Один из трех волхвов, приходивших с дарами в Вифлеем к Рождеству Христову, был эфиопский маг Бальтазар. Как-то Иисус, который ходил по Корее (Иисус Христос повсюду ходил), встретился с Бальтазаром на горной дорожке у перевала Дирисан. Вернее, не встретился, а споткнулся об него, ибо эфиопский маг лежал на дороге, устроившись поперек нее, и Иисус принял его за упавшую колоду дерева гинкго, коих много росло по краю горной дороги. Господь мой хотел деликатно перешагнуть через мнимый ствол, но тут озорной эфиопский маг вдруг возьми да и приподними одну ногу, и Иисус, бедный, споткнулся об нее и едва не сверзился на землю.

— Что же ты, крестничек мой, в канун своего Рождества бродишь одиноко по горам страны Хангук и даже не замечаешь под ногами своими священными лежащего на земле человека? — спрашивал эфиопский маг, живо вспрыгнув с дороги и мгновенно успев подхватить под руку пошатнувшегося Спасителя. — Вот так встреча!

— О, это ты, Бальтазар! — улыбнулся Иисус. — Однако ты шутник! Но меня не кори, ибо уже темно, и я правда принял тебя за колоду дерева.

— Какими заботами ты, мой крестник, Господь мой, омытый благовонным миром из моих рук под звездой Вифлеемской, принужден был отправиться столь далеко от родных палестин, на этот воистину край Ойкумены?

— Никакого принуждения не было, Бальтазар, была молитва одного моего работника, верного воина, сторожа моего двухтысячелетнего сада. В минуту слабости перед своей новой кончиной на земле он оказался в Корее, стране Хангук, родине своих предков, ибо на этот раз он был возвращен на землю корейцем, сыном Александры Владимировны и Андрея Александровича, которые оказались в России и обрели там христианские имена. Я прибыл в Корею, чтобы поддержать ослабевший дух моего любимого работника и одинокого воина.

— Не звали твоего воина Акимом, Господи мой?

— Истинно так и звали его в той жизни, Бальтазар.

— А я сказал бы тебе, Свет Надежды человеков, что был также послан сюда по его поводу и с просьбою позаботиться о нем.

— Кто же просил тебя за него, Бальтазар?

— Мой далекий прапрапраправнук Александр Пушкин, Царь поэтов всея Руси. Он встретился с Акимом в его самый тяжкий день московской жизни, когда тот признался Пушкину в том, что у него проснулась обида твари на Творца, потому что у Него из ста шансов всегда были все сто, а у твари ни одного шанса. Ни одного! И это было так обидно бедняге Акиму, что он возвращался из всех миров, где оказывался после очередной смерти, обратно в мир Пушкина, в котором возникла эта необъяснимая обида. И я прилетал по астралу в Корею, страну Хангук, — по просьбе моего царственного потомка, чтобы объяснить бунтарю, строптивцу и грешнику Акиму, что Александр Пушкин также не мог успокоиться в иных мирах из-за такой же обиды. Как это так могло случиться? У Творца, который жестко ответил «нет», были все сто шансов не говорить этого, а он сказал, а у того, у которого не было ни одного шанса, отняли единственную возможность умереть — не убитым подлецом, а убив подлеца.

— О, Бальтазар, я же открыл Акиму вовсе другое! Отнюдь не месть и убийство должны были снять обиду на Творца — и у Пушкина, и у Акима.

— И что же ты сказал ему в утешение, Свет Надежды человеков?

— Он не слов моих ожидал, находясь в Корее, почувствовав вдруг великую оторопь абсолютного одиночества, — Аким захотел встретить меня. Ибо ему повстречался сам Мефистофель, правда, в образе корейского протестантского пастора, — и Акиму стало обидно, что дьявол-то ему встретился, а Господь его, Иисус, словно избегал встречи с ним. И тогда, пожелав утешить сторожа моих садов, я решил навестить его в канун своего Рождества.

— Как же происходила ваша встреча?

— Я как раз шел оттуда, со встречи, когда споткнулся о тебя, Бальтазар. Я пригласил его прийти в один маленький православный храм. Он пришел. Служба еще не начиналась, огни в храме были притушены. Я подошел к нему, крепко взял за руку и увел за ширму в боковой придел перед алтарем. Там посадил его на лавку у стены и сам сел рядом. «Ты видишь, каким я выгляжу? — спросил я. — Ты мог бы меня признать в таком образе?» — «Нет, Господи мой, — ответил он. — Я никак не мог предположить, что ты выглядел бы так». — «Почему?» — спросил я. — «Потому что ты оказался худ, согбен, косоплеч, с длинным, вислым носом, с выдвинутым щучьим подбородком». — «Ну и что же теперь? Вот он я, явился к тебе, как ты и просил. Говори теперь то, что ты не хотел открыть мне даже в своих молитвах». — «Господи, вот я остался среди людей совсем одиноким. Вот я взрастил Твои сады, и созрел в садах Твоих и виноградниках обильный, прекрасный урожай. Но людям почему-то стали не нужны плоды этих садов. Что мне было тогда делать? Вот я и взмолился к Тебе, чтобы Ты встретился со мной, и я воочию высказал бы: „Господи, получилось у Тебя то, чего Тебе хотелось, с чем Твой Отец посылал Тебя на землю к людям? Или не получилось?“» — «Пока еще не получилось, но ты оказался нетерпелив. Моя работа еще не закончилась. А тебя и таких, как ты, своих одиноких работников и воинов на полях моих сражений, я берег и лелеял, оберегал от радиации внутреннего растления, поэтому вам и не давались земное богатство и слава. Но у вас всегда было все, что необходимо для достижения побед ваших на полях духовных сражений. Твои книги, Аким, это мои сады и поля, и жар твоих книг — это могучее оружие, которое ты накопил для предстоящих, уже Моих, беспримерных сражений. Ты стойко ждал начала Моего Генерального сражения, ты тем самым уже одержал победу на своем воинском поприще, и я тебя достойно наградил, сделал тебя хорошим художником. Ибо только хорошие художники вокруг меня, вместе с ангелами моими, были окутаны облаком моей защиты и обрели безсмертие. Я тебя, Аким, увел от смерти — неужели ты не заметил этого?» — Так вразумлял, утешал и увещевал потерявшего волю к жизни Акима. И надо сказать, мой крестный Бальтазар, омывший меня в купели миром, под звездою Вифлеема, — мне удалось восстановить для него равновесие надежды и совести. Он понял суть своего одиночества на этой земле — во всех своих проживаниях. Его одиночество, как и одиночество всех христианских отшельников, буддийских отшельников, суфийских отшельников — было одиноким подвигом избранников, коим поручалось создавать и хранить при себе оружие массового спасения. Отшельник в горах Непала, который жил в пещере зимой и летом в одной и той же одежде, без пищи и огня, также и Серафим Саровский, два года пролежавший на диком камне, не сходя с него, и многие другие столпники, скитники, заточники и затворники, и художники Винсент Ван-Гог в Арле, и Гоген на Таити, и ты, Аким, когда писал свои книги в деревне Немятово, — все вы создавали ОМС — оружие массового спасения. И этим помогали мне в моем отчаянном сражении за род человеческий, который делами своими выглядел настолько же отвратительно, насколько выглядел прекрасно в своих помыслах и фантазиях. И я всех вас оберегал от того, с помощью чего Царь тьмы совращал и потом отнимал силу творческого борения у моих избранных и помощников, обещая им земное богатство, деньги, золото, власть, сладострастие, злобу мести, жажду первенства, головокружительную радость первенства. Аким, не печалься, ты всегда был добрый мой воин, несмотря на твое смертельное чувство одиночества. Ты мог однажды позволить себе ничего не писать и отдохнуть оборотов двести-триста Земли вокруг своей оси, а потом снова вернуться на виноградники мои и в сады. Да, так и бывало не раз, и во всем этом не таилось никакой печали, ибо никогда не кончалось то, что никогда не начиналось. И кто взял верх во власти над человеческим родом — совершенно было неважно, потому что все человечество вместе со всеми своими богами и демонами утонуло во всемирном потопе глаголов прошедшего времени.

Вот в чем Я вразумлял Акима в боковом приделе пустой православной церкви, которую я потихоньку взял из России и перенес в Корею в своем правом рукаве.

— История с Акимом вышла у тебя, Свет Надежды Мира, поучительной и трогательной, впрочем, как и все твои рождественские истории. Но вместо Деда Мороза или Санта Клауса явился печальнику Акиму сам Спаситель. А место в Корее, где это произошло, — как оно называлось?

— Деревня Санне в горах Дирисан, дом Богатея Че, павильон «Убежище Иисуса».

— Ну что же, с чувством одиночества ты помог ему разобраться, а вот с его жалкой детской обидой на нашего Творца, на Вершителя Мира, мне так и не удалось справиться. Напрасно посылал меня Пушкин с этим к нелюдимому писателю в далекую Корею — не смог я разузнать у Акима, а затем и передать Александру Пушкину смысл и значение той обиды, которую он держал в душе своей на самого Вершителя Мира. Пушкин-то свою обиду знал: «С свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой». Но хотелось Пушкину понять, какие могут возникнуть в душе твари любые другие обиды на Творца? И что бы это значило: «Ни одного шанса…» И вместе с этим своим жалким бунтом, по имени Крильон, — что за бредовую идею пронес Аким сквозь свое быстротечное, сумеречное существование на земле писателем — идею полной независимости твари от Творца! Потому-де, что Этот не дал тому ни одного шанса, а все сто шансов забрал себе! И если было налицо столь вопиющее порабощение, то оставалось за порабощенным полное право на решительный Крильон, — бунт во имя собственного достоинства и свободы. Разумеется, Творец мог в любой миг стереть в порошок свою тварь, но это уже было неважно. Ведь Он все равно неукоснительно и безоговорочно делал это. И по-другому быть не могло. Или был Он — и Он творил, или был ты, и ты творил. Творчество было только на одного. А уж кто придумал эту дилемму — то осталось неизвестным и самому Творцу.

И так как писатель Аким хорошо знал, что ничего такого он не творил, а просто записывал то, что творил некто другой, — и в творчестве, оказывается, у него не было и одного шанса из ста возможных. Он просто знал, что между ним и Александром ничего нет, а Александров на свете оказалось вон как много! И если один из них был царь, а другой его раб, который в чем-то провинился — и за это царь его собственноручно убивал, пронзив ему грудь копьем — то какой же он был царь? Нет, он просто был убийца, который хладнокровно использовал все свои сто шансов против одного шанса убитого.

Итак, единственная штука жизни была не его, Акима, и творчество не ему принадлежало, и все вокруг были такие же, как он, неимущие, и некому было руку подать, — зачем же он был нужен-то самому себе? Вот что мучило его во всех его жизнях, и в каждой из них он так и не успевал найти ответа на сакраментальный вопрос — и однажды вдруг умирал, раздавленный самоубийством одиночества. Ибо одиночество воистину не могло быть больше самого себя. Неохватное, больше совокупной Вселенной, оно наваливалось и сплющивало его в лепешку глиняного брения. И все начинало лепиться заново.

А в эту свою жизнь, в пушкинскую эпоху, которая продлилась примерно двести оборотов Земли вокруг Солнца, — в то существование русским писателем с корейской кровью, Аким пришел к выводу, что человеку на земле надобно искать радостей утраченного рая, и только найдя их, он может простить Творцу свою обиду твари. Обо всем этом я узнал от него самого в той же деревушке Санне, в которой и Ты встречался с ним, Господи мой, звездный крестник мой, самый яркий Светоч Человеческий, какой только был у землян за весь их грустный беспримерный путь в бесконечном вселенском караване светящихся звезд. И сей миг, которого уже нет, ибо отлетел в прошлое, — Ты, Господи мой, вознаградил прощальным поцелуем волхва Бальтазара, эфиопского мага, ибо мы с Тобой, Господи, оба служили человеческой бренности и напрасной людской надежде.

И с этими словами высокий африканский маг в причудливой яркой одежде, при огромной чалме, подошел попрощаться к сутулому, худому, косоплечему Сыну Человеческому. Он же за две тысячи лет сильно устал скорбеть за потомков Адама, Авеля и Каина, продолжающих оставаться несчастными, злыми и корыстолюбивыми.

Отправляя своего далекого пращура к Акиму в Корею, страну Хангук, за ответом на то, что же означали у этого, еще одного русского писателя нерусского происхождения, слова «ни единого шанса», Пушкин надеялся в далеком ответе найти разгадку на самый близкий к его судьбе вопрос: почему Бог, у которого он просил, вымаливал шанс на единственный меткий выстрел, чтобы на честной дуэли убить подонка Дантеса, — почему Бог ответил ему категорическим жестким «нет»? А дьявол, которому он тогда помолился также, ответил ему готовным «да» — но самым подлым образом обманул его. Он слышал, как пуля из его пистолета щелкнула о пистолет Дантеса, которым тот отгородился, и с жужжанием ушла в рикошет, куда-то в безнадежную вышину. Пушкин надеялся, что Аким, писатель другой эпохи и в русской литературе тоже не русский человек по крови, сможет объяснить ему отступление от него Бога, которого Пушкин так любил и к которому обратился с последней мольбой. Но при встрече в Корее писатель Аким сказал эфиопскому волхву Бальтазару: «Конечно, я об этом много думал… Но ответа не нашел… Однако дьявол ведь тоже не помог и обманул бедного Пушкина… Значит, оба они отступились от него в самый тяжкий для него момент жизни…»

Пушкин, когда услышал такой ответ Акима, велел эфиопскому магу передать следующее: «Мало, голубчик мой, тебе доставалось, видимо, от начальства за твои постоянные служебные афронтации. Пустое ты городишь: никто из них, ни Бог, ни дьявол, не отступились от меня ни на миг. Оба они за мою душу боролись до самого конца своих полномочий. Ибо я был одним из предельно мощных генераторов Энергии Ла. И тому и другому хотелось привлечь меня на свою сторону. Но звезда остановилась над Вифлеемом, и мой пращур, один из трех волхвов, следовавших за звездой, — Бальтазар отвел меня за руку к Спасителю, не дал мне в гневе моем пролить чужую кровь».

Во время нового воплощения бомжом конца двадцатого века в Москве, попав под цунами Исторического Хлама и Барахла — ИХБ, — Пушкин чудом остался цел, когда летел на серых от копоти херувимских крыльях вверх по улице Баррикадная. Он тихо месил пропитанный смогом тяжелый воздух, сокрушенно вспоминая о том, что жена Наталья, которую он так любил, почему-то сделала так, чтоб он погиб в 37 лет, а потом вышла замуж за какого-то пожилого генерала. Он тосковал о былом счастье с Натальюшкой своей, которой словно никогда, то есть нигде и не было, — и не замечал, как на него сзади, по широкому Краснопресненскому проспекту, надвигалась, догоняя его, новая, особенно высокая волна-цунами ИХБ — из созданных ноосферой предметов бытового существования людей XX века.

О, это была колоссальной высоты чудовищная волна перекореженного барахла, в которой кувыркались, мотались в воздухе, осточертело неслись куски, фрагменты, обломки и выломанные из цельной системы блоки каменных и деревянных строений, хаос из раздолбанных интерьеров канцелярий и ведомств, горы рухнувших стопок документов. И все это грозное, нежитийное и потому особенно жуткое, неслось по широкой Краснопресненской улице, захлестывая тысячи отчаянно бегущих пешеходов и сотни автомобилей, потерявших управление и наезжавших друг на друга в тяжком грохоте всеобщего ДТП. Пушкин едва не был накрыт цунами ИХБ, летя где-то на уровне пятого этажа, но был подхвачен на лету и стремительно поднят ввысь черноликими африканскими ангелами.

Шли по улице необыкновенной миловидности обнаженные девушки, барабанили себя кулачками по голому животу, чтобы было смешно, но их накрыло цунами, и девушки исчезли в глаголах прошедшего времени, словно дематериализовались, так и не объяснив смысла своей голопузой демонстрации.

Затем Пушкин попал в метро на станции Пушкинская, прочитал на стене подземного вокзала свои стихи про Москву, выбитые на желтом металле. Потом он нырнул в какую-то дверь и побежал по какому-то коридору. Вскоре набрел в темноте на стойбище бомжей у подземельного костра Владивольфа, они жгли остатки лозунгов и транспарантов с палками. Но дрова у них кончались, и они вырвали у Пушкина его Пегасовы крылья, Борзеня и Зеньбора, и одно за другим сунули в огонь. Конско-архангельские крыла легко занялись и вспыхнули необыкновенно ярко, на миг в подземелье сделалось, как при солнышке в яркий полдень.

В толпе причудливых бродяг, сидевших вокруг костра по имени Владивольф, находилась маленькая изящная блондинка, которую полюбил Аким, когда ему было семнадцать лет. Но именно она, когда писателю стал семьдесят один год, подала телепатическую мысль своре бомжей — что Пушкина и Акима трижды роднит имя Александр: отца Акимовского звали Андрей Александрович, а матушку Александра Владимировна. Бомжи насторожились, им сразу захотелось съесть что-нибудь, любая новая информация вызывала у голодных бродяг повышенный аппетит. Почувствовав на себе заинтересованные взгляды бродяг с опухшими монгольскими лицами, Александр Пушкин тут же мгновенно прекратил свою очередную экспедицию в Москву. «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать», — продекламировал он и, дематериализовавшись, отступил во всеутешительную вселенную Ла.

Аким же написал такие стихи:

Я не знаю, куда девать свою могучую нежность, что подкатила к сердцу за порогом семидесяти лет.

Я направил эту нежность навстречу блондинке, которая стала 70-летней старушкой, хрупкой, седенькой, с ясными мерцающими глазами голубого сияния чистых незабудок. В этой голубизне пролетела, словно игрушечный самолетик по настоящему небу, та моя любовь, о которой я молил Бога всю мою жизнь. Мой игрушечный самолетик Сонгрези был чудо как хорош, большая умница — совершил беспримерный чемпионский перелет по истинному небу, голубому, как мелкие незабудки, на протяжении семидесяти земных лет! Но так и не долетел Сонгрези до моей первой и истинной любви, о которой я всю жизнь просил у Бога. Ведь это могло быть — но этого не было, и напрасно подкатывала к моему сердцу могучая нежность, которую я не знал, куда девать.

Невидимую жизнь, которую проживал человек по имени Невидим Фантомович, чтобы в конце ее стать невидимкой и исчезнуть со всех глаз, — эту призрачную жизнь могла украсить только нежданно великая любовь невидимки к невидимке, только сладостная страсть одного невидимого сердца по другому, во веки веков невидимому. Но от предположения, что это сердце существует в нашей галактической системе, невидимо орошались глаза сладкими слезами беспомощной одинокой, невидимой юности. Я любил только ее, я любил только один раз, я так и не достиг этой любви, полетев к ней на игрушечном самолете Сонгрези. Я не дождался никакого отклика от любимого невидимого сердца, я всю жизнь не знал, почему я полюбил эту маленькую хрупкую девушку, натуральную блондинку. А она вовсе без меня стала семидесятилетней старухой, оказалась в подземелье метро, среди одичавших бомжей, грелась у костра по имени Владивольф, из обломков канцелярских стульев. Она была праматерью всех Акимчиков, которых я не смог отправить жить на земле после меня, ибо от трех моих жен в данной штуке жизни не родилось у меня ни одного сына. И вот я стоял, перешагнув порог семидесятилетия, готовый вновь отправиться на поиски райских радостей, без которых не стоило не только жить на земле, но и попросту появляться на ней.

Прощай, Пушкин, ты снова ушел в систему Ла, а я упал на холодную землю подземелья метро, лицом вниз, и стал ждать чуда.