Размером с муравья шестикрылые, четырехкрылые, двукрылые посмертные бомжи разлетались во все стороны, словно распрыскиваясь из круглой дыры, откуда выходил электрический провод и тянулся куда-то в глубину леса вверх, словно уходил прямо в Небеса. Эти крохотные бомжи, не ужившись в законно выделенном им христианском раю, снова сбежали на землю, в жизнь, чтобы страдать.

Один из них, Александр Пушкин, сказал весьма недвусмысленно: хочу я жить, чтоб мыслить и страдать. И так как между мною и Александром ничего не было, никаких препятствий и разногласий, я тотчас полетел рядом с ним, соглашаясь и страдать, и мыслить на пару с ним.

— Но на этот раз, — сказал он, обернув ко мне фантастически безобразное, неузнаваемое, опухшее, отекшее, грязное бомжовое лицо, — я хотел бы мыслить и страдать не на русском.

— Как это, Александр Сергеевич? — полюбопытствовал я.

— По-эфиопски!

— Отчего же так?

— Шестистопный ямб мне надоел, онегинская строфа также — все это было слишком хорошо и старательно выписано… И для чего было все это делать, Аким? Неужели для того, чтобы меня застрелили, как собаку? А потом говорили бы: Пушкин — это наше все. Нет, друг мой милый, друг любезный, — я сразу же захотел мыслить и страдать по-эфиопски, как только пуля обожгла мне живот и зашипела в кишках. Я понял, что это шипели русские слова, в использовании коих я дошел до высшего совершенства. Ну и понятно теперь — умирая, я захотел добраться до эфиопских слов, оставив русские.

— У вас, Александр Сергеевич, сейчас невероятно страшное лицо. Словно насмерть отравились русским словом.

— Разве? А я подумал, взглянув на вас, точно такими же русскими словами. И все же — если мы с вами, Акимчик, от русских слов перейдем на эфиопскую речь, — физиономии наши бомжовые не будут столь плачевными?

— Сомнительно, Александр Сергеевич. При чем тут слова, русские или эфиопские, если бомжами были те души на земле, которые страдали больше всех? От страданий и опухали физиономии. От дикой боли и одиночества в толпе бомжи и приходили к осознанию, что они — инопланетяне. У землян к ним была какая-то патологическая ненависть! Космофобия.

— Это потому, Аким, что земляне полагали, будто инопланетяне — это пришельцы с других планет. Которые хотят тайно понаблюдать за ними, затем всех поработить, а Землю нашу чудесную занять под свои нужды.

— Но если не так обстояло дело, то как, Александр Сергеевич?

— После смерти я узнал, что эфиопские маги, коих потомком я являлся, отослали мою душу туда, откуда я выпал на земную поверхность. Вам бы хотелось узнать куда?

— Извините, Александр Сергеевич, но если это тайна эфиопских магов, то….

— Ах, не в тайне дело, голубчик мой! Дело, как говорится, в шляпе. Вернее, в том предмете, что накрывает шляпа. В голове человеческой никак не уместится, что эта его голова и породила все — и Бога, и Вселенную, и саму эту породившую ее шляпу, то бишь голову.

— То есть вы сами породили для себя все счастье ваше и все несчастья, Александр Сергеевич?

— Я уже вам сказал, что все дело в шляпе. Но если без шуток, то эфиопские маги, мои прямые предки по материнской линии, умели вызывать на себя Энергию Ла.

— Она светилась в глазах моей матери!

— Она светилась в глазах многих матерей, даже у львиц, усталых от убийства. Я выпал на землю, по воле эфиопских колдунов, непосредственно из вселенной Ла.

— И где же она, Александр Сергеевич?

— А мы внутри нее.

— …?

— Вселенная Ла — другая вселенная, отличается от этой, но Ла объемлет ее. Поэтому, совершив все свои звездные злодейства и галактические неистовства, наша вселенная успокоилась в лоне Ла, и, пройдя через тишину беременности, родилась новая вселенная, которая называется Ла Лиерея, то есть Любовь Света.

— В этой вселенной скрепляющим законом является не беспощадная сила гравитации, а притягательная энергия Любви! — в мгновенном озарении подхватил и продолжил я слова Пушкина, тем самым вновь убедился, что между мною и Александром нет ни разницы, ни пространства, ни крика, ни писка, ни котильона, ни картеля.

И вдруг заметил, что мы — два бомжа в Москве, уже вполне обычных человеческих размеров, и только за спинами у нас покачивались белоснежные крылья херувимов.

Мы у метро «Краснопресненская», поздняя осень. Небольшой скверик возле круглой ротонды здания метро с революционным названием. У входа стоял здоровенный бронзовый пролетарий по имени Петр Водомуж, и он враждебно наблюдал за нами, А. С. Пушкиным и мной, ибо мы были еще ниже по классовой принадлежности, чем сам Петр Водомуж. Петр был пролетарием, а мы с другом Пушкиным — люмпен-пролетариями, без определенного места жительства (бомж), поэтому бронзовый Водомуж с классовой нетерпимостью скосил на нас свои бронзовые яростные глаза.

Пора было нам с Пушкиным устраиваться где-нибудь на ночлег, ибо, как он сказал: осенняя пора, и октябрь уж наступил, очей очарованье и т. д., но в скверике у станции метро «Краснопресненская» очам нашим очаровываться было западло, ибо в это вечернее время отдаленные седой зимы угрозы согнали к зданию метростанции человек сто фантастически грязного народу инопланетного обличья. Мы с Пушкиным, оба такие же грязные оборванцы, отличались от других лишь тем, что у нас за плечами мотались белоснежные крылья, — у А. С. Пушкина те, что забрал он у своего Пегаса, а мои крылышки мне обеспечила моя добрая матушка Александра Владимировна силою всемогущей Энергии Ла.

Ибо Любовь все породила: и звезды небесные, и букашек земных, и гадов подводных, и человечков надменных, мнящих себя царями природы. Бомжи устраивались по-царски на ночь рядом с куртинами бульварного кустарника, подкладывая под себя на землю куски картона от коробок со съестными продуктами, что были проданы в киосках и ларьках возле метростанции. Никто из этого единоликого, похожего на монголов, бродяжьего народа ни с кем не общался и не разговаривал, каждый сражался с судьбой врукопашную один на один. И только мы с А. С Пушкиным, который тоже был с опухшим, черным, узкоглазым лицом азиата, укладывались на свои картонные подстилки и вполне непринужденно и дружелюбно разговаривали.

— Сможет ли Энергия Ла уберечь нас в эту ночь, Александр Сергеевич? — спрашивал я у кудрявого маленького бомжа, который, сидя по-турецки, с ожесточением вычесывал из своих кудрей растопыренною пятерней сухие листочки и всякий мусор. — Ночь обещает быть морозной!

— Не сомневайтесь, Аким, — отвечал Пушкин, снимая с себя белые крылья херувима, одно за другим, и укладывая их себе на колени; оказывается, ангельские принадлежности были съемными и прикреплялись на липучках. — Эфиопские маги не для того посылали меня в холодную Россию, чтобы я околел на морозе.

— А для чего же? — Я тоже снял с себя матушкою подаренные два крыла, чтобы не смять их во время сна на картонной постели; крылья мои также оказались на липучках.

— Первый раз через эфиопа Ганнибала я пришел в Россию Александром Пушкиным. Когда меня убили, я упорхнул назад в сады Ла, об этом уже говорилось вам. И вот теперь, наскучившись в вечном царстве Любви, я вновь добровольно захотел вернуться в царство зла. Впрочем, как и вы, почтеннейший, и как все эти залегшие в кустах господа.

— Я знаю, почему столько раз возвращался сюда, в царство зла, как вы сказали, Александр Сергеевич. Но зачем вернулись вы, зачем все эти господа?

— Ночь предстоящая была велика, и я успел ответить вам на ваш вопрос, голубчик. Как видите, я перешел к глаголу прошедшего времени, что было единственно истинным и занимательным в данном романе. Все ранее написанные вами глаголы в тексте остались в перфекте и потому исчезли бесследно, не правда ли?

— Увы, как ни горько это было признать, но так и произошло.

— И что вы тогда стали делать?

— Что делать? Я и дальше пытался продолжать писать роман, используя только глаголы прошедшего времени.

— Что же вышло из этого?

— Почему-то все ручки, которыми я хотел писать продолжение романа, отказывались писать. Под рукой было целых пять автоматических ручек, и все вышли из строя, перестали оставлять чернильные следы.

— Тогда чем же вы написали вот эти самые строчки?

— С неба упала еще одна черная автоматическая ручка. Вот ею я писал последующие слова.

— И что вы написали?

— А вот нижеследующее. Я спрашивал: зачем все же вы снова вернулись на эту грешную землю, да еще и в Москву? Да еще и в плачевном обличье бездомного бродяги?

— Но вы спрашивали об этом же у других бомжей, ночевавших рядом под кустами скверика?

— Да, спрашивал.

— И что они ответили?

— Так же, как и вы, Александр Сергеевич: чтоб мыслить и страдать. По-русски…

— Разве этого ответа вам было недостаточно?

— Что, во вселенной Ла, в вашем раю, невозможно было мыслить?

— Во вселенной Любви нет страдания, стало быть, нет и мысли.

— Ну и для чего вам это было нужно?

— Мыслить? Зачем же вы, милейший, спрашивали у Пушкина то, о чем сами знали прекрасно?.. И у своих собратий, называвшихся звучно бомжами, допытывались о том же. Что это было у вас за томление духа и суета сует, Аким?

Но я не мог не задавать этого вопроса — и Пушкину, и бомжам, и ангелам-хранителям своим, Сахлину и Сергию, и самому Вершителю Мира. Зачем мыслить, чтобы страдать? А для чего страдать? Для того, стало быть, чтобы мыслить. Змея, глотающая сама себя, начиная с собственного хвоста. Вроде бы бессмысленная химера вселенского бытия. Пушкину мало ли пришлось мыслить, и страдать также — мало ли! Но оказалось, мало, и он вновь захотел побывать в юдоли человеческой печали, да еще и в образе наимучительнейшего страдальца России конца XX века — грязного, с опухшим лицом, бомжа.

Была бы какая-нибудь красота в подобном возвращении на землю, — но вздувшееся от голода и холода, немытое монгольское лицо, но рваный камер-юнкерский мундир, надетый прямо на голое тело, — что это за маскарад на балу развала Российской империи, накануне Миллениума? Два белых крыла пушкинского Пегаса были подложены под его голову, и он безмятежно уснул на земле, под кустиком, устроив себе постель на картоне из-под товарной коробки.

Наутро, проснувшись, я не увидел его рядом, и только лишь одинокое белое перо валялось на том месте, где ночевал Пушкин, чтобы мыслить и страдать. Но это перо вполне могло быть пером из моих крыл, таких же белых, какие были и у Пушкина, — столь же ценных для меня, как и для вернувшегося страдальца и мыслителя Александра Сергеевича. Мои крылья были подарены мне моей матушкой Александрой Владимировной, между всеми нами троими ничего разделительного не было, поэтому я, не спеша, тщательно нацепил на липучки свои крылья, расправил их — и взлетел над круглой ротондой советского метро «Краснопресненская». Пролетарский бронзовый идол Водомуж проводил меня довольно-таки враждебным взглядом.

Москва, куда вернулся Пушкин, чтобы еще страдать и мыслить далее, была мало похожа на ту Москву, где Александр был счастлив, венчавшись с Натальей Гончаровой, у которой была сестра Александра. Моя матушка тоже была Александра, и отец — Андрей Александрович, в Москве и у меня была когда-то жена Наталья, — обо всем этом я мыслил, незримо для москвичей паря над ними, и потихонечку дичайше страдал. В руке моей было белое перышко, выпавшее из крыла пушкинского Пегаса и оставленное мне на память Александром — корейцу от эфиопа.

Я тронул пальцем кончик белого пера, и открылась мне книга Сочинений А. С. Пушкина, она вся помещалась в белом перышке, весьма похожем на обыкновенное гусиное перо. Притрагиваясь пальцем в том или ином месте этого самого сильного русского стила, я открывал тот или иной стих:

…Схватили под руки жену с ее сестрой, И обнажили, и вниз пихнули с криком — И обе, сидючи, пустились вниз стрелой. Порыв отчаянья я внял в их вопле диком: Стекло их резало, впивалось в тело им. А бесы прыгали в веселии великом. Я издали глядел, — смущением томим.

Москва! Москва! Пушкинские московские тайны, поток супружеского счастья, истекшего от Храма Большого Вознесения на Бульварном кольце, у Никитских ворот, и закончившегося струйкой крови в сугробе на Черной речке под Санкт-Петербургом. Александра и Наталья, обе, сидючи, пустились вниз стрелой, и моя жена Наталья, и матушка моя вечная Александра Владимировна, и дед мой по отцу Александр, через своего сына Андрея Александровича, — всех нас собрала у себя Москва. Я тихо месил крылами своими смоговый московский воздух и «издали глядел, смущением томим».

Но, несмотря на безмерную печаль бренности, что можно было выразить в нашей жизни только словами, сами же слова — каждое человеческое слово, — было безсмертно, из вселенной Ла.

В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе!

Световой осколок Ла, проскочивший из очей моей матушки в мои глаза, когда она меня знакомила с корнем женьшеня по имени Коныр, попал со мною, сохраненный в сердце, в московскую ноосферу. Прорастя в ней, дал те цветы и плоды творчества, что стали известны как «Акимовский метафизический реализм» и «новая философия бессмертия». (Определения московских ноосферцев.) Но мне больше нравилось написание этого слова через «з» — безсмертие.

Я мог уверенно, свободно парить над Москвою в тех белых крыльях, которые были вручены мне матушкой вместе со светом энергии Ла, чем она снабдила меня, своего любимого сына, когда родила его, растила — и благословила на всю протяженность его человеческой жизни.

Поток московской суеты, над чем я пролетал, меся белыми крыльями прокопченный воздух пространства неотвратимой беды, которую превратили в хлеб насущный сотни миллионов коренных москвичей и гостей столицы, что прожили свои лукавые жизни, только чтобы умереть, — потоки могучего цунами московского прошлого несли навстречу мне невообразимый хаос, немыслимый навал насмерть переломанных предметов жизненной необходимости, без которых москвичи не представляли своего существования. Цунами прошлого несло на себе, крутя, меся, переворачивая, громоздя друг на друга и миксируя в кошмарный суп небытия обиходные предметы, без которых московские жители не представляли себе счастье жизни. Все эти серванты, гнутые стулья, кресла с выкрутасами, выездные кареты, офицерские дрожки, мещанские комоды, купеческие сундуки, буржуйские шифоньеры, канапе с выгнутым галактикою изголовьем. Хорошо сохранившуюся Александровскую мебель — кровать с виньетками, опрокинутые вверх ножками канцелярские столы, свалившиеся на них спутанные дачные шланги, неисправные настольные лампы, рваные абажуры. Фрагменты лестничных перил с точеными балясинами, целое стадо похожих на дельфинов, туго набитых шерстью мешков, и взобравшиеся на них электрические люстры с разбитыми плафонами. Потертые ковры с хлопающими углами, целые горы ветчины, сгнившей еще в конце XIX века, и опять — дачные перила, а также цельное крыльцо с резным навесом. И опять же диванчики, пуфики, канапе, и целые дачные дворцы, и масса, горы уже не поддающихся никакому разумению деревянных обломков, к коим какое-то время, обозначенное григорианским календарем, были приложены усердные человеческие руки, и на приобретение этих предметов потребления в веках были истрачены гигантские суммы денег.

С ошеломленной душою я пролетал над потоками Московского цунами, ощетинившимися переломанным, навеки непригодным барахлом человеческого бытия, и энергия белых крыл моих угрожающе спадала, и я хотел уже плюнуть на все и плюхнуться в мусорный хаос и утонуть в нем — коли не было никакого иного исхода в почти тысячелетнем существовании Москвы. Потоки мусорного барахла тащило, словно ледоход, московскими улицами, — по Тверской до Охотного ряда, в него с бешеными водоворотами втекала река исторического мусора со стороны Арбата и, через Знаменку, до Манежной площади, а там — гигантский водоворот погибшего барахла всех времен, величиною с провал Мальстрема, образовался вокруг Кремля, был втянут внутрь него, разбежался по палатам Кремлевского дворца и, отфильтрованный бдительным казначейским вниманием, осел в витринах Алмазного фонда грудами драгоценностей, — остальное невидимо рассеялось в энтропии.

Мои белые крылья, что проносили меня навстречу потокам энергетического барахла, плывшего из пустого в порожнее, — крылья невдолгих закоптились и стали серыми, как у воробьев, и на глазах моих сами собою проступили слезы.

Все старательно и умело загнанное в прямоугольные рамы ноосферной цивилизации тут же выламывалось из своих расчетных уложений и превращалось в безобразный хаос, намного более дикий, бессмысленный, неописуемый, чем изначальное состояние не организованных наукой природных материалов. Цунами времени — пустота ноосферы несла на себе все тщетные усилия и неоплаканные надежды москвичей восьми веков, и я плакал от того, что белые крылья херувима стали серыми.

И вдруг над потоком наводнения из расколошмаченного барахла цивилизации, на улице Конюшковской, на крыше смешного пятиэтажного серого дома 12, выстроенного в виде самолета со стреловидными крыльями, я увидел бомжа Пушкина в драном, без пуговиц, камер-юнкерском мундире. О, было мгновение жгучей радости в том мире, уносимом потоком наводнения из созданных цивилизацией вещей, — когда ты вдруг увидел средь разрушительного хаоса, на краю вздыбленного потока разломанных вещей ноосферы, стоявшего на самом коньке грохочущей железной крыши милого тебе маленького курчавого человека! Александр Сергеевич, между тобою и мною никогда ничего непреодолимого не предстояло, поэтому я тоже появился рядом на крыше дома 12, в котором, в другом существовании, жил в мансардной квартире. И там была у меня жена, тоже по имени Наталья, и она также «сидючи» пустилась вниз стрелой, и бесы прыгали в веселии великом. И я издали следил, смущением томим… Крылья твои также прокоптились, Александр Сергеевич, и довольно сильно, и ты, сняв их, разложив перед собою на крашеное железо кровли, с огорченным видом разглядывал их.

— Отчего это, сударь, воздух в Москве столь прокоптился дымом? — спрашивал поэт, разглядывая проносящиеся под ногами на улице Конюшковской, в сторону набережной Москвы-реки, растерзанные фрагменты московского имущества восьми сотен лет. — До моей смерти, наезживая в Москву, я не мог надышаться свежим воздухом на Садовом, в Сокольниках, а нынче слетал туда и обратно — и вот полюбуйтесь, что стало с моими крыльями!

— Это называлось смогом, когда Москва лежала у ваших ног, Александр Сергеевич, — лет двести спустя после вашей смерти.

— Смог… Есть что-то смертельное в звучании этого слова. Я не знал такого слова. Что же оно означало, батюшка мой?

— То же самое, что и дыхание Вельзевула, Александр Сергеевич.

— Ахти, беда-то какая, Аким! Была жизнь на земле, и вот не стало этой жизни, вся она изошла на это говно! — И Пушкин выразительным движением руки, обращенной ладонью вверх, указал на захламленный поток сумасшедшего цунами барахла под своими крошечными ножками в детских ботинках.

— Так, наверное, было задумано Богом, — дерзнул я высказаться перед Александром Сергеевичем, ибо дед мой также был Александром, а мама была Александра.

— Бог… Но даже я не стал бы сочинять такой скверной поэмы! Вотще было затевать человечество, чтобы оно наломало столько дров! Однако я не верю вам, сударь мой, Бог был ни при чем. Человеческий народ был сочинен не Богом, а чертом, наверное.

— А если и того и другого не было, то кем же, Александр Сергеевич?

— Нет, были и тот и другой… Это я почувствовал ясно в тот момент, когда пуля Дантеса пронзила мне брюхо. А потом я упал, потом поднялся, присел на снегу и сам стрелял. О, как я молился, чтобы попасть в этого засранца, который трусливо стал ко мне боком, да еще загородил пистолетом с виска свою хорошенькую мордашку… Но Бог отчетливо сказал мне «нет», и тогда я взмолился к дьяволу, и тот ответил мне «да», и я выстрелил. Я слышал, как моя пуля брякнула в пистолет и отлетела прочь с жужжанием, и я слышал отвратительный смех дьявола… Нет, они всегда были, сударь мой, и оба сопровождали человеческий караван от начала его и до конца.

— Но чья взяла верх, Александр Сергеевич?

— А вы что, не знали?

— Знал, да забыл. Еще незадолго до смерти знал, но мне тогда стало все равно, чья взяла верх, я вышел из всеобщей игры и ради собственного удовольствия отправился вспять по жизни, навстречу всем своим инкарнациям.

— В таком случае, используя глагольную форму перфекта, Пушкин дал вам пророчество. Смиренная душа! Стань смирно! Не дыши! Слуша€-ай! К концу времен пришел некто третий и забрал у Бога и у дьявола измученных обоими людей и увел с собой.

— Куда?

— Туда, откуда мы с тобой вернулись обратно сюда, чтобы снова могли испытывать на себе возлюбленный нами бардак этой жизни.

— Вселенная Ла?

— Ла-ла-ла!

— А зачем вернулись?

— ………

— …..?

— …!

— Ладно, пусть было так. Но как мне захотелось нырнуть в этот чудовищный поток гиперболического хлама, что раньше являлось старательно сделанными, новенькими, столь желанными вещами, без которого и сама жизнь была не мила ее обывателям!

— Александр Сергеевич! Вы сами нырнули в этот буйный, корявый поток гиперболического хлама и рыбкой понеслись навстречу историческому потоку. А ведь я тоже предался этому спорту… Так не могли бы мы какое-то время вместе путешествовать? Вдвоем превозмогать неизвестность было всегда предпочтительнее…

— Всегда? Что это значило?

— Это значило — никогда.

— А никогда?

— Это значило нигде.

— Что значило нигде?

— Это значило повсюду.

— Игра в слова, им смысла-то никогда и не было!

— Было, не было, Александр Сергеевич, не все ли равно было, Александр Сергеевич! Было быльем заросло, Александр Сергеевич, с тем и все забыто. За бытием оставило то бишь. По ту сторону бытия.

— Ну так пошли и мы тогда на ту сторону?

— Я с большим удовольствием последовал за вами, Александр Сергеевич.

— Вот оно, плывет то самое канапе, развалясь на котором, я искал рифму на «пе»! Я уселся на него, раскурил трубочку, а затем и влез с ногами, развалился на его изогнутом изголовье.

В комнату вошла рыжеватая Параша, которую достал-таки темной ночной порою подлец-кухарка в ее целомудренной девичьей светелке и лишил невинности, а глуховатая Парашина матушка была когда-то дочерью того адмирала Б., который удачно корректировал огонь семи бортовых пушек фрегата — и одним залпом был разнесен в щепы и потоплен турецкий корабль. Сама глухая старуха была вдовою бригадира Солонцова и получала за него пенсион. Параша, лишенная девственности по воле Пушкина, была выдана за бедного офицера Тройкина бесприданницею, но он дослужился до полковника и в Москве был отправлен в отставку генералом. Счастливо сложилась судьба Параши! Не стала она «безымянной тенью теней», у нее было восемь детей-погодков: шесть дочерей и два сына. Мужа, ставшего, как и ее отец, бригадным генералом, звали Александром Семеновичем, и потому между ним, Пушкиным и мною никаких преград не стояло.

Встречный поток московского существования проносил мимо нас такой густой хлам всякой чепухи, что мы с Пушкиным вновь растерялись под этим мощным натиском бурелома дисгармонии и готовы были капитулировать перед литературной пошлостью. Однако бог спас, как говорилось, и творчество Пушкина, равно как и мое собственное, состоялось!

Зачем было углубляться в катакомбы Москвы, чтобы прочесть нам ее готические истории! Они были на поверхности! Я пошел вслед за этой девицей, имя которой было Лида Кришская, у которой имелась обычная жалобная история о том, как шла она от электрички к дому через лес, и на нее набросился какой-то небритый мужик и изнасиловал ее, — это было в первый раз у нее. Затем имелась у Лиды Кришской еще одна история — о тридцати одной белой розе, которые принес ей некто Сашка и сделал ей предложение руки и сердца, и показал купленные два билета на самолет, на котором они улетели из этого грешного мира в мир совсем иной. И я быстро шел, а потом и побежал за Лидой Кришской, которая убежала от меня к своему возлюбленному Сашке, — с тридцатью одной белой розою в руках. В конце концов все мы бежали друг за другом — Лида за Сашкой, между кем и мною ничего не было, я за Лидой, — и прибежали на Ходынское поле, сиречь аэродром Тушино. Только успели подбежать к воротам, один за другим, — и как раз в этот момент террористка-камикадзе, похожая на черного ангела, в длинной юбке, с головой, повязанной черным платком до глаз, в черной куртке, подозрительно оттопыривавшейся на животе, соединила контакты взрывного устройства. Наши общие кишки намотались на железную ограду причудливым серпантином.

Ах, Москва! Москва глубинная, катакомбная, восьмивековая! Дорогая моя столица! Золотая моя Москва! Из далекой питерской Коломны к тебе в Сокольники переехала Параша Тройкина, в девичестве Солонцова, и твоя далекая по пространству времен прапраправнучка Лида Кришская взорвалась вместе со своим Сашкой у ворот Тушинской зоны массового отдыха.

Сила могучая, жизнетворная невидимым и неслышным ветром просквозила через московский архипелаг в течение восьми с лишним столетий и насочиняла восемь миллиардов сюжетов, имеющих начало, кульминацию и концовку, так что нам с Пушкиным некогда было даже бегло просмотреть их. И мы проскочили мимо всех московских человеческих историй, каждая из которых сочилась самой настоящей кровью, искрилась блуждающим электричеством, полыхала серным безумием, светилась люминесцентным гением, хрюкала кабаньим разбоем, тикала адской машинкой растления малолетних, курилась дымком венерических болезней, чихала за углом предательством и доносом. Капала с тающих сосулек слезами не помнящей родителей девочки по имени Улита, которую хозяева, у коих она жила среди домашних свиней, послали на кладбище собирать послепасхальных закусок с могил на корм хрюшам. Весна затянулась в том году, в апреле еще свисали с карнизов толстые, грозные сосули с копьями на конце, и девке Улите, которая вскоре умерла от черной оспы, было страшно пробегать вдоль домов улицы, что вела к Ваганьковскому кладбищу.

Какой-то старый человек в исподнем цвета индиго находился в подвальном помещении и выглядывал на белый свет снизу вверх. Он тоже вскоре был мертв от оспы, но до этого успел увидеть — в возрасте семидесяти девяти лет — забрызганные весенней грязью голые ноги девчонки Улиты, сироты, не помнящей родства. Она остановилась, прижавшись плечом к цоколю дома, как раз над фрамугою подвального окна, и одной рукою Улита высоко подняла подол мокрого, замызганного платья.

Этот старик был внуком генерал-аншефа Тройкина и, стало быть, внуком той самой Параши, которую лишил девичьей чести какой-то проходимец по наводке самого Александра Сергеевича Пушкина…

— Врешь, собака! Никто никого не наводил, никто не рушил девичьей чести по моей наводке! Ты забыл, мрачный зоил, что я назван был «невольником чести»?

— Но и вы забыли, Александр Сергеевич, что я за эту свою дурную вольность просил у вас прощения ровно пятьдесят земных лет, и вы, наконец, простили меня.

— Может быть, но я не помнил об этом. Вот что — вам бы стоило еще раз повиниться, и я бы тотчас простил, не мучил бы вас целых полвека в обратном направлении времени.

— Но вы это и сделали, Александр Сергеевич! Все, что надобно было сделать вам, невольнику чести, на этом белом свете, вы уже сделали. Так зачем же вы опять вернулись на этот свет? Да еще и в образе жалкого бомжа. Вон и крылья свои белые испачкали-с.

— Добро, я вам уже ответил на ваш вопрос, дерзновенный старец и вечный юноша-недоросль Аким. И ответ мой содержался в ваших же словах, которые прозвучали на этом свете, когда я также спросил: зачем вы, Аким, снова и снова возвращались на этот свет, который, по некоторым вашим пассажам, не очень был хорош для вас?

— Как бы я ни проживал свою очередную штуку жизни, — в мезозое ли, в эолите, в неолите, палеолите, в Атлантиде, в Европе или Азии, — я каждый раз уходил из своей одной штуки жизни с огромной обидой на нее.

— Что же это была за обида?

— Я не знал. И в посмертии, находясь в любом раю или аду, я не мог забыть об этой обиде. Тогда и, отбыв свой срок в ином мире, я возвращался вновь назад, — чтобы узнать, наконец, в чем была моя обида.

— И к чему вы пришли?

— Пока ровным счетом ни к чему, Александр Сергеевич. Но вы-то сами вернулись сюда — не за тем ли? С свинцом в груди и жаждой мести… Обидно же было вам умирать, несмотря на всю вашу не соразмерную ни с чем посмертную славу?

— Обида была и на это, вы оказались правы. С жаждой мести… Поникнув гордой головой. Хорошо было сказано. Аким, а вы, случайно, не встречались с Лермонтовым? Ни в этой жизни, ни в Ла-системе я никогда не встречался с ним. Так что даже не представлял, как он выглядел.

— Нет, я тоже везде не встречался с Лермонтовым, хотя в одно из своих мелких существований лет семьдесят проносил Лермонтова в груди, у сердца.

— Соблаговолите тогда объяснить некую свою препозицию, пока проходит — прошла уже минута нашей встречи где-то в катакомбах Москвы…

— Какую, Александр Сергеевич?

— А вот какую… Зачем же вы во всех существованиях, где бы то ни было, пытались высказать обиду на Творца всего сущего, с которою всякая его тварь уходила из жизни? Ведь вы и насчет собственной обиды так и не разобрались, кажется?

— Так и не разобрался. Увы!

— Чего же тогда пеклись о чужих обидах, неисчислимо и намного больших, чем ваши обиды? Какое дело было вам до них?

— Александр Сергеевич, пока я на этой земле мыслил и страдал, мне было обидно за каждую тварь, потому что ни у кого никогда не было ни одного шанса против того, чтобы раствориться без чудовищных мучений, тихо и бесследно, в глаголе прошедшего времени! Ни одного шанса из ста, раз и навсегда, ни за что, нипочем и никогда…

— Что значит никогда?

— Это значит везде и всюду.

— А чего бы не хотелось божьим тварям никогда?

— Этого не подобало им знать, Александр Сергеевич. Им надо было мелькнуть пестрой шкурой, сверкнуть глазом, стукнуть рогами о рога и скрыться за огромным серым валуном.

Маленький курчавый темноликий бомж вдруг потерял всякий интерес к моим занудным — во всех инкарнациях — речам об обиде твари на Творца. Пушкин поднял с крыши, на которой стоял, свои крылья, постучал ими друг о дружку, стряхивая пыль, и одно из них, по имени Борзень, и другое, по имени Зеньбор, нацепил — соответственно порядку, — на левое плечо и на правое. Видимо, у московского бродяги-негра определились какие-то интересы в позапрошлом веке, и он ринулся навстречу своим желаниям вверх по Конюшковской, затем на большом перекрестке сделал крутой вираж влево и ушел в полет по Краснопресненской улице.

Я мысленно простился с ним лет на двести, затем сам тоже нацепил на липучки свои крылья и бросился вдогон своей судьбе, вниз по Конюшковской, по направлению к Берсеневской набережной. У нас с Пушкиным пути расходились, хотя и он был нерусским в русской литературе, и я. Но в Московском архипелаге не имело никакого значения, кто к какой расе или народности принадлежал, — значение имело только то, есть ли в твоей безсмертной душе резервное пространство для любви к чему-то навеки утраченному. А у нас с Пушкиным такого пространства от рождения было навалом: у него — Эфиопия с ее колдунами, у меня — страна Хангук с ее шаманами.