Я обнаружил себя абхазцем Фазилем Искандером, который залез во хмелю под стол и уснул там, а проснулся знаменитым на весь мир писателем. Так уж вышло, что я не заметил, как это вышло, — не только с моим знаменитым писательством, но вся прошедшая во сне жизнь исчезла из памяти, и от этой жизни я узрел только ее хвостик: как я угрюмо сидел под столом и никакого желания не имел вылезать оттуда.

Когда какие-то кавказского обличья мужики, небритые, усатые, упитанные, с плотоядными губами, стали уговаривать меня, чтобы я вылез из-под стола, мне пришлось заявить им, что я вовсе не «батоно Фазиль», а настоящий Александр Дюма. Ведь между ним и мною, Искандером Фазилем, ничего не стояло, не торчало, не третействовало на суде времен. Какая-то невидимая тайная муха, которая беспощадно липла к моему лицу и кусала, была совершенно без понятия о том, что сосет великого французского писателя, путешествующего по Кавказу. А волосатые толстые мужики с засученными рукавами не понимали, что не надо беспокоить знаменитого иностранного гостя, коли он хочет еще немного посидеть под столом, в уединении, и подумать на дивном французском языке.

Но каким-то чудом проникло в волосатых кавказцев, что меня и на самом деле надо оставить в покое. Они ушли, обнявшись за плечи по двое, и затянули песенку про девочку Марико. А я продолжал сидеть под столом и думал о мушкетерах короля, вернее, об одном из них, Арамисе, который женился на рослой дородной еврейке, и она родила ему двух хорошеньких дочерей. И однажды, когда Арамис был на каком-то театре военных действий, его жена-журналистка брала интервью у знаменитого писателя, и тот дал ей интервью, но после этого соблазнился ее могучими прелестями и тоже взял у нее то, чего ему хотелось.

Вот об этом и думал, спрятавшись под столом, Александр Дюма, — он же Искандер Фазиль, или принц Искандер Пехлеви Хасан — между которыми была полная ясность во всем и абсолютная прозрачность в том, что никакая мировая слава, никакая королевская власть, никакое чемпионство мира по шахматам не сможет приостановить шуструю змейку по имени Зинзи, которая свободно проходит через все системы охраны первых лиц государства, сквозь невидимые экраны разных эпох, проползает меж миллионов бочек с вином и триллионов бутылок с водкой, — и набрасывается на тебя, прыгает на грудь и впивается в самое сердце, впуская туда жгучий яд зинзилит.

И что же увидел я, укушенный змейкой Зинзи в самое сердце? Зазубренные горы с острыми пиками в прозрачной голубой дымке, белые языки снега на склонах. Над ними в высокой синеве неба взвихрились закрученные в самые невероятные жгуты и кудели громадные охапки белой ваты. Эти настолько большие и отчетливо выраженные в своих фантастических выкрутасах ваточные облака, исполины, все по имени Гурымтунгры, казались расположенными в голубом пространстве небес гораздо ближе ко мне, чем зубчатые горы со снежными шапками на земных просторах. Наиболее высокопарный, похожий на старого сморщенного Альберта Эйнштейна, крупнокудрый Гурымтунгр вообще смотрелся ближе километров на двадцать, чем удаленные сопредельные горы. Однако на самом-то деле облака висели в небе километров на сорок далее стоявших на земле гор…

Итак, глядя на приблизившегося почти вплотную Эйнштейна-Гурымтунгра, я понял на все несуществовавшие времена, на все свои новые рождения, во веки веков, что все это не по мне, не для меня, не по Сеньке шапка, да и мордой не вышел, и не в свои сани не садись, не к рылу крыльцо. Да! Вся величавая, величественная, сногсшибательная, слезоточивая, пресекающая дыхание божья красота мира не для тебя, мимо тебя. Змейка Зинзи, кусающая в сердце, обладала уникальным ядом, который расщеплял в человеческом сознании любовь к Богу на два элемента: а) бесконечный страх перед Ним; б) желание торговаться с Ним. Мол, я Тебе, а Ты мне. Эти два элемента, соединяясь, создали любовное зелье, называемое — молитва. Она как утешительная колыбельная песенка для дитяти, чтобы оно сладко уснуло в колыбельке.

Девочка Марико, эй! Девочка Марико! Кто тебе купил бусы из красного граната? Дядя Арчил купил тебе бусы из красного граната. Девочка Марико!

Второй элемент предполагал Бога чем-то вроде дяди Арчила, который почему-то, по какой-то неизвестной причине взял да и купил девочке Марико гранатовые бусы. Но мне этот дядя Арчил чем-то не понравился, сам даже не знал я, почему, — что-то было не очень чистое и ясное в его щедрости. Взял да и купил девочке Марико гранатовые бусы. Этот дядя Арчил представлялся мне толстым лысым кавказцем с волосатой грудью и животом, выпирающим из-под распахнутой клетчатой рубахи-ковбойки.

Первый же элемент Бога мне тоже не нравился. Но Брахма, вызывавший жуткий, бесконечный страх своим преимуществом в силе и могуществе, был вполне ясен, по крайней мере, и искренен в своем свирепом равнодушии ко всем своим тварям, чье существование сходно с одним дуновением ветра. Не то что этот дядя Арчил, якобы купивший гранатовые бусы девочке Марико, которая, наверное, даже сама не успела заметить свое существование-дуновение на этом свете, — а тут какие-то там гранатовые бусы.

Итак, расщепленная на два элемента, идея Бога для человечества разваливалась на две половинки, каждая из которых не хотела знать другую. Брахма грозил бесконечными, повторяемыми муками и свирепыми пытками на колесе сансары, а дядя Арчил зачем-то врал, что купил гранатовые бусы девочке Марико, хотя на самом деле не делал этого. Угрозы с одной стороны и пустые посулы с другой — все это, предлагаемое мне взамен полной бессмысленности моей экзистенции, отвратили меня в конце концов от всяческих религий, общее имя которым — балалайка.

Итак, сидя на вершине снежной горы, под сенью облака Гурымтунгр, я не играл ни на одной балалайке. И тогда меня постепенно перестало волновать всякое движение на земле, над которой медленно продвигались, по направлению к вечности, огромные Гурымтунгры.

Ветер Обшаривает земли шар, не спеша плывут облака на этом свете. Ищут покоя и насыщения без суеты и смущения — Ибо вечность им в пищу.

Все это значило, что меня не было среди тех индусов по берегам Ганга, которые истово хлопотали над тем, чтобы сжечь на пылающих дровах еще один новый труп и потом пустить жирный пепел по течению священной реки. А ночью счастливые дети Индры и Шивы, усердно возясь под облупленной стеною на соломенных циновках, выполняя инструкции Камасутры, осуществляли волю своих богов и размножались, подобно кроликам или обезьянам.

Нет, меня не было среди них, я не подвизался и в числе адептов зловонной смерти на Аляске, на Чукотке, не таскал трупы родичей на помосты из жердей, чтобы их с удобством расклевали морские орланы и юконские вороны. Мертвые хоронили мертвых, а я не подыгрывал им на балалайке. Я сидел на вершине горы в Гималаях, и снег не таял подо мной. Позади, за моей спиной, маячили в пустом темном лазуритовом небе две белые сахарные головы раздвоенной вершины восьмитысячника, а прямо передо мною, за карнизом ледяного выступа, на котором я восседал, был рыхлый провал воздуха глубиной в восемь километров, на дне которого еле просматривалась маленькая жизнь земных человечков.

Они невидимо и мучительно отбывали на земле эту свою маленькую экспериментальную жизнь, посвященную грядущему невероятно высокому совершенству разумных существ, мало чем похожих на нас, бедных. Все, чего я достиг на сей кусочек вечности, — это сидеть на заднице среди снегов гималайских, не испытывать при этом мучений, не питаться чужими жизнями ради своей жизни, не плакать от горя, хороня родных, не молиться тысячам богов и не считать своих и чужих денег, — я достиг состояния нирваны. Если начинала меня томить жажда, духовная или телесная, я протягивал руку, хватал комочек снега, скатывал в снежок и закладывал себе в рот.

Радости рая не стоило искать вдалеке от рая. Мы всегда были в раю, и радости наши были бесконечны. Но что значило всегда? Это значило — везде, всюду, беспредельно, безраздельно, вверху и внизу, внутри и снаружи, в прыжке молнии, верхом на радуге, у кита во чреве, на кончике иглы, в первом полете бабочки, в честном бою витязей, на горе Арарат, вблизи рассвета, на краю пропасти, перед заходом солнца, под шелест блистающих звезд, под тихую музыку сфер — сверкнув жизнью по коридору Хлиппер, каждый из нас обрел лучистое состояние через волнение радостей рая.

Радость была вначале, потом был рай. Я искал, стало быть, путь к вселенной рая, а сам блуждал на далеких подступах к нему. И на перепутье мне явилась шестикрылая Серафима с ивовой корзиною в руке, полной чудесных белых грибов. Таким образом, еще в самом начале пути, я уже нашел радости рая в беспорочной белизне грибных срезов на ножках. Их высыпало много, белых грибов, в просветленной сквозной березовой роще, поросшей мелкой травой-муравой. Радостей рая оказалось так много — штук сто самых отборных тяжелых грибов. Серафима не смогла поднять в воздух тяжелую корзину, несмотря на то, что изо всех сил махала, стоя на месте, всеми своими шестью ангельскими крылами, словно вертолет винтами.

Я увидел ее радостные мучения со своих горних Гималаев и послал к ней одного из своих ангелов-хранителей, бесполезно топтавшихся в снегу рядом со мной, чтобы он помог Серафиме отнести тяжелую корзину с грибами до деревни. Но оказалось, что издали, с вершин Гималаев, я перепутал и принял за Серафиму Михайловну ее шестикрылого небесного покровителя. Бедная подслеповатая старуха, найдя столько белых грибов на одной полянке, сошла с ума и принялась отплясывать замысловатый танец, что-то среднее между деревенской кадрилью и кавказской лезгинкой. Ее покровитель и хранитель, шестикрылый серафим, воздел вверх все свои шесть крыльев и, стоя напротив, тоже стал отплясывать, тем самым отвлекая старуху и забирая на себя часть ее грибного безумия. С тем и застал их мой посланец. Далее последовало знакомство моего ангела-хранителя Сергия с шестикрылым серафимом Михайловым-Немятовским, ангелом-покровителем Серафимы Михайловны — и завязалась их небесная неторопливая дружба на две вечности. Но это уже другая история.

Почему, думаете, всегда смотрелась столь добродушной и постоянной связь небесных тел, ярко видимых над ночной землей? Да потому что вся видимая Вселенная состояла из таких вот добродушных и веселых звездных дружб, коим не угрожали ни раннее расставание, ни поздняя смерть, ни окончательное разочарованье. Дружба и веселие звезд составляли радости рая, а мы всегда были окружены ими, и незачем было нам бегать по вечностям в их поиске. Они были повсюду, под каждым кустиком, в густой пониклой осенней траве — ушастые грузди, резко белые среди темного буро-зеленого камуфляжа лесной подстилки. К осени белых грибов поубавилось, зато пошли в изобилии настоящие белые грузди, со слизью на шляпке гриба, существа не менее знатные в своем звездном происхождении, чем белые грибы. Если оные своей дородностью и белизной плоти намекали о родственных отношениях с Сириусом, то классические грузди были гораздо выше: множественностью, туманной белизной, горько-молочным соком своим грузди заявляли свое происхождение напрямик от Млечного Пути, что было (узнали мы при жизни) видимой боковой стороной одной из галактик небольшого Эфирного Острова. Мы с Серафимой Михайловной, в сопровождении наших ангелов-хранителей, встретились в осеннем лесу, в самом начале сентября, и, неспешно расхаживая в лесу, всласть наломали груздей, по полной большой корзине, называемой по-деревенски кошелкой. Должно быть, назад в деревню кошелки несли наши ангелы-хранители, ибо для сил наших телесных в той жизни, в том лесу, переполненные груздями корзины были неподъемны.

— Представляете, Анатолий Андреевич, выставил он передо мною свою орудию, — в который раз уже рассказывала Серафима Михайловна некую историю из своей жизни. — А мне нужна его орудия? Я его ка-ак пинком двинула, за дверь вышвырнула, следом выкинула ему штаны. А то чего такого надумал, шпана? Первый раз пришел в чужой дом — и сразу орудию свою поганую выставлять, тьфу! — И плевок Серафимы Михайловны, направленный в сторону первого и последнего в ее жизни домогателя, был настолько гневен и энергичен, что паривший рядом, невысоко над землей, ее ангел-хранитель едва успел увернуться, испуганно вспорхнув вверх с тяжелою кошелкою в руке.

— Ты уж простила бы его, слышь, Серафима Михайловна, за его неуклюжую попытку. Видимо, по-другому ухаживать человек не умел.

— А чего прощать? Чего не прощать? Мы с тобою сейчас где, Анатолий Андреевич?

— Не знаю, Серафима Михайловна.

— То-то же. А говоришь, прости его. Ты себя прости, что прожил жизнь, не зная где, на каком свете, по какому такому случаю.

— А что ты можешь про себя сказать, Серафима Михайловна? Ты-то по какому случаю?

— Дак я про себя и говорю, мил-человек: прожила жизнь, а теперь вот с тобою в лясу встретилась, наломала груздей и балакаю про всякое. И одно хорошее вокруг. Дак по какому это случаю?

— Не знаю.

— И мне не знать. А ведь все равно — хорошо ведь в лясу?

— Хорошо. Вот я за тысячу километров отсюда, в Гималаях, на снегу сидел. Оттуда увидел тебя, когда ты гопака танцевала на радостях, что много грибов нашла. Слетел к тебе в лес на полянку, а у тебя здесь уже осень, и в лесу наросла уйма груздей. Скажи теперь — откуда ты сама-то спустилась в этот лес?

— От верблюда. Дак разве человек может помнить, откель он спустился на землю? И врешь-то ты все, Анатолий Андреевич, что с Гималаев спрыгнул, ничего не с Гималаев, а из Немятова приперся с кошелкою сюда, на старую Скипидарку.

И то, правда твоя, Серафима! Не спрыгнул с небес, а по земле приперся, и не с Гималаев, а из маленькой деревушки Немятово, что на Рязанской Руси, — и не то чтобы из Немятова, а с одной безостановочно движущейся точки пространства Вселенной внутри безостановочно движущегося Эфирного Острова, который и сам-то, Серафимушка, всего лишь огненная пылинка в бесконечном космосе. И деревенька-то Немятово такая махонькая величина, что ее, можно сказать, нигде не существовало (по Циолковскому), а нигде означает — никогда, и я приперся в лес из Никогда, чтобы наломать груздей ни для чего. А ведь грибы собирали для кого-то, точно так же, как и писали книги, — но для чего и для кого я писал эту свою последнюю книгу, если ее никто и нигде не читал? А для того, наверное, чтобы самому перед смертью испытать, до какой температуры внутренней свободы может подняться дух человеческого существа, которого нигде и никогда ни под каким видом, никаким высшим сотворением или по слепой случайности не посылали ниоткуда в никуда.

Величайшая свобода духа подскочила температурой на миллион градусов выше солнечной плазмы и взорвалась сверхфотонной бомбой, нанеся непоправимые разрушения в том гармоническом гравитационном мире, где единственно можно было существовать, писать книги и читать их. И вот слова человеческие и их морфемные сочленения вдрызг разлетелись по космосу, крутясь и подпрыгивая, обгоняя друг друга и молчаливо корча жуткие гримасы. Пылевидные клубы отдельных звуков речи, гласные и согласные, а также дифтонги, ассонансы и аллитерации, из которых в гравитационном мире на воздухе составлялась вразумительная человеческая речь, при абсолютной свободе человеческого духа неотвратимо уходила во тьму аннигиляции. Слова, разорванные в клочья взрывом фотонной бомбы абсолютной свободы «я», умирали от рассечений, несовместимых с жизнью. И, набрасываясь на эти животрепещущие словесные фрагменты, пытались их поймать в садок и вновь оживить их, кое-как состыковав друг с другом, русские и нерусские футуристы.

…бэ — би — оби — пелись — губы…

Итак, погибнув как поэт в апофеозе высшей свободы на просторах космического беспредела, Александр Кувалда, русский футурист Последних Времен России, встал на качели, устроенные меж двух берез на даче, раскачался как следует — и спрыгнул с них ногами вперед, когда доски судьбы вынесли на подходящую траекторию, вполне пригодную для того, чтобы удрать от четверых детей, которых родили ему предыдущие жены, по две штуки каждая, и которым нужно было платить алименты, таясь от третьей женщины, белотелой и крупной, как звезда Сириус.

Александр Кувалда улетел в глубину березового леса и еще в воздухе встретился мне, потому что между мной и Александром ничего особенно не противостояло. Я знал, что от разыгравшегося самолюбия — пред сволочной судьбой — он в своей поэзии больше не пользовался корневыми морфемами, а употреблял одни начальные слоги и окончания слов.

Александр Кувалда пролетел мимо меня, как огромный майский жук, и басовито жужжал:

Жо…..а Жи…..я Жу……ик

Кувалда в зрелый свой период, когда у него еще была только одна жена и двое детей, прославился как поэт-сатирик с острой гражданской тематикой, обличитель социальных язв. Но с годами сатира его притупилась, перья на ее стрелах пообтерхались, и они стали падать не на язвенные места общества, а на уязвимые части тел отдельных неугодных ему лиц. Кувалда стал бить мимо наковальни социальной сатиры. Но я с ним и при первой жизни, в гравитации, не ссорился, и теперь в астрале, скучая в своей пресловутой абсолютной свободе духа, весьма был рад встрече.

— Э, Александр Кувалда!

— не кувалда! — отвечал поэт, зависнув в воздухе и суча ногами.

— А кто же?

— трифоныч.

— Александр Твардовский?

— нет. просто трифоныч.

— И не Александр Трифонов?

— нет же, нет и нет. не прозаик я, но поэт. был поэтом и остался, от стихов не опростался.

— О, в неоклассическую манеру перешел, Александр Трифоныч! С Кувалдой, значит, покончено?

— давным-давно, давным-давно. перемена убеждений называется.

— Вот как! И произошло это уже после ВПВП, я чай?

— можно сказать, так.

— Значит, тоже абсолютно свободен?

— давным-давно, давным-давно.

— Как ты назвал новаторское направленье своей неоклассической поэзии?

— «без прописных».

— То есть без заглавных букв?

— так точно, мой аким.

— И даже именам собственным не оставил никаких шансов?

— особенно таким.

— Но зачем же ты обидел имена собственные? Может быть, они только и значили что-то во всех прошедших на земле мирах. Не люди, не букашки, не камни, которым я давал имена, но сами имена… Которые писались с большой буквы.

— что в имени твоем?

— Ну хотя бы ради отчества для тобой рожденных деточек.

— моим деточкам я имя дал: ку-ку — всем четырем.

— Ку-ку? Кукушка ты, значит?

— куку.

— Давно не виделся с тобою, Александр. Ты сильно изменился.

— зачем же врать, аким? Не ведал ты про образ мой вплоть до того мгновения, как футуризм тебе явился.

— Но это не вранье… Вернее — все вранье. Нет «невранья» во всем, что обозначено словами, мой Трифоныч любезный…

— вот видишь, а ты без прописных не можешь даже скликать воронье…

— Ворона каркнула во все воронье горло. Да. Звали ее Риммой. Сыр выпал… Ты прав. Кусочек сыра звали Эдди. Ну да Бог с ними, с воронами, враньем, с сырами… В одно мгновенье мое дыхание сперло. Но как быть нам со словом Бог? Ужель не с прописной ты это слово написать бы мог?

— конечно! Перед ВПВП я слово бог писал уже не с главной буквы. и буква «б», как завиточек букли, дрожала в этом слове, словно хвост овечий.

— Тебе гордиться нечем. Тогда, перед Армагеддоном, все ждали светопреставленья без надежды, без страха перед Богом, перед Его законом.

— какой там страх перед всевышним богом, когда земля горела под ногами, а после воды хлынули на города и веси, ВПВП разлился под порогом.

— И Бог оставил нас: в Америке, Европе…

— в китае, индии, австралии и севастополе, в самтредиа, эльтоне, в майкопе, баскунчаке.

— Москва была окружена пожарами.

— дым, гарь, завеса инфернальная пред башнями кремля.

— Срединная Россия задымилась, как татарами ордынскими казнимая в огне Рязанская земля. Сквозь дым багровый солнца шар светился, окружен протуберанцами.

— всем русским людям стало ясно: се явился от стен иерусалимских злой армагеддон. теперь ужо начнутся пляски с танцами!

— Не только русским, Трифоныч, но и французам, немцам, полякам и испанцам, и венграм, и голландцам, — всем европейцам объявлен был сухой закон на пианственное зелье — жизнь.

— держись! не дрогни перед богом, умная европа! сумей преодолеть тобой же сочиненный страх всемирного потопа и огненной погибели земли — от астероида, от солнечного взрыва, от радиоактивного валяния в пыли, космического мусора. а где-то там вдали, за дымной пеленой лесных пожаров, за линией фронтов армагеддонских, нам был обещан рай тысячелетний даром — для тех, что уцелеют после триллионнотонных ударов астероидов, комет, залитые двумя всемирными потопами.

— Ну что, потопали? А, Трифоныч?

— потопали-с. мы видели с тобой мгновенье упоительной свободы — апокалипси-с. Но это было уже после нашей гибели. саму же нашу гибель мы с тобой не видели-с, потому как всю ее проспали-сис. лицом к лицу лица не увидать, в свободе быть — так век свободы не видать. тысячелетье царства божия с тобой мы также, кажется, проспали-сис и казней казнь — смерть вторую князя тьмы мы также прозевали-сис. так что же нам осталось в развлеченье перед ВПВП?

Мы шли с Трифонычем сначала по Европе, сминая ногами былые пространства Польши и Болгарии, перед глазами нашими промелькнула Адриатика, затем была недолгая прогулка по Италии, по ее длинному голенищу к Альпам, проскочили Пиренеи Испанские, Португальские, вышли на альпийские луга, там отдохнули, раскинувшись на траве среди цветов, задумчиво глядя в небо и прикусив белый эдельвейс в уголке губ.

А когда я приподнялся с земли и, отбросив цветочек, оглянулся вокруг, то нигде не увидел Акима, а был на альпийском лугу один я, Александр Трифоныч Кувалда. Но Кувалда мне наскучил, ибо стал занудно вспоминать брошенных где-то посреди Эфирного Острова двух жен и четырех детей. И когда отброшенный гранью друзы горного хрусталя луч солнца бросил свой сверкающий взгляд со скалы прямо мне в зрачок и показал неожиданно открывшийся для меня путь ухода из мира гравитации, я с великой радостью предвкушения невиданных утех, потех и приключений направился по сему новоявленному пути.

Светомир, открывавшийся мне по мере погружения в него, был подробно наполнен такими же, как и я, лучистыми существами, похожими на органические существа гравитационного мира. Жизненного пространства для каждого из них вполне достало в пределах их лучезарных интересов, ибо пространство Светомира не имело протяженности и не подверглось измерению. Свет был жизнью в этом мире, жизнь же была нематериальна, а лишь отражена светом и перешла в лучистое состояние, а лучи жизни распространялись во всех направлениях и беспрепятственно занимали любое пространство в бесконечной вселенной и принимали любой вид, состояние, настроение, аккумуляцию, суверенность и характер психизма космоса.

Главным в характере этого светового мира было его веселье, радостная шутливость всех вспышек живых огоньков — в галактических островах, в глазах отчаянных звездных серфингистов, плясавших на волнах антигравитации около воронок черных дыр. В змейках отражений береговых фонарей на черной фиолетовой воде рыбачьей гавани. В фантастической небесной флотилии бумажных шариков-фонариков, запущенных ночью студентами звездных колледжей 1-й ступени в день окончания первого курса.

Рядом с огоньками воздушных шариков-фонариков пролетали, таинственно и непонятно посверкивая огромными лучистыми глазами, ангелы-хранители световой молодежи. Каждый из ангелов бережно вел, прикрывая ладонями, охранял от случайностей воздушный шарик своего подопечного студента, который трепетными светящимися руками выпустил вверх, в небо, им самим изготовленный воздухоплавательный аппарат из легкого пластичного материала юной радости, с маленькой горелкой детской надежды. Ибо студенты первого курса звездных колледжей были еще детьми, с сердцами из совсем еще молодого звездного материала, не знающего ни малейшего поражения от внешних сил кромешного космоса, в котором прятались громадные, угловатые, темные, не отражающие свет космические чудовища и химеры. От них-то и уберегали ангелы света воздушные шарики своих юных подопечных.

Отмерцал в ночном кусочке вечности праздник воздушных шариков, что проплыли в густой фиолетовой черной мгле небольшими эскадрильями наземных инопланетян, порой высоко подскакивая, обгоняя один другого, — вдруг какой-нибудь шар-инопланетянин одиноко взмывал вертикально вверх и дематериализовывался в черном фиолете ночи, и это было грустно, ибо означало, что чью-то юную душу ее ангел-хранитель унес в небеса.

Пронизав эту ночь насквозь и влетев в новое утро иного мира, я был приветливо встречен первым лучом проклюнувшегося над горизонтом неизвестной планеты светила (не Солнце ли это? — мелькнуло у меня в голове). И я увидел самого себя, идущего по дороге на восток Солнца (так и стал привычно называть звезду-светило в этом мире светозарных сущностей), и все встречное на этой планете, на этой дороге не было плотным, материальным, а световым и невесомым, — не материальным, но лишь видимым; не физическим, но идеальным, метафизическим.

Мое путешествие в лучистом состоянии в мире таких же, как и я сам, лучевиков мало чем отличалось от тех путешествий на земле, которые я совершал сквозь человечество миллионы раз. Пройдя через всю эволюцию, которую мне положено было пройти на земле, я перешел, наконец, в лучистое состояние, нашел путь в мир лучевиков через отраженный кристаллом горного хрусталя солнечный луч — и попал в хижину каталонских бедняков, Эстебана и Розалинды, которых сожгли, вместе с их бревенчатой хижиной, солдаты испанского короля Филиппа IV. И теперь, в царстве световиков и лучезарников, Эстебан и Розалинда были так же бедны, как всю свою секунду жизни на земле, и Розалинда никак не могла доесть темно-красную пармскую ветчину, которую добыл где-то на большой дороге рыцарь удачи Эстебан и принес своей милашке жене.

Луч моей судьбы на единый миг пересекся с лучами судеб каталонских бандитов, вкусил информацию о любви и смерти двух пламенных любовных искорок по-каталонски, затем метнулся в сторону и вынес меня на просторы бескрайней снежной страны, похожей на земные пределы лапландской тундры. Здесь, в белом безмолвии световой призрачности температурой минус 50 градусов, жаркие объятия каталонских любовников вмиг смерзлись в лед — так и застыли ледяной скульптурой тороса, похожей на «Любовное свидание» Родена. Но, прислушавшись, я продолжал различать страстный шелест-шепот ледяных любовников, которые были прежде огневыми — две искорки, что столкнулись над бушующим тайфуном пожара по имени Герника, который устроили солдаты испанского короля в каталонской деревне.

От Лапландии луч моей судьбы отлетел, ударившись о гладкую ледяную плоскость тороса и отразившись от ее зеркальной поверхности, далее метнулся по вертикали в направлении Полярной звезды и, ничем больше не остановленный, летел и летел к ней — и так бы остался в упоительном, самом свободном вечном состоянии полета, если бы вдруг не пересекся с лучом другой судьбы, связавшей свою космическую судьбу со звездой Сириусом. То была световая версия последней земной подружки поэта Александра Кувалды-Трифоныча.

— Это ведь ты, С. Т. Рощина, американская журналистка?

— Я не запомнила, где мы встречались.

— Мы встречались там, где было — Нью-Йорк, 11 сентября 2001 года — или где-то совсем рядом с этим.

— Теперь вспомнила. Много моих жизней прошло с тех пор. Но то место, где была наша первая встреча, забыть невозможно. Итак, чем же мы занимались с тобою на том месте, Аким? Ведь так же звали тебя?

— Но теперь я стал Александр Кувалда-Трифоныч, и это имя должно быть для тебя также памятно.

— Разумеется, ведь это имя моего последнего интервьюера там, где я была американской журналисткой из Нью-Йорка. От него я родила свой последний на земле материал, то бишь от Александра Кувалды.

— А между мной и Александрами всегда ничего не стояло. Что стало с Нью-Йорком, когда он перешел в лучистое состояние? — спрашивал я С. Т., мерцающую со стороны Полярной звезды.

— Грандиозный город мирового значения на Земле, — отвечала С. Т. Рощина, летящая не от самой Полярной звезды, а от соседней, одной из составляющих рукоять ковша созвездия Большой Медведицы, — Нью-Йорк после Армагеддона стал небольшой световой капсулой, которая улетела на ту звезду, от которой я держала путь в обратную сторону, — отвечала С. Т. Рощина, пролетая мимо.

— Как складывалась твоя судьба в разных мирах? — успел еще спросить я.

— По-всякому, — отвечала она. — Но всюду я была женщиной, которую хотели, но которая сама-то не хотела. Правда, приходилось иногда притворяться, что хотела, — это чтобы взять у интервьюера глубокое интервью и забеременеть, а потом родить добротный материал.

— Ну а теперь, — спрашивал я, пролетая мимо С. Т. Рощиной, — когда все прошло, и настал конец света, и времени больше не стало, — как поживают все эти твои женские профессиональные штучки?

— В лучистом состоянии они поживают еще лучше, — отвечала она, пролетая окончательно. — Никто не пристает по плотским мотивам. Вот, взяла интервью на Большой Медведице, возвращаюсь обратно на Сириус, где, очевидно, и рожу материал.

И это было последнее, что я услышал. В дальнейшем — тишина, и только весело подмигивала мне яркая Полярная звезда. Но я уже, сбитый с курса нечаянной встречей в космическом безвременье, летел не точно на Полярную звезду, а чуть правее нее. Я вспоминал, слегка взволнованный этой встречей, какое пошло на Земле безысходно печальное продвижение жизни человечества после 11 сентября, когда все глаголы, обозначающие всякое действие, стали употребляться только в прошедшем времени. Это потому, что два брата-близнеца, Свинги и Джеби, башни-великаны в Нью-Йорке, были пробиты насквозь стрелами Армагеддона и рухнули от обратного взрыва, и с глухим ревом провалились, один за другим, в четвертое измерение ада.

А та светловолосая женщина в бирюзовой складчатой юбке, в белоснежной шелковой блузке с укороченными рукавами, вспыхнувшая ярким пламенем и сгоревшая на раскаленном докрасна жидком вспучившемся бетоне этажного перекрытия, — была журналистка Рейчел Ботичелли, близкая подруга и коллега С. Т. Рощиной. Это Рейчел Ботичелли успела сказать перед Концом Света последние самые светлые слова человечества: «Милый, я только теперь поняла, каким раем была наша с тобой жизнь, ты дал мне не меньше, чем Господь Бог, нет, ты дал больше, чем даже сам Господь Бог, и я Ему высказала бы слова благодарности только за то, что Он нас соединил». И теперь эти слова благодарности передались во Вселенский Светомир, прошли по всем Эфирным Островам и способствовали еще большему совершенству системы Ла, и они зазвучали, как главная тема музыки космических сфер. И я весь был переполнен этой радостной музыкой, и узкий лучик моей судьбы звенел в созвучии общей радости неисчислимых огоньков звездного Светомира, сливался в кантилене вселенского веселья с глубоким замыслом Всесветного Композитора. Вечное должно было быть веселым, чтобы не быть скучным. Вселенная должна была быть красивой, чтобы ее можно было полюбить. Таким образом, Веселье и Любовь — это вечные космические брат и сестра, живущие под одной сенью мироздания.

Вдруг летящий в Светомире луч-кораблик моей судьбы попал в турбулентную зону такого мощного веселья, что отдельные вспышки его слились в сплошное зарево и свистопляску сполохов, как северное сияние на моей маленькой скромной планете Земля. Гигантская красота этого вселенского сияния радости была столь велика, что охватила, похоже, весь Эфирный Остров из миллиарда галактик. Какой-то был объявлен праздник губернатором этого Острова, и я нечаянно прямехонько влетел в него.

Не знающие страдания улиткообразные существа галактик сворачивали и разворачивали свои блещущие алмазами спирали, выстраиваясь в рассчитанные до миллиграмма совершенные хороводы, чьи праздничные орбитальные танцы должны были продлиться от зари сотворения мира до самого его заката. И как никогда, то есть нигде — ни в каком из миров, в которых я побывал в поисках райских радостей, — нигде и никогда, как только в совершенном Светомире, я не почувствовал так остро необходимость своей боли и своего страдания перед непоколебимым законом совершенства Вседержителя. О, именно Ему, зашедшему в тупик со Своим законом совершенства, нужны были мои маленькие, безысходные, ничтожные, жалкие, пустяковые, вздорные, беспросветные, смешные, смертные страдания. Я через эти свои страдания, особенно через самые чудовищные, необъяснимые и безысходные боли, помогал Отцу-Вершителю определить, в каком месте хромает, подмачивается, блефует, зависает, заражается опасным вирусом сомнения его закон вселенского совершенства. Мои слезы и причины, вызвавшие эти слезы, должны были подсказать Отцу-Архитектору, как улучшить и усовершенствовать закон, по которому все супервселенское мироздание, созданное по его проекту, всегда было радостно и весело, и архитектоника веселья и радости была бы незыблемой в вечности. Таким образом, мои маленькие частные радости и страдания, все мои жизни и смерти, мои крики боли и шепоты молитв, безответные горькие вопросы и одинокие, отчаянные поиски радостей рая весьма были нужны Вершителю Мира, Отцу-Композитору вселенской музыки. Для того чтобы Его Мир стал еще совершеннее, веселье вселенной еще прочнее и музыка сфер — еще прозрачнее, стерильнее и защищеннее от проникновения в нее темно-фиолетовых мотивов смерти, — я должен был свою единственную штуку жизни обязательно скушать с горчицей страдания.

На вселенский праздник, объявленный губернатором Эфирного Острова 4-й степени, я и попал ненароком, противоестественно, по счастливой случайности.