Оно всегда являлось, когда его ждали, — что значило «всегда»? Это значило «всюду», зато с ним не считались филиппинские врачи, когда вытаскивали руками, без надреза плоти, ошметки какой-то дряблой ткани из тела облысевшей, с усохшими грудями, тридцатилетней онкологической старухи Марты Гуттингс. Филиппинские хилеры уверяли больную, что вытащили из ее живота раковую опухоль, и теперь Марта будет жить, и Футурум (глагол будущего времени) затрепетал в ее глазах крыльями серо-зеленой волосатой бабочки, онкологической надежды по имени Спонжа, с мокрым брюшком. Это щетинистое брюшко, по имени Иглесиас, все было в каплях какой-то звенящей синей смертью жидкости, от которой несчастную Марту Гуттингс мутило, выворачивало в изнурительной рвоте. Как она холодела, теряла разум, когда Спонжа опять нависла над ее душой и собиралась опуститься на нее окропленными синей жидкостью щетинами брюшком Иглесиас, — на ее испуганную, не желающую смерти несчастную душу без единого шанса!

Не верящий сам в чудо, филиппинский хирург выдирал из ее нутра какую-то темно-красную стерву, похожую на сырые куриные потроха, и уверял Марту Гуттингс, которая не хотела умирать, что она теперь стала здорова, никакого рака и в помине не осталось в ее тощем теле без грудей (лишь соски торчали на решетчатой от проступавших ребер грудной клетке), и теперь она может встать с операционного стола, как есть голая, без трусиков, с облезлой головою, похожая на шагающий труп человека, — и пойти по дороге вдоль моря, направо или налево, по ее желанию. Филиппинские врачи хотели уверить Марту Гуттингс с помощью Футурум, глагола будущего времени, в том, что она выздоровела от рака в результате бескровной операции и теперь будет жить, не умрет (формы лживых глаголов будущего времени) — потому что эти корыстолюбивые врачи верили умом в свои фокусы ради денег, однако в душе нисколько не верили в чудо. Но Марта Гуттингс встала с операционного стола и, голая, лысая, похожая на оживший труп, пошла по дороге вдоль моря, потрясенно и растерянно улыбаясь сквозь слезы. Она-то поверила в чудо, не зная, что она вошла в измерение Ла и отныне была свободна от всяких волосатых бабочек онкологической надежды по имени Спонж.

Но очень скоро филиппинские врачи увидели своими глазами, как оперированная ими Марта Гуттингс постепенно исчезла из виду, словно растворилась в ином измерении, — они все равно не поверили в чудо, а бросились скорее подсчитывать доллары, которых больная американка, бывшая красавица, жена миллиардера Авессалома Гуттингса, привезла им полный чемодан.

Марта Гуттингс шла вдоль моря в направлении, обратном всей ее жизни, и уже далеко позади остались филиппинские хилеры, считавшие деньги, вынимая из чемодана по имени Том Крус десятитысячные пачки стодолларовых купюр, каждая из которых была самостоятельной личностью и, несмотря на триллионы неотличимых от нее сестриц, имела свою судьбу, свой серийный номер и свое имя собственное. И вот когда последнюю пачку филиппинский хирург Усама положил в одну из трех равновеликих долларовых куч, одинаково называвшихся Тунгарсаями, чемодан Том Крус моментально перестал быть личностью, мгновенно превратился в ничто, и никто на свете больше не интересовался, что стало с ним в дальнейшем. Даже недолгие временщики, три пирамидки из пачек-стодолларовиков, три Тунгарсая, — каждый выглядел гораздо значительнее, чем опустевший чемодан Том Крус. А ведь он был из натуральной крокодиловой кожи, и кожа трех животных пошла на изготовление Тома Круса, и пятилетних крокодилов звали Хом, Рекша и Плутократ.

Марта Гуттингс бросила свой дорогой чемодан, когда узнала, что серо-зеленая бабочка онкологической надежды Спонжа и раковая опухоль на поджелудочной железе, по имени Загна, отступили от нее, а она, значит, совсем по-другому ощутила свою жизнь, когда смерть и Загна стали совершенно отдельными от нее существами. Марта шла давно пройденными путями своей жизни, и вскоре пошла дорога ее юности, когда она еще не была замужем и не стала женою Гуттингса, — его Марта как-то совершенно незаметно пропустила, перемещаясь в обратном направлении жизни, — словно никакого Авессалома Гуттингса в ее судьбе и не было.

Наверное, имела место какая-то глубокая обида на него или даже чувство негодования за то, что супруг не верил в возможность ее чудесного исцеления, оставил ее наедине с раковой опухолью Загной, и все, что он сделал для умирающей жены (не веря в ее выздоровление) — это дал ей полный чемодан долларов и отправил на Филиппины к кудесникам, которые без ножа, с помощью одних только пальцев, проникали в тело человеческое и вытаскивали оттуда какие-то красные ошметки, похожие на куриные потроха. Возвращаясь к истокам своей жизни, Марта не простила скрытого предательства своего мужа, который отдал ее в полную власть Загны, а сам устранился от обреченной жены, сразу отдалился от нее на недосягаемое пространство — словно перескочил жить на другую звезду.

Теперь Марта вновь стала Александрой, Сашей Белоконь, студенткой художественного училища в Москве, ей было семнадцать лет, и между нею и мною ничто не стояло, не брезжило и не взгромождалось выше небес, как миражи пустынь, ибо мы оба встретились в системе Ла. Саша Белоконь уже ничего не помнила ни о своем имени Марта Гуттингс, ни о супруге-миллиардере Авессаломе Гуттингсе, ни об онкологической бабочке надежды Спонжа, у которой было волосатое синее брюхо Иглесиас, наводившее ужас и зверскую тошноту на Марту. Итак, Саша Белоконь забыла все, что с нею было в гравитационном мире, превратилась опять в Александру Белоконь и направилась вперед к своему изначалу. По этому направлению Саша Белоконь становилась все моложе и моложе — и однажды должна была вернуться к своему рождению и встретиться со своим ангелом-хранителем Сонцелеем, который когда-то сопровождал ее в тридцатилетний Futurum. Откуда она опять-таки вернулась к своему ангелу, совершенно забыв все, что случилось с нею в будущем.

Встретив Александру у врат ее рождения, ангел-хранитель Сонцелей повел ее далее по Ла-пространству, параллельному и зазеркальному гравитационному пространству Земли. На какой-то ее протяженности, пролетая вместе с Землей по круговой орбите вокруг Солнца, Саша Белоконь встретилась на своем пути с юношей, у которого на белом нежном лице пылали два пятна розового румянца. Юношу звали Юрием Ликстно, и он также был студентом того же художественного училища, где училась и Саша. Был новогодний вечер, дирекция разрешила студентам праздновать всю ночь до утра. В те годы танцевали еще в обнимку, тесно прижимаясь друг к другу, и постепенно парочки впадали в эротический транс, из которого было трудно выйти. Саша и Юрий находились в этом трансе до самого утра, а потом, не сговариваясь, покинули бал и вышли на свежее, белое, со светлеющим на глазах небом, заснеженное новогоднее утро.

Никто из них двоих тогда не знал, что такое Ла, да и вполне возможно, что оба до самой своей грядущей смерти и не слышали такого слова, только было им, семнадцатилетней и двадцатилетнему, немного тягостно на душе и опустошительно после продолжительного эротического транса. Оба они были еще телесно невинны — она в силу своего возраста, он по причине пылкой своей стеснительности, природной чистоты. Их невинность явилась причиной того, что, дойдя до станции метро «Чистые пруды», они, державшиеся за руки, вдруг оба разом отпустили судьбоносную руку другого, неповторимого во всех мирах, единственного среди неисчислимого сонма жителей Ла, откуда произошла их любовь — какою бы она ни была. Выпустив руки друг друга, Александра и Юрий пошли ко входу в ротонде станции с двух разных сторон. Обогнув ее, оказались у начала бульвара, где стоял советский памятник Александру Грибоедову, между которым и Сашей Белоконь ничего не было, но она не понимала его честного взгляда сквозь несуществующее пенсне, говорившего по-советски, решительно и лицемерно: служить бы рад, прислуживаться тошно.

Когда Юрий и Александра с двух разных сторон обогнули ротонду станции метро — они не увидели друг друга. И каждый из них не стал дожидаться, когда появится его, может быть, единственно верный спутник на всю единственную дорогу в жизни, до последующей смерти, — и сразу вошел в пружинившую тяжелую дверь с табличкой «Вход» и одиноко спустился в подземку. Метро только что открылось, и с двух сторон подошли первые поезда, на которых и разъехались Александра и Юрий по своим судьбам. Оба не захотели пойти вместе одной дорогою Ла.

Саша Белоконь поскакала вскоре по европейскому автобану, переехав вместе с родителями сначала в Германию, затем во Францию, в Париж. В Германии, получая паспорт, она переменила свое имя Александра на Марту, а в Париже в салоне на Монпарнасе познакомилась с американцем Авессаломом Гуттингсом, банкиром, тенденциозным к изобразительному искусству.

Юрий же Ликстно стал художником-телепатистом, уникальным в своем роде, который писал картины не по своему воображению, а по чужому. Чтобы писать свои акварели или маслом, Юрию Ликстно нужны были другие живописцы, доноры или медиумы, от которых или через которых приходили к нему телепатические внушения концептуальной живописи. Ему надо было постоянно и много общаться с другими живописцами, чтобы выпивать из них, словно вампиру, те еще зыбкие, качающиеся в пространстве нематериальные образы, что свели бы авторов с ума, если бы не осуществились в красках — или если бы не оказались выпиты такими же вампирами из художественной богемы, как Юрий Ликстно. Итак, Ла-система, генерировавшая любовь, какою бы она ни была, создала и духовный вампиризм, когда любовная кровь выпивалась партнером, равно как и творческая кровь. Увы, Юрий Ликстно был вампир.

У него существовал дядя по материнской линии, Александр Бронски, который в ту еще эпоху, когда в искусстве и литературе превалировали богемные вампиры, быстро сколотил состояние на произведениях конструктивной инсталляции и с хорошими деньгами переехал на один из островов Таиланда, и там открыл отель для богатых туристов. К нему и приезжал на отдых Юрий Ликстно, уставший от телепатического вампиризма, когда из неисповедимых глубин и далей налетел цунами Тихон, чудовище и вселенский бандит, который вначале втянул в себя всю воду от берега, на мили обнажив морское дно, а потом выплюнул на нее волну высотою в тридцать метров, и все на своем пути порушил, и всех утопил.

Тихон в тот раз налетал дважды, в невероятной высоте своей злобы против всего живого. И когда он второй волной гнал мусор жизни по уже разрушенному пространству обезображенного, испуганного берега, Юрий Ликстно, стоявший на балконе пятого этажа отеля «Бронски», видел под ногами, на два метра ниже себя, пропиравший мимо, словно гигантский состав железнодорожного поезда, донельзя захламленный обломками жизни поток цунами. Этот фирменный поезд смерти «Тихон» проносил на себе кроме обломков и крошева строительного барахла крыши, превратившиеся в потерпевшие крушение корабли, цельные деревянные бунгало, в которых плавали их утонувшие жильцы, наталкиваясь друг на друга. Иные двигались в потоке нажравшегося Тихона, высунувшись наполовину из окна или лежа в воде вниз лицом на пороге своего с любовью выстроенного дома. (О, люди копили деньги и строили, строили себе дома, — будто собирались не умирать быстро, а жить долго.) И тут произошла эта встреча: Юрий Ликстно тридцати лет, турист из России, с балкона увидел в окно близко проплывавшего мимо бунгало сидевшую на шкафу скорчившуюся женщину — туристку из Америки, двадцати восьми лет. Он узнал в ней Сашу Белоконь, свой эротический транс из мира Ла, который тогда еще был доступен двадцатилетнему Юрию.

Юрий и Александра обменялись последними понимающими прощальными взглядами, на мгновенье встретившись глазами, затем засоренная хламом, почти невидимая под мусором вода протащила мимо на плаву движущееся бунгало — и Юрий навсегда утратил свою единственную любовь в гравитационном мире. Саша была оставлена на земле после отхлынувшей воды ночного цунами Тихона, который сдох в конце концов, обессилев, еще до наступления утра. Александру же вскоре ожидали Загна и филиппинские врачи, и бескровная операция хилеров под именем Усама-12.

Итак, между мной и Александрой Белоконь ничего не было, поэтому мы с ней спокойно гуляли возле Эйфелевой башни в толпе туристов всего мира, и к нам подошел чернокожий парень Ален и протянул неприличную игрушку по имени Сепа. То был такой же черноликий резиновый негр, как и человеческий настоящий, танзаниец Ален. Неприличие игрушки Сепы состояло в том, что когда Ален нажал на воздушный резервуарчик сзади Сепы, у него спереди выскочил чудовищного размера потешный фаллос из тончайшей резины.

Александра-Марта еще не встретилась на Монпарнасе со своим мужем в Futurum, миллиардером Авессаломом Гуттингсом, она оказалась в Париже вместе с родителями, отец ее был инженером по устройству и эксплуатации городских фонтанов, и ей тогда было 20 лет.

Мне же было 40 лет, и я тогда уже получил международную известность как писатель Аким, был приглашен в Париж, чтобы прочитать в Сорбонне лекцию о своем творчестве, и две недели прожил в Латинском квартале, совсем рядом с площадью Сен-Мишель. Меня поселили в маленькую средневековую квартиру с черными деревянными балками, с полосатыми маркизами на окнах. Я был еще в неведении, что именно в эти дни в Париже решался вопрос, допустить в конце концов меня в мир Ла или оставить и на эту жизнь в гравитационном мире. Не знал я и того, каково было решение моих судей, Кто бы Они ни были, как не знал и того, почему так больно у меня в душе, хотя я находился в Париже, жил в Латинском квартале, ходил в Лувр, гулял по набережной Сены, заходил на остров Ситэ, подолгу простаивал на мостике у Собора Парижской Богоматери — и так далее. Эта одна штука жизни, которая досталась мне, оказалась невероятно грустной.

Мы с Александрой познакомились самым банальным образом, возле Эйфелевой башни, и я не узнал в ней Серебряную Тосико, которая на Канарах поджарила меня и съела в большой веселой компании своих соплеменников. Та живость и чувство глубокого удовлетворения, с которым двадцатилетняя девушка смотрела на меня, сорокалетнего, могли быть объяснены только тем, что пять тысяч лет тому долой она отдалась мне с удовольствием, упираясь руками в чешуйчатый ствол канарской реликтовой сосны, а потом мы после любви съели убитого брошенным мной камнем Ондаром горного козла Берендея, поджарили его на костре Александре, тезке Саши Белоконь, — и после этого уснули возле костра, сытые мясом и пресыщенные любовью. Тем временем подкрались соплеменники Тосико, во чреве которой уже сидел оплодотворенный мною Акимчик № 1, — набросились с каменными топорами, раскроили мне череп и унесли в племя, к озеру пресной воды Цинци. О! Бог охоты Дода был в тот день щедр к серебряным людям, без всяких охотничьих усилий и трудов им сразу досталось столько мяса — моя туша целиком и остатки горного козла Берендея.

Через множество тысячелетий я не узнал в Саше Белоконь свою прапотомственную дочь от супруги из племени серебряных охотников, но тревожно догадывался все же, кто она. Так просто, без тайной причины, не могли смотреть двадцатилетние девушки на сорокалетних мужчин, если первые не являлись дочерями вторых, и доверительный интим отношений, устанавливавшийся сразу, словно бы с разбегу, зиждился на древнем инцесте, кровосмесительном родстве отцов и дочерей.

Свет никогда не летал, как птица, но пролетал огромные пространства, мгновение за мгновением по прямой, — и быстрее всего на свете. Свет ваял все, что мы любили на земле. Свет и есть энергия Ла. Пятая же Энергия была без света, поэтому в ней не содержалось элементов любви. И Атлантида погибла без Энергии Ла, которую вытеснила из душ атлантов Пятая Энергия всемогущества, равная по своим возможностям силе творчества Вершителя Мира. Когда твари уравнивались в силе с Творцом, они погибали.

Саша Белоконь удержала меня, когда я хотел отогнать настойчивого негритянского малого, который приставал, чтобы я купил неприличную игрушку для своей девушки. Она сама купила эту игрушку и подарила мне — с таким видом и с таким веселым, звонким, золотистым смехом, что у меня упало сердце, и я понял, что и эта встреча уже ушла в Perfect. На ветке осенней хурмы висела, колеблясь под ветром, свободная нить паутины — и это было все, что осталось от нашей встречи в Париже. Я привел ее в старинный дом в Латинском квартале и, зная, что она умерла через одиннадцать лет от опухоли поджелудочной железы, по имени Загна, и в конце жизни была коварно обманута филиппинским хирургом Усамой — я пожалел ее, пожалел себя, пожалел всех бедолаг, над которыми порхали мохнатые бабочки онкологических надежд, все по имени Спонжа. И я любил ее как мужчина женщину, хотя вела она себя передо мною бесстыдно и беззаботно, как порой крошечная дочь ведет себя перед своим отцом. Я делал с нею все то, что делали папаши земли со своими земными дочерями в чудовищных снах, кровосмесительных, тягостных, после которых отцы просыпались в ужасе, с чувством совершенного преступления, за которое полагалось наказание смертью. И как же они были рады, отцы, — когда, проснувшись, убеждались, что никакой казни не воспоследует.

Наш Париж висел, как и Канары (остров La Gomera), как и Гавайи, на кончике паутины, свисавшей с ветки осенней хурмы. Все, что было Парижем для меня, улетело в неизвестность вместе с паутиной, когда особенно резкий порыв ветра оборвал нить где-то на ее середине. Но прежде чем улететь в окончательную неизвестность, жизнь на земле подарила нам с Александрой Белоконь четыре дня райских радостей, один из которых мы полностью провели вдвоем, никуда не выходя из дома. А три других дня Париж летел на спине Земли, которая совершала свое суточное фуэте и двигалась по годичному кругу сплошняком, безо всякой мысли — (что это такое?) — Париж уносил нас на мерцающей поверхности улиц, площадей, в утробах Лувра, Блошиного рынка, в чревах кафе и ресторанов на Монмартре, — уносил в сторону своего Последнего Дня Парижа. Поэтому чувство венерического инцеста было приглушено, — ведь все на свете сводилось к тому, что любой запрет, любое чувство преступности сводилось на нет забвением, имя которому люди дали — Бог. Богам все прощалось, боги ни за что не отвечали, Зевс мог свободно совокупляться с Афродитою, дочерью своей, а потом начисто забывал об этом, — люди придумывали подобную дребедень, чтобы прикрыться этим, а потом также забывали о том, что придумали Богов, и жарко молились им.

Мы ходили в погребок, где развеселые перфектусы ностальгически отплясывали танцы танцевальных стилей прошлых поколений, под названием «буги-вуги», «твист», «хали-гали». Эти танцы были похожи на те, что танцевали мы на Канарах в эпоху неолита, возле костров, наевшись мяса, и, танцуя, уносились в трансе в Париж, в маленький погребок на Сен-Мишель, где и провели рядом последние метры нашего совместного пути на земле. А далее меж нами, Александрой Белоконь и мной, была пустота, настал вакуум чувств, она с каким-то лысеньким очкастым крепышом-перфектусом вышла на круг отплясывать буги-вуги, крутилась, вертелась, подскакивала — в коротенькой, чисто символической юбочке, в черных обтянутых штанишках, не доходивших до колен — и вдруг, со всего маха буги-фуэте, крутанувшись на одной ножке, побежала к выходу — и даже не оглянулась на меня. С этого вечера ее уже не было со мною в доме в Латинском квартале, нигде не было, — я ее не встречал ни в своих путешествиях в направлении пройденных жизней, ни в посмертных прогулках в сторону поля Армагеддонова. А после наступления Конца Света, в Тысячелетнем Царстве, я ее искал все эти тысячу лет, но так и не нашел среди всех бессмертных и воскрешенных.

Хорошие все же были дни жизни на земле, хотя и сплошь грустные! Мы могли смотреть друг на друга и еще не понимали, что уже прожили свои жизни и благополучно умерли, а потом воскресли в Тысячелетнем царстве для того, чтобы снова и снова жить на земле и проводить на ней свои чудесные дни! Ведь один день, умноженный на один день, давал в результате один день. Одна моя жизнь, возведенная в любую степень, оставалась все той же одной моей жизнью. Все оставив глаголу прошедшего времени, я писал эту книгу, эти простые меркнущие на глазах строки, зная, что нигде и никто так и не прочитал их, потому что они окончательно померкли в моих глазах, пока я добрался до этой точки. А далее было что? Я не знал.

Писатели писали свои книги — для чего? Я также не знал этого. Хотел я верить (не зная, верил ли на самом деле), что я посадил и вырастил хороший сад, а потом изобрел велосипед-перфектоход и на нем объезжал свой сад, ревниво оберегая чудесные плоды от расхищения. Я говорил себе: вот они, чудесные плоды, которые я вырастил, вот я все до одного передал бы хорошим людям, которых так сильно любил Иисус, Господь мой. Но когда мне в той штуке жизни, в которой писал эти строчки, исполнилось семьдесят лет, я вдруг увидел, что никто и не пытался похитить взращенные мною чудесные плоды, и мой велосипед-перфектоход проржавел и стал трещать со страшной силой. Я тогда остановился, слез с него и, стоя на дороге, оглянулся окрест. Все было пусто и безответно. Ни плохие, ни хорошие люди не вышли к моему саду, и я, стало быть, не смог передать им урожай взлелеянного моими руками сада. И тогда я снова взгромоздился на свой велосипед и поехал туда, куда мне только и можно было ехать на своем скрипучем драндулете, — вперед, навстречу своему прошлому. О, там по-прежнему открывалось много интересного, что я пропустил в суете и нетерпимости своих земных существований.

А с Армагеддоном, с Тысячелетним царством, со Второй Смертью и прочая, прочая, что оставалось в футуруме, в режиме сна и ожидания, я решил не торопиться, а подождать, послушать, что сказал на это сам Иисус — ведь я считал себя одним из Его учеников, Им Самим призванных, к ним Самим явленных.