лучистое состояние.

После его исчезновения оба Александра, мой дедушка и царь Македонский, продолжали пить водку, закусывая свежими яблоками, которые сами падали им на стол, каждое со стуком падения и шорохом качения по столешнице произносило свое имя: Туксидоро, Стропгунир, Ламприсерна и т. д. Не каждый плод был съеден Александрами, некоторые из них были надкусаны и отброшены в сторону, в невыкошенную траву запустелого сада, и там остались лежать на вечные времена с зияющими ранами укусов в боку.

На одном из этих яблок, по имени Плискериал, появился синеватый мазок плесени, который разрастался все шире — и вскоре накрыл пушистым туманным облаком всю котловину надкуса в боку Плискериала. В котловине сразу стало пасмурно, как в горной долине, накрытой огромным плотным облаком. И настроение Плискериала, дотоле столь же пасмурное, опечаленное внезапной разлукой с другом Мефодием, которого сорвал с соседней ветки и съел Циолковский, отнюдь не стало лучше. Пушистое облако плесени окутало невдолгих все умирающее яблоко, искалеченное молодыми хищными зубами Александра Македонского. Сгнивая, в горячечном бреду, пожираемый синей плесенью, Плискериал вспоминал, как они ежедневно, от утренней зари до глубокой ночи, переглядывались с Мефодием, с которым оказались, волею судеб, совсем рядышком, на сопредельных ветках.

И вот я, вновь лишившись телесности (хотя бы и виртуальной), уменьшившись в масштабности бог знает во сколько тысяч раз, пробирался по сумрачному лесу, деревья которого и висячие живые лианы были сизо-голубого цвета и студенистой консистенции. Лианные веревки и хлысты тонких деревьев все находились в непрестанном движении, и пространство леса плесени было полно шипения и шороха, как в пенистом покрове на поверхности наполненной горячей ванны.

Как и всегда, во все дни своих тысячелетних путешествий, я был один, и как всегда — не видел ни самого себя, ни рук своих, ни ног, ни какого-либо отражения в случайной зеркальной плоскости, вдруг попадавшемся на моем пути: водной океанской глади, зрачка лягушки или стрекозы, сияющего бока малюсенькой рыбки, гладких пластин на груди светляка, зеркальной ледяной грани гигантского айсберга в Антарктиде. Смотрясь в эти зеркала, я не видел своего отражения, хотя и знал, что нахожусь как раз напротив них: высоко в небе, рядом с парящим одиноким альбатросом, и в травяных джунглях на побережье Абрагантского моря, где по ночам разгуливало в траве так много светлячков с зеркальцами на боку, отбрасывавшими волшебные зайчики потустороннего мира.

А теперь, перейдя из этого внешнего мира во внутренний мир синей плесени, окутавшей сгнившее яблоко Плискериал, я снова не видел себя, не представлял своего облика, хотя сумасшедше, яростно ощущал свое одиночество. Живые лианы, извивающиеся хлысты плесени шипели вокруг меня, и в этом шипении я стал различать человеческие слова, и мне стало ясно, что находился в мире разумных существ, таких же, как я — подводные животные, рыбы, моллюски, киты и кораллы, слоны и бегемоты, японцы и корейцы, пингвины, бывшие жители Атлантиды и адепты «О» из залива Укуреа на Канарских островах. Синяя плесень разговаривала сама с собою, не обратив на меня никакого внимания, и я был рад этому, успокоенно перемещался по сложнейшим хитросплетениям плесенных тенет, стараясь не прикасаться к ним…Чем? Руками? Ногами? А ничем… Моя сущность была нематериальна, хотя и вполне конкретна, и убийственно индивидуальна: я был один такой во всей Вселенной, которую создал Тот, Кто рассеивает во тьме космического пространства звезды и пускает по узкому коридору Хлиппера живые существа.

Генератор Пятой Энергии я все еще носил на мочке своего виртуального уха, и я мог потрогать виртуальную же серьгу невидимой и невесомой рукою, чтобы реализовать свое желание: узнать побольше о мире плесени, то бишь грибов самой разной величины, вида, цвета, вкуса и менталитета. Я хотел проникнуть в сокровенные тайны закрытых эзотерических мистерий синей плесени, в мир которой я попал благодаря тому, что Александр Македонский откусил от яблочка «белый налив» одну добрую жамку своими хищными белыми зубами, но плод оказался недозрелым и таким кислым, что царь Македонский, император Ойкумены, сморщился, немедленно выплюнул яблочную жамку, а само яблоко, по имени Плискериал, с размаху выбросил в некошеную траву сада. Случилось это в городе Боровске, Калужской губернии, в подворье дома за воротами по имени Охрем.

Шорохи, тихое шипение, слова человеческие, что возникли бог знает когда и доходили до меня бог знает как — слова были русские, понятные мне, но сочетались они не по-русски, а по-плесеньерски, и потому я порой не все понимал, что таилось за ними. Мне то и дело приходилось дергать несуществующими пальцами себя за несуществующее ухо, вернее, за несуществующую серьгу с «Генератором Бронски», ибо необходима была только помощь нематериальной Пятой Энергии, чтобы разобраться в секретной шифровке системы Мировой Паутины Плесени — МПП.