Я захотел вновь увидеться с матушкой и отправился в Боровск. Только вначале немного призадумался, к какой точке прошлой пустоты Боровска определиться: я поселил ее в этот старинный прелестный русский городок на том отрезке жизни, когда матушку хватил третий удар инсульта, и она, кое-как выкарабкавшись, могла едва передвигаться, опираясь на палочку, а через пару солнечных годовых колец она и скончалась — после четвертого удара. Похоронил я ее зимой на краю березового лесочка, на пространном возвышении, где располагалось старое русское кладбище.
Пока жил, я много раз навещал скромную могилу с маленьким памятником из красного гранита, на котором белел овальный медальон с портретом матушки, нарисованным мною. Ни для кого во всех мирах не имело никакого значения, что Александра Владимировна была единственной женщиной, которую я любил — во всех мирах, включая и земной.
Дело было, наверное, в том, что между мною и Александром никакого времени-пространства не было, а имя Александра имело всего на одну букву больше имени Александр. Моя матушка в детстве, когда меня и в помине не было, бытовала корейской девочкой по имени Буне, и когда, где, каким образом стала она Александрой, я так и не узнал — и не пытался узнать. А я родился от нее, и прожил свою жизнь, и пережил свою добрую матушку на много годичных колец вокруг Солнца.
И только тогда, когда стал писать эту книгу, которая началась с того, что неведомо откуда и неизвестно отчего пришли слова: между Александром и мною ничего нет, — я и задумался впервые, почему моего деда по отцу звали Александр, а мою матушку — Александра. О, зуд любопытства был весьма велик, еще бы: сколько знаменитых людей с этим именем: Александр Македонский, Александр Первый, Александр Второй, Александр Третий, Александр Дюма-отец, Александр Невский, Александр Солженицын, Александры Сергеевичи — Пушкин и Грибоедов, Александр Матросов, Александр Карелин, Александр Александров, Александр Сидоров, Петров, Иванов.
Но в этом всесветном хороводе Александров при чем были мои скромные корейцы — дедушка и матушка? Я даже не знал, не интересовался и не попытался узнать пока жил, отчего так случилось. Ведь корейские имена звучали вовсе по-другому: Чун-соб, Хен-Тхег, Су-гир, — фонетически сухо и ломко на русский слух, — и вдруг вышло Александр… Когда все исчезло за зыбкой линией жизненного горизонта, мне вдруг захотелось узнать, почему моя корейская матушка прожила с древнегреческим именем Александра целых шестьдесят два годовых кольца на Земле.
Если бы вы знали, как это горько и как грустно — отправиться искать материнскую могилу в пустоту прошлого, самому давно находясь в этой же пустоте! Когда ты уже накрутил вокруг солнца намного больше, чем матушка — до ее ухода под землю в бушующий снегопадом зимний день.
Я запомнил, хотя это также ни для кого не имело никакого значения, — заколоченный гроб подхватили на два длинных полотенца — и вдруг повалил густой крупный снег, будто над разверстой могилой разорвали гигантскую снежную подушку, и белые хлопья, словно ангельский пух, возреяли над гробом, который затем испуганно юркнул за край глиняной ямы и навсегда унес матушку в подземное царство.
И вдруг натурально, чудесным образом, где-то далеко в небе, километров за десять по прямой, раздвинулись тучи, развеялась хмарь, и взорвалось вверху слепящее солнце. Каждая хлопинка снега заиграла вспыхнувшими резными краями, и не успели последние снежинки опуститься на комья супесчаной земли, торопливо закидываемые могильщиками на неровный новый могильный бугорок, с ласковым именем Домая, — как я через пространство тридцати трех земных лет вернулся назад, чтобы поговорить с ушедшей под землю матерью.
Уже никакого холмика Домая на кладбищенском краю вскоре не было, ибо в апреле следующего года, когда дружная ранняя весна быстро свела снега и подсушила землю, я собственноручно обложил булыжным бордюром подрезанный прямоугольный бугорок по имени Домая, насыпал сверху еще земли и засеял зеленой травою. А еще через год я поставил самый дешевый памятник из красного гранита (в той штуке жизни, Акимом, я почему-то был беден почти всю жизнь), в который был вмурован белый овальный фарфоровый медальон с моим рисунком, портретом матери — ее пресветлым ликом, осиянным тихой улыбкой.
Я изобразил эту улыбку на бумаге, но она возникала и летела ко мне из пространства моего самого раннего детства, когда я, больной малярией, шестилетний, уходил погулять на край пустыни Кызыл-Кум. а следом за мной с веселым видом, задрав хвосты, как лемуры, толпою шагали пиедоры, у которых было одно общее имя на всех — Цуценя. Этим Цуценятам не терпелось поскорее отведать моей малярийной крови, когда я свалюсь под палящим солнцем пустыни на раскаленный песок бархана. Но пиедоры не видели, как видела моя матушка, что в небе летят надо мною, сопровождая меня, огромные, как дирижабли, белые ангелы грэги — и как они берут на изготовку свое боевое автоматическое оружие, чтобы перестрелять пиедоров, когда они кинутся ко мне, если я упаду на бархан, — желая есть мое нежное тело и пить мою малярийную кровь.
Еще раз являлся сей тихий божественный взгляд на пороге моего отрочества, когда я, выздоровевший от всех своих детских болезней, однажды вернулся к обеду домой на велосипеде и, поставив его у входа, вошел через коридорчик на кухню. Там я и увидел матушку, одиноко сидевшую за столом и поверх него смотревшую на меня тем знакомым небесным взглядом. Перед нею на столешнице лежала раскрытая берестяная коробочка с черной рыхлой землею, это была лесная, таежная земля, которою накрыли дивной красоты, довольно большой корень женьшеня. Звали его Коныром.
— Сынок, я сварю женьшень с цыпленком, а ты съешь его, с косточками, и выпьешь весь бульон. Корень женьшеня, если дать его больному, не вылечит, а прибавит еще сто болезней. Но если использовать корень здоровому человеку, то убережет от ста болезней. Ты теперь избавился от всех болезней, потому смогу дать его тебе. Я купила женьшень давно у одного охотника и сохранила для тебя, чтобы ты жил долго и не болел.
Так говорила моя матушка, Александра Владимировна, и смотрела на меня с улыбкой, добрее которой и прекрасней я не знал ни в этом мире, ни во всех других. И еще раз я увидел эту улыбку в день успения моей матушки, когда стоял на каком-то взгорке, в Боровске, и затуманенными от обильных слез глазами смотрел на одну из церквей, коих было так много в этом городке. И в сером широком небе, на дымчатом дышащем фоне живых небес возник огромный, безмерный лик вчера преображенной успением матери моей, Александры. Знакомая, неодолимая для смерти улыбка плескалась в ее глазах, как прозрачная волна небесного моря.
И вот, наконец, когда мне стало намного больше, чем земных лет в этой жизни, и я умер, мне вновь захотелось увидеть ее улыбку, которую слала она мне из всех миров, где пребывала, во все миры, в которых я обретался. Я стоял в снегу по колени и, держась обеими руками за железную решетку ограды, смотрел на красный гранитный прямоугольник, по имени также Коныр, как и корень женьшеня. С белого фарфорового медальона улыбалось молодое миловидное лицо Александры Владимировны. Оно было моложе, чем мое, противостоявшее ей теперь.
Итак, я стоял, держась обеими руками в черных перчатках за решетку могильной ограды, и смотрел на портрет матушки, — но видел перед собой свое собственное последнее посмертное лицо, с седыми усами, с набрякшими мешками под усталыми глазами.
Вдруг рядом со мною бесшумно откуда ни возьмись появилась небольшого роста полная женщина, явно не кореянка: ласковые, улыбчивые серые глаза, русые густые волосы, распущенные вдоль лица, распахнутая норковая шубка.
— Ты еще помнишь меня? — произнесла она голосом, не менее ласковым, чем взгляд. — Я та незнакомая женщина, которая стояла на другой стороне Суворовского бульвара в день, когда тебя крестили в православном храме.
— Да, я вышел из дома, где жил крестный. Был вечер. Мне было не по себе. Я вышел на край бульвара по переходу и, почему-то остановившись, оглянулся… Вы стояли на краю тротуара, упорно глядя на меня.
— Да, это была я.
— Почему-то мне показалось тогда, что это была моя покойная матушка.
— Я и была твоя матушка.
— Но вы совсем не походили на нее. И вы были намного моложе. Матушку я похоронил, когда ей исполнилось шестьдесят два года.
— И все же это была я. Ты же ясно почувствовал, что это так.
— Да. Я стоял на краю бульвара, обернувшись назад, и плакал.
— Почему?
— Сам не знал почему. Мне было так горько… Вроде бы принял крещение, но Иисус принес мне вовсе не радость… Я плакал, потому что мне было жалко Его, жалко себя, жалко вас, матушка! Мне открылось, что утешения этой скорби нет. Ни Иисус Христос не мог дать его, ни вы, моя любимая, самая любимая… Неужели это были все-таки вы, матушка?
— Да, это была я. Мне стало известно, что тебе будет очень грустно после крещения. Ты мог даже умереть. И я отправилась к тебе. Я тебе принесла утешение, как и всегда. Но ты повернулся и отошел.
— Да, я повернулся и ушел, почти ослепший от слез.
— Ах, я бы их осушила, я бы отвлекла тебя от бездны печали.
— Чем, чем, матушка?
— Но ты ушел… И вот теперь, когда уже сам стал намного старше меня, и ты узнал, что в смерти скорби никакой нет, что она всего лишь печать, которую ставят на мясной туше, — ты пришел к могиле своей матери, вновь вернулся к той точке мирового пространства, где открылась тебе неутолимая печаль, безутешная скорбь. Она несравнимо сильнее смерти, не так ли?
— Ты — моя утешительная мать. Но почему такая непохожая?
— Чтобы тебе не стало еще печальнее, сын.
Меж нами исчезла в воздухе железная ограда, и появилась вычищенная снежная дорожка, которая упиралась в маленькую трансформаторную будку. Женщина в норковой шубке пошла впереди меня (моя матушка?!), подойдя к железной двери, на которой была изображена выразительная картинка: череп и две скрещенные берцовые кости человека, и вся эта композиция наискось пробивалась красной зигзагообразной линией, и зловеще предупреждала надпись: «Осторожно! Убьет!» — женщина смело повернула ручку двери и широко распахнула ее.
— Войдем.
— А можно?
— Иди за мной.
Последнее, что я запомнил из этого первоначального захода в трансформаторную будку, — это хлесткий удар той самой красной рисованной молнии и грубый, низкий, рыкающий мужской голос: «Что пришла? Сидела бы у себя…» — «Не ругайся, Симеон, я сюда ненадолго. Вот, возьми деньги..» — «Проходите».
Тут снова сверкнула молния, и прозвучал хлесткий удар — и сразу вспыхнул яркий розовый свет над самыми нашими головами, в зените, — огромное пространство раздвинулось вокруг нас.
Наконец я смог хорошенько рассмотреть ту, что называла себя моей матушкой, к которой я испытывал подлинное детское безначальное и бесконечное чувство любви и от которой исходила ко мне, изливалась на меня и, как волна, накрывала с головою такая же ответная любовь. И хотя серые глаза этой женщины, мистической моей матери, совершенно были иными, чем черные глаза моей корейской матери, — они излучали одинаковый свет, и лучи этого света летели только ко мне, направлены были только на мою единственную душу.
И мгновенно я, уже проживший свою штуку жизни и находившийся за ее пределами в возрасте, намного превосходящем земной возраст моей благословенной матушки, — мгновенно познал истинную радость рая! И смерть тут была ни при чем — не она помогла мне найти наконец-то эту радость, — а просто есть во вселенной, обладающей единым живым чувством, такая мерцающая энергия, не соотносящаяся со всеобщей гравитационной волей Вершителя Мира, — нежная, всесильная и всепроникающая, которая видима для всех — вулкану и цветочку, звезде Сириусу и первому ребенку, сыну, который появился у молодого охотника Метихме, и он назвал сына Торе. Этот голый младенец Торе, развалившись на коленях матери, как король на троне, позволял отцу трогать себя пальцем за пупок и щедро изливал из своих карих блестящих глазенок мерцающую, абсолютно свободную, стоящую вне гравитационных законов Мироздания — Энергию любви Ла.
Итак, эту радость рая можно было найти и за его пределами, но коли Эдем непременно располагался на земле, то ее должно было первоначально искать на земле. Ла-энергия, так же, как и Пятая Энергия, не была связана с Гравитационной и свободна от нее. Меж галактическими этажами энергия Ла порхала легкой бабочкою и сеяла свое потомство во всех параллельных мирах. Но на земле, в измерении Мары, в жизненном коридоре Хлиппер, независимой энергии Ла было трудно противостоять закону взаимного истребления во имя жизни. И маленький дикаренок, изливавший потоки Ла на своего родителя, смог вырасти — и съел умершего отца, как следует изжарив его на огне. Какие тут радости рая, в земных-то условиях?
И вот моя матушка, умершая раньше меня, но будучи возрастом намного моложе моего, которая выглядела с виду совершенно иною, чем земная моя, не мистическая, корейская матерь — легко была узнана мною по глазам, излучающим — в единственном и неповторимом диапазоне любви — энергию Ла, — и в жизни, и после жизни, и с фарфорового медальона на гранитном памятнике Коныр. Она ввела меня в дверь трансформаторной будки в заснеженном саду, за которою некто с хриплым голосом, по имени Симеон, взял деньги с нас и пропустил на Бал Крыльев, куда непременно хотела привести меня молодая мать — своего старого сына.
— Матушка, зачем мне на бал? — попытался я возразить. — Я и при жизни не ходил по балам.
— А здесь не ходить надо, а летать — это ведь Бал Крыльев, — весело отвечала матушка. — Вместо карнавальных масок и костюмов здесь можно будет выбрать крылья.
— Какие крылья? Зачем?
— А вот посмотри, сынок.
И я посмотрел и увидел. Пространство в трансформаторной будке, стоявшей в саду, стало широким и высоким, как крытый стадион. Но купол этого стадиона и стены были не из твердого материала, а из рыхлого тумана. Посреди стадиона, от одного его края и до другого, проходил ажурный подиум. На него, как ласточки на телеграфный провод, опускались крылатые существа, и я вначале подумал, что это классическое ангельское воинство. Но, сфокусировав свое внутреннее зрение, увидел: ажурный подиум — это не что иное, как натянутый шнур электрического провода, а крылатые ангелы — сотни, тысячи крошечных лилипутов, с комариными крыльями за плечами. Сфокусировав зрение еще концентрированнее, я разглядел все подробности этих лилипутов — и пришел в ужас.
Когда я жил в России, после какой-то ее очередной катастрофы по всей стране, особенно в крупных городах и в столице Москве, вдруг высыпало, словно саранчи, неимоверное количество отработанного человеческого материалу. Огромная туча бездомных, безработных, безобразных, безденежных, безвозрастных, безликих (все на одно лицо, словно в монголоидной маске), без документов, без памяти, без совести, без жалости, без стыда, без чувства Ла, без брезгливости, без носков (обувь на грязную босую ногу), без нижнего белья (снятого и выброшенного за ненадобностью, полуистлевшего, всегда сырого из-за мочи), — так называемых бомжей. И в одно мгновенье ушедшие вспять по той дорожке, которую Циолковский и другие великие натурфилософы называли цивилизацией, — скатившиеся на самые низшие ее уровни, — бомжи после быстрой своей погибели бесследно исчезали с лица земли большими массами, и никто из преуспевших их современников не знал, куда. Ибо кладбища их не принимали, крематории отказывались бесплатно сжигать бомжовские трупы, а случайные хищники пригородных лесов и бродячие собаки панически боялись их есть, ибо страшный инстинкт этих зверей предостерегал от такого шага — за который они сразу же будут уничтожены как людоеды. Бродячим же собакам и больным лисам хотелось еще пожить на свете, хотя жизнью трудно было назвать их существование рядом с Хайло Бруто человеческого существования.
И вот, оказалось, матушка провела меня в трансформаторную будку и показала, светло улыбаясь, на садившиеся, словно стаи ласточек на телеграфные провода, суетливые двухграммовые души умерших бомжей. Они опускались, трепеща крыльями, на электрический шнур, оплетка которого была почему-то забрызгана белой масляной краской.
— Там, где оказались души умерших бомжей после их смерти, несомненно, располагался рай, однако райское существование, наступившее для бомжовских душ, многих не стало устраивать. Бомжи в раю скучали, ибо тот голод и холод, сынок, которые они пережили на земле, по интенсивности настолько превосходили силу райского блаженства, что они, бедняги, продолжали и в раю существовать вроде бы впроголодь человеческих чувств.
Ужас прожитой жизни у них настолько перекрывал радости рая, что последние не могли сравниться по силе и значительности с той нормою страданий, которая была выделена каждому из них в жизни.
— И что же, матушка? Неужто бомжи и в раю продолжали страдать? Так что же за несчастные это были люди на свете?
— Не несчастные, сынок, а такие же, как и ты. Это были инопланетяне. Ты тоже был из них, — как только родился у меня, я сразу узнала, кого родила.
— Матушка! Поэтому нам и было плохо на земле?
— А ты как думаешь? Почему сам-то ушел из своего писательского рая, по названию Переделкино, и явился ко мне, в Боровск, к моему надгробному камешку Коныру?
Пока мы таким образом беседовали — моя молодая матушка и я, престарелый сын ее, — перед нами развернулась процессия райского карнавала и потекла по электрическому шнуру, забрызганному белой краской.
Это был нескончаемый поток в позоре, мученически умерших бомжей, автоматически, закономерно получивших статус райских жителей, получивших полную независимость от вселенского гравитационного кодекса, но не вернувшихся на свои звезды, а подключивших свои души к системам Энергии Ла.
Теперь в позоре умершие бомжи, оставаясь в тех же карнавальных бомжовых костюмах, неимоверно грязных и неприглядных, обрели невероятные по красоте, по размерам, по причудливости крылья — кто пару, кто две пары, а кто и по три, как у серафимов.
— Ах, мама, это прекрасно! — невольно вскричал я.
— То-то же. Это тебе не хилые переделкинцы! Смотри дальше! Бал Крыльев продолжается!
Крошечные бомжи, размером с муравья каждый, шли по натянутому электрическому шнуру, забрызганному белой масляной краскою, — карнавально пританцовывая, вдруг замирая на мгновенье все разом, и, в такт танцевальным шагам, взмахивая своими чудесными крыльями — кто двумя, кто четырьмя, а кто и всеми шестью крылами разом. Крылья у них сверкали, как грани бриллиантов, и вспыхивали слепящими огоньками — фиолетовыми, оранжевыми, синими, рубиново-красными, желтыми, лазоревыми.
Процессия карнавальных бомжей, добравшись до конца провода, передним своим концом утекала, блистая и переливаясь, в пробитое шлямбуром отверстие в стене трансформаторной будки. Дыра эта, куда выходил электропровод, ярко светилась солнечным сиянием. Там, за стеной трансформаторной будки, яростно бушевал солнечный мир. И туда выпархивали, радужно искря крылами, маленькие бомжи в своих грязненьких одеждах, — но с крылами в бриллиантовой игре света!
— Мама! Я тоже хочу с ними! — закричал я. — Помоги!
— Ну так лети! Чего медлишь? — ответила моя матушка, глядя на меня сияющими силою Энергии Ла глазами. — Лети! Крылья при тебе!