Праздник начался с парада планет в каждой звездной системе, на каждой галактике Эфирного Острова 4-й ступени. Этот праздник был объявлен его губернатором в честь оплодотворения Архипелага Островов духовной энергией Ла, и пребывание ее на Островах должно было продлиться ровно две вечности. И потому я, случайный гость на столь продолжительном празднике, не стал задерживаться на нем и улетел от галактического острова Млечный Путь, лишь полюбовавшись на парад планет в той Солнечной системе, в которой я оказался от вселенской скуки бытия, — чем наградили меня неизвестные мне прародители при сотворении.

Когда планеты выстроились в прямую линию с одной стороны от Солнца — самая ближайшая к Солнцу маленькая планета, ничем противовесно-гравитационно не удерживаемая, рухнула в его кипящую плазму, а место этой исчезнувшей планеты тут же заняла соседняя и полетела по орбите предыдущей исчезнувшей планеты, слегка покачиваясь от неустойчивости, на ходу меняя скорость вращения вокруг своей оси. Оттого и вызвалось смещение тектонических плит на литосфере планеты, на поверхности заискрились тысячи вулканических извержений, одновременно ее стали заливать чудовищные цунами океанических потопов. Это было захватывающе красиво. Но так как я сам был с одной из таких же планет, пережил такой же огненный Армагеддон и ВПВП, а потом в лучистом состоянии отправился в открытый космос искать райских радостей, я не стал задерживаться, менять шило одной вечности на мыло другой и решил искать райские радости дальше, полететь к другому Архипелагу Островов, более совершенному — 7-й степени.

Но вдруг все мне представилось бессмысленным, даже сам смысл, и рай, и райские радости, и верх, и низ, и янь, и инь, и все звездные архипелаги вокруг. Меня вновь неудержимо потянуло к жизни на крошечной, залитой слезами Земле. К этой жизни даже пальцем прикоснуться было больно, но, кроме нее, мне ничего оказалось не надо. Тогда я повернул лучик своей судьбы в обратную сторону, решил попытаться найти то, что потерял, сызнова захотел прийти туда, откуда спихнули меня аж на Архипелаг Эфирных Островов 4-й степени.

И что же? Я вернулся оттуда на маленькую Землю, как только захотел этого, и сразу же стал тонуть в море у Сахалинского берега, возле поселка Горнозаводска, в заливе напротив маленького острова Монерон, и прав оказался все же этот жалкий сверхчеловечек Ницше: если заглянуть в бездну, то и бездна может заглянуть в тебя. Мне было семнадцать лет, я поплыл над бездной в штормовую погоду, еще не зная, что уже побывал на краю бездны за пределами Эфирного Острова, но смутно чувствовал, что если одна бесконечность для человека неодолима, то двум и вовсе не бывать. А потому в какое-то мгновенье неосознанной ранней экзистенциалистской тоски мне показалось, что надо именно в штормовую погоду отправиться вплавь по морю, прочь от берега, и добраться до острова Монерон, едва видневшегося голубым зубчиком на горизонте.

Но отважный вызов бездне продолжился совсем недолго: едва отплыв, я вдруг оказался сразу на сотню метров от берега, оглянулся назад — и только тут заметил, какие высокие волны подбрасывают меня на себе, с сатанинским смехом унося мое утлое тельце в открытое море. Страх-великан по имени Вобэ поймал меня в руку и тесно сжал ладонь, я оказался в темной ловушке. Вокруг сразу настала чернота, ничего, кроме огромного черного страха, я уже не видел. А Вобэ стал внимательно меня разглядывать, слегка разжав ладонь, и я болтался на волнах, все дальше уносимый от родного твердого берега морским отливом в штормовую погоду — это был небольшой шторм, балла в три-четыре. Куда девалась моя экзистенциалистская дерзость перед бездной! Ни дерзости, ни вызова и в помине не осталось. Огромные, словно сопки, волны болтали меня на себе, и выбраться обратно на берег было уже невозможно. Великан-страх то разжимал свою ладонь, разглядывая меня, то вновь сжимал руку. Становилось то совсем черно в глазах, то чуть светлее, и я мог видеть серый пляж и людей, беспечно сидящих и лежащих на песке, и тех, что в кругу подкидывали над собой волейбольный мяч, — то вдруг я вновь оказывался в кромешной темноте, и в ней светящимися красками вспыхивали другие видения. Это были картины той жизни, которая уже далеко, запредельно ушла от меня. Светящиеся краски являли картины в одном холодновато-зеленом колорите, и мир прошлого от этого казался подчеркнуто призрачным. Это было моноцветное кино в тоне зеленой морской подводной глубины.

Я увидел пески Кызыл-Кума зелено-светящимися, как шкурка степной ящерицы, а эта ящерица, шустро бегущая по осыпающемуся склону бархана, была сияюще-белая, как призрак-альбинос самой себя. Я шел по обжигающему ноги горячему песку, и за мной шли, задрав хвосты, словно лемуры, черные бесенята-пиедоры, все по имени Цуценя. Они мечтали закусить моей невесомой детской плотью и запить моей малярийной кровью. Но тут вокруг черненьких пиедоров, этих трупных жучков, стали брызгать песчаные фонтанчики — то горние воины Грэги, сияющие ангелы-великаны, расстреливали из пулеметов Цуценю-пиедоров, защищая меня. Фонтанчики от пуль выскакивали из зеленого тусклого песка, черные Цуценя метались меж ними, пытаясь спастись, и наискось снизу вверх по бархану убегала прочь белая ящерица, которая на самом-то деле должна была быть ярко-зеленой.

И все это потому, что я тонул в штормовом море у сахалинского берега, напротив острова Монерон. Меня болтало на огромных волнах и все дальше уносило от берега, несмотря на все отчаянные попытки пловца вернуться назад к жизни. Опять страх-великан по имени Вобэ сжал свою ладонь, и я оказался во власти черноты, в которой родился мутно-зеленый подводный мир моей смерти, и сотворение этого мира было мгновенным. Тут я и понял, что хотел заглянуть в глаза бездне, в ответ бездна заглянула мне в глаза. Великан Вобэ зачерпнул в ладонь воды Татарского пролива — между островом Монерон и Сахалинским побережьем у города Горнозаводска — и стал пристально рассматривать меня, букашку-таракашку, бултыхающую руками и ногами, желая спастись, чтобы жить. Этот взгляд великана Вобэ и был взглядом бездны в ответ на дерзновенный и жалкий мой вызов сей бездне. Я должен был быть поглощен ею, но, проникнув сквозь сжатую ладонь великана, ко мне протянулись руки спасения, и Вобэ разжал свою ладонь. С берега кинулся спасать меня отважный пожарник из Горнозаводска, Николай, в ярко-синем купальнике, он подплыл ко мне, вразмашку перемахнув через пенистый гребень волны, и протянул священную руку моего спасения. Говорили, что он вынес меня, беспамятного, на берег, а сам, обессилевший, пошатнулся и упал спиною в воду, и громадная косматая волна штормового прибоя накрыла и унесла Николая назад в море.

Я же ничего этого не видел, за год до того дня, когда Николай чудотворец спас меня на море, я шестнадцатилетним человеческим парнем встретил на горном перевале между Невельском и Анивой шестнадцатилетнюю же оккультную девушку неизвестной мне природы. Она была единственной девушкой на всем Эфирном Острове, которая могла бы, предавшись мне как жена, освободить меня от всей мучительной эволюции по превращению человека из сырого мяса в светоносное лучистое существо, взыскующее радостей рая. Но сразу же этого не случилось — и вот через двадцать пять лет я снова встретился с нею, и снова на Сахалине. На этот раз я не узнал ее, потому что уже прошел через смертное испытание, заглянул в глаза бездне, и она заглянула мне в глаза, и они были уже искажены и не различали образы вечности в их подлинном виде. Я не узнал в хрупкой стареющей женщине с крашеными волосами — помилуй меня Боже! — свою шестнадцатилетнюю фею с пучком волшебных палочек в розовой руке. А потом уже, семидесятилетним старцем, я вновь вернулся на Сахалин, отправился через горный перевал на Невельск, и там, на самой высокой площадке, попросил остановить машину и вышел из нее. Со стороны, из-за скалы, появилась маленькая, хрупкая, сухонькая старушка с горделивой прямой спиною. Она приблизилась и смиренно протянула мне маленькое белое ведерочко, наполненное крупными, индигового цвета, с белесым налетом, превосходными ягодами голубики.

— Вы хотите, чтобы я купил ягоды? — спросил я, и голос мой выдал мое волнение.

— Нет, нет! Что вы… — отвечала старушка. — Вы знаменитый гость на Сахалине. Я собрала ягоды и хочу сделать вам подарок.

— Но как вы узнали, что я проеду здесь?

— Об этом было написано в газетах.

— Скажите… Умоляю вас… Ваша девичья фамилия была… — и я назвал особенную для меня, всю жизнь тревожившую и заставляющую сжиматься мое сердце фамилию.

— Нет, нет, — последовал быстрый, спокойный, щадящий меня ответ. — Всю жизнь у меня была одна и та же фамилия, вовсе другая.

С тем она и отошла от меня, оставив в моих руках белое ведерко с душистой голубикой, и вновь скрылась за скалою, темневшей на краю площадки, заставленной несколькими машинами остановившихся на перевале любителей дикой, возбуждавшей невнятное душевное беспокойство природы горного Сахалина.

Вся история моих отчаянно грустных встреч с этой девушкой-женщиной-старушкой — в единой капсуле света — прошла перед моим внутренним взором в то мгновение, когда я семнадцатилетним тонул в море, погружался в мутно-зеленую воду, не имея больше сил шевельнуть руками ради спасения своей молодой жизни. Меня спас пожарник Николай, который сам утонул при моем спасении — то есть во имя Отца и Сына и Духа Святого навсегда ушел в безсмертие… Мое же тело, стало быть, продолжаясь дальше, с семнадцати юных лет, потом, за порогом семидесятилетия, начало все больше уходить в астрал, забывая на земле все свои привязанности и межчеловеческие связи, пока однажды тоже не ушло безвозвратно.

В тот день, когда я не утонул в море, но был спасен Чудотворцем Николаем, мне открылось в мутно-зеленой бездне, что желание быть намного страшнее, чем желание не быть. Ибо первое желание должно было привести к порогу семидесятилетия, за которым могло ожидать забвение всех привязанностей и потеря всех ценностей, что было накоплено за всю нелегкую, как говорится, трудовую жизнь.

Но освобожденный в тот гибельный миг, в семнадцать лет, по воле рока, от всякого желания все эти ценности земные добыть, захватить, загрести, заработать, украсть, унести на горбу (советские несуны), накопить, наколотить, набить карманы, выпросить, выцыганить, выиграть, вымолить, вымогать, выдирать с мясом, выхватывать голыми руками куски мяса из кипящего общественного котла, оприходовать, оспорить в суде, охмурить ближнего, ибо придет дальний и охмурит тебя, обрести с выгодой, окучивать (картошку, удачную сделку), отнять у сироты, оттяпать топором у старухи-процентщицы, присвоить у государства, прищучить, прикупить, приклеиться к Абрамовичу (как бедные чукчи), принять в подарок полуостров Крым, мазнуть по хазе подпольного миллионера (в советское время), шустрить на бирже или на базаре, цедить богатого американского дядюшку, доить голландскую тетушку из древней ганзейской семьи, вдохновлять немолодых бизнесменок в стриптиз-клубе, юродствовать на юру юрисдикции (чудовищно дорогой адвокат), яблоком падать к чужим ногам (Явлинский), — от всего этого я был мгновенно освобожден на одну свою штуку жизни в тот день, когда тонул в море у берегов Сахалина.

Итак, вселенная, в общем-то, не содержала горести и безумия. Смерти не оказалось, как ни вглядывался я, выпучив глаза, в зеленую муть бездны; готовясь умереть, я вдруг обрел блаженное, облегчительное для моей души знание, что смерть есть ложное заблуждение моего слабого разума. К тому же ноги мои, тихо уходившие ко дну, вдруг ощутили холодное, скользкое прикосновение липнувших к телу лент морской капусты, и мгновенно в этом моем слабом разуме возникло еще и другое знание. Я уже прожил столько жизней, и они никуда не делись, и я не утонул на этот раз, а почти спокойно, уверенно задвигал руками и ногами, пошел от бездны головой вверх, выскочил наконец-то из воды. И увидел, как на высоком пенистом гребне волны, подлетавшей ко мне, взмахнула рука Николая и протянулась в мою сторону из другого мира, где была вселенная людей. Она оказалась вся замечательная и радостная, желанная и бесконечно дорогая. А в моем мутно-зеленом космосе, где я был абсолютно один и пускал пузыри в соленой воде, было плохо навсегда, и страх-великан по имени Вобэ прихлопнул меня своей кромешной ладонью.

Так и не понял я, прожив на земле семьдесят с лишним его оборотов вокруг солнца, утонул ли я в тот раз в мутно-зеленом запределье какого-то из неизвестных миров и стал ли более совершенным существом, одухотворенней прежнего в тысячу раз и телесно разреженней в миллион раз. Но за порогом земного семидесятилетия я все еще пускал пузыри в соленой воде, ногами путался в скользких ремнях густорастущей морской капусты. Потом проскочил головою вверх в огромный, светлый голубой мир с голубым заливом, с длинными сине-зелеными грядами береговых сопок, и подо мною тарахтел мотоцикл, и впереди, на его бензобаке, сидела палевая гладкошерстная такса, вцепившись лапками в подстеленный коврик. А чтобы этот коврик не сползал, я привязал его за углы к бензобаку серой веревочкой.

Таксу звали Пьесой, мотоцикл Ганнибалом, коврик назывался Тете, а серую веревочку звали Курцелангом. Итак, мы ехали на мотоцикле Ганнибале куда-то, меж моих рук, протянутых к рулю, сидела, возбужденно вздрагивая всем телом, такса Пьеса, и мы не знали, куда мы едем, и перед нами разворачивался голубой залив с синими береговыми сопками. Это был залив Петра Великого, подернутый едва заметной рябью, ее небесно-серебристая матовость была устлана вдоль дальнего берега зеркально-гладкими длинными полотнищами синего штиля — словно по матовой воде залива протекали ярко-синие блестящие реки. На самой середине залива чернела такая вот закорючка с палочкой, и это была одинокая лодка «Светлана» с одиноким, застывшим на ней рыбаком Александром Брехановым. Я, ехавший на мотоцикле Ганнибале по дороге, вилявшей на обрывистом лукоморье, оставил того, кто ехал на этом Ганнибале, везя перед собою таксу Пьесу, вцепившуюся коготками в коврик Тете, привязанный к бензобаку мотоцикла серой веревочкой Курцелангом. Я предоставил им дальше ехать туда, куда им хотелось, а сам перелетел через пустое широкое пространство залива, неслышно опустился в лодку «Светлану» и слился с Александром Брехановым, одиноким рыбаком посреди залива Петра Великого, на побережье Тихого океана. Ибо между мною и Александром ничего не было, не мешало, не стояло.

Но пока я непринужденно внедрялся в Бреханова, ибо между мной и любым Александром в пределах Ойкумены не было никакого препятствия или отчуждения, — Бреханова-то Александра не оказалось посреди залива Петра Великого — ни его самого, ни лодки «Светланы». Дело в том, что пока я сливался с Александрами и, нечаянно задумавшись, выпал в осадок на Александра Солженицына, лауреата Нобелевской премии, — тотчас переметнулся из рыбачьей моторной лодки «Светланы» в московскую квартиру Александра Исаевича и лег на мягкий кожаный черный диван, заломив руку над головою.

В заливе же Петра Великого между тем блистающая полоса воды под дальней береговой линией намного удлинилась и стала совершенно ровной, словно неимоверная многокилометровая стальная линейка. Александр Исаевич Солженицын подумал, лежа на черном диване, что хорошо было бы после всего того плохого, выпавшего на его долю, ему смертный вздох принять на этом же диване, в своем неуютном, но ставшем привычным кабинете. Впрочем, на подобную фантазию мог пуститься не сам Солженицын, а подумавший о нем рыболов-любитель Александр Бреханов, который когда-то встречал во Владивостоке возвращавшегося из Америки диссидента всея Руси Александра Солженицына, потом вдруг внезапно исчез вместе со своей лодкой «Светланой» с широкой серо-голубой поверхности залива Петра Великого.

Жила в переулке Александра Невского, в Москве, недалеко от Белорусского вокзала, дочь писателя Акима, и он там был, чай с медом пил, по усам текло, в рот ни капли не попало. А мед был хороший, между прочим, душистый первоцветный мед Мещерского края, где дочь Акима росла в продолжение пятнадцати лет, по нескольку сантиметров каждым летом, с июня месяца по август. Это были лучшие для нее времена года на этом свете, еще задолго до 11 сентября, когда все женские надежды на счастье еще сбывались, потому что живы были два великана-небоскреба в Нью-Йорке, Свинги и Джеби, которые надежно авторизовали все мужское успешное начало на радость всех девушек и молодых женщин репродуктивного возраста. Девушки и молодые женщины спали и видели во сне, как два брата-близнеца, Свинги и Джеби, по ночам тихонько боксировали, подражая супербоксерам-братьям Леону и Майклу Спинксам.

Женщинам от начала творения хотелось иметь одного мужа и двух сыновей, не менее — тогда эти трое мужчин и были для женщины единая плоть с нею. Во вселенной человечества на земле каждой женщине хотелось иметь тройную защиту от Хайло Бруто, и каждая женщина имела ее вплоть до 11 сентября 2001 года. Свинги и Джеби, провалившись в антимир, при гуле вселенской катастрофы, в клубах дыма, пыли и обломков одной из самых ошибочных цивилизаций человечества (ошибка была грубее даже, чем у Атлантиды), названной древними греками Ойкуменой, — два исчезнувших образа самой успешной мужественности, Джеби и Свинги, своим исчезновением убили в каждой женщине веру, надежду и любовь тройной мужской защиты, и отныне женщина не хотела ни мужа, ни сына, ни двух сыновей сразу.

У Акима была в Италии, в городе Триесте, подруга, которая не то чтобы мужа или сыновей — но даже и отца-мужчину не имела и жила на берегу лишь в те минуты, когда из гавани в открытое море выходили большие толстые корабли и прощально гудели ей могучими толстыми голосами. Итальянскую подругу Акима никто в Триесте не видел, кроме него самого, и он, тогда еще художник, в каждую встречу успевал сделать с нее один портрет и оставлял ей немного долларов. Пройдя через много оборотов земли вокруг солнца, подруга постепенно перестала появляться на берегу гавани Триеста, и большие громоздкие корабли больше не могли увидеть ее, да и сам Аким перестал бывать в Триесте.

Подругу Акима звали Александрой Белоконь, она же Марта Гуттингс, супруга миллиардера Авессаллома Гуттингса, который отправил ее с большим чемоданом долларов на Филиппины к чудодейственным хирургам-хилерам (не киллерам), которые бескровно покопались в ее внутренностях голыми пальцами (операция Усама-12), вытащили из желудка какой-то кровавый ошметок, назвав его Загной, затем шлепнули Марту (Александру) по впалому животу маленькой филиппинской ладошкой и сказали, что она здорова. И как была — голая, тощенькая, словно скелет, без грудей, высохших во время болезни, налысо облезлая, Марта Гуттингс сползла с хирургического стола и, потерянно улыбаясь, побрела вдоль берега лагуны в левую сторону.

Никому не ведомыми путями (да и кому это надо было бы — ведать об этом?) Александра Белоконь оказалась сначала в Париже, встретилась там с Акимом, затем сбежала от него в Триест. Там ее и отыскал Аким, стал приезжать к ней каждый год, меняя то и дело род занятий, и накоротке встречался с Александрой. Однажды холодным ноябрем дул свирепый мистраль с моря, срывая шляпы и шарфы с прохожих, вырывая из рук зонты и унося по воздуху музыкальные инструменты уличных музыкантов из России, зарабатывавших себе на пропитание вдали от родины. Среди них был и постаревший Аким, тогда уже музыкант, отрастивший длинные седые волосы и игравший на барабане. Его большой барабан, для потехи выбранный из самых больших в мире — корейский инструмент под названием Пхук, — подбросило высоко в воздух неудержимым порывом зимнего мистраля, затем швырнуло оземь. И, с грохотом подскакивая и крутясь в воздухе, барабан унесся с площади в ближайший переулок. Барабанщик побежал вслед за улетающим барабаном — с тех пор Акима не видели в итальянском городе Триесте. Но там кое-кто еще долго помнил, как бежал Аким в развевающемся черном плаще, с бушующими вихрями седых волос на голове, протянув вперед руки.

Александра Белоконь, с которой Аким сделал шестнадцать портретов — по одному портрету в год, значит, — в продолжение этих шестнадцати портретов хранила суррогатные веру-надежду-любовь, пока однажды Акима не унес с городской площади холодный ноябрьский мистраль.

Последняя же картина пребывания на земле телесной Александры Белоконь скомпоновалась в тот весенний вечер на обрывах Триеста, когда в полумгле, возле какой-то неухоженной виллы, на входе в полуподвал которой дверка была сорвана и висела косо на одной петле, Александра остановилась, постояла, призадумавшись, ровно одну минуту, затем без оглядки ушла вниз, в темноту полуподвала, уводимая за руку своим ангелом-хранителем. Через эту дверь, висевшую криво и безнадежно не закрывавшуюся, Александра Белоконь обратно уже не выходила никогда, то есть нигде. Громадные толстые корабли, выходя из гавани, печально отсылали в мир без Александры свои прощальные гудки. Улетевший вслед за своим большим барабаном Пхуком, Аким оказался в Корее эпохи Силла, и там он сначала был музыкантом, барабанщиком на торжественных королевских процессиях, затем увлекся рисованием и стал художником, изображавшим исключительно одних тигров, а в преклонные годы стал поэтом и удалился жить в горы Сорак, построил хижину у водопада Бамсе.

В те свои годы, когда Аким был еще художником, у него была молодая пригожая жена Содя, она родила ему двух дочерей, по имени Чундя и Мидя, которые еще в детстве умерли, намного опередив свою матушку. Но, прожив с нею двадцать шесть оборотов земли вокруг солнца, Аким ушел в поэзию, словно в мир иной, и стал поэтом, словно солдатом в этом мире, и оставил свою супругу Содю одну доживать жизнь без него. На прощанье он подарил ей картину, на которой была нарисована морская нерпа, и это оказалось единственное изображение не тигра, но другого животного. На всех остальных сотнях рисунков были сплошь тигры: выходящие из-за скалы, прыгающие с сопки, выпустив когти, прячущиеся в зарослях бамбука, отраженные в воде, пойманные в сети, готовые к нападению и даже плывущие по реке, выставив из воды голову и кончик хвоста. Картина же с морским тюленем была необычной и единственной в творчестве художника. Когда он безвозвратно удалился в поэзию, как в иной мир, жена его Содя через две реинкарнации оказалась в столичном городе Сеуле — и с теми же двумя дочерьми, семи лет и четырех. Держа обеих за руки, она и предстала перед Акимом, который также через две реинкарнации, в новой жизни, стал знаменитым писателем, и ему новая Содя сказала: «Сэнсэй, а ведь мы с вами в прошлой жизни были близки, и это ваши две дочери. Там вы мне подарили картину, на которой была нарисована морская нерпа». Акиму деваться было некуда, отрицать факт своего мистического подарка было невозможно, да и стыдно, — ведь он бросил земную жену молодости своей с двумя детьми, оставив в суровом, голодном для двух брошенных девочек трехмерном пространстве Последних Времен, а сам ушел в плоское пространство двухмерной поэзии. Ведь если бы не было плоской бумаги, на которой записывались самые бешеные шекспировские страсти, не было бы двухмерных Ромео и Джульетты, без тонкого листа бумаги не сохранились бы на пару тысяч оборотов земли вокруг солнца нежные пени и вздохи двух разных поэтов к двум разным девушкам — Лауре и Беатриче.

Красота прекрасных женщин, так же как и красота всего многоцветного мира, сведенная на двухмерную плоскость без толщины, начинали существовать самостоятельно — независимо от Высшего Творца и от маленького, почти невидимого автора. Аким думал, что благополучно ушел от ответственности в плоский мир поэзии, но две девочки, ведомые за руки сумасшедшей матерью через два существования, убедили его, что это было не так. Пришлось Акиму снова бежать из данной штуки жизни в другую, из плоского мира поэзии вновь выпрыгнуть в объемный мир — и оказаться на маленькой парусно-моторной яхте «Сергей Александрович» посреди Индийского океана.

Уже была пройдена половина пути земли вокруг солнца, позади остались вся пересеченная навылет Атлантика, большая часть Индийского океана, впереди оставались сороковые грозные, штормовые, бушующие, — и тут произошла авария двигателя и сломалось рулевое перо яхты. «Сергей Александрович» потерял управление, вынужден был лечь в дрейф, и его понесло течением прямо на сороковые грозные широты. Капитан Лысенко за двести суток океанического пространства, проведенные в одиночном плавании, постепенно забыл, что он является капитаном дальнего плавания по классу парусных яхт. Он утратил понятие, что такое счет, и не смог бы ответить, какое число больше — 200 или 47. Ему было сорок семь лет, а он уже 200 дней находился в одиночном кругосветном плавании на яхте, и эти двести дней были настолько же больше, чем 47 лет всей его жизни, насколько галактика больше солнечной системы. Так же и маленькая яхта «Сергей Александрович», которую несло к Австралии, к бушующим сороковым, где ее ожидал немедленный каюк, представлялась капитану Лысенко гораздо важнее и ценнее, чем весь материк Австралия вместе со всеми его кенгуру.

Он ни за что не хотел покидать яхту, надеясь на то, что течение и ветер вынесут «Сергей Александровича» через все рифы и кипящие громадные волны сороковых, плавно опустят на австралийский берег, а там друзья и коллеги путешественника встретят Лысенку и помогут ему отремонтировать судно. И капитану-путешественнику было странно слушать по радиосвязи, что из морского головного управления, к которому была приписана яхта, беспрерывно шлют ему радиограммы, требуя координат местонахождения аварийного судна, чтобы снять с него единственного человека — капитана Лысенко.

Но он давно перестал отвечать на вызовы, не ответил даже и тогда, когда на связь выходил сам начальник управления, приказавший ему немедленно самообнаружиться и покинуть аварийную яхту на любом транспортном средстве, которое первым доберется до нее. Капитан Лысенко не понимал, как они могли впасть в такой маразм и безумие, чтобы отдавать ему подобные приказы! В их головном управлении давно уже повелось так, чтобы капитаны бросали свои корабли на волю случая и, даже не оглядываясь на них, бежали изо всех сил списываться на берег, торопясь пришвартовываться к толстым задам своих капитанш и хватать за ручки дочерей-куколок, чтобы вести их в детский садик. Лысенко понимал, что отправился в одиночное плавание на яхте вокруг земного шара не ради того, чтобы навечно пришвартоваться к надежной семейной пристани, в счастливой мирной гавани.

Две дочери, которых привела к нему за руки из параллельного мира жена, чтобы он отводил их в детский садик, своей младенческой прелестью и чистотой могли и впрямь навеки пришвартовать Лысенку к дебаркадеру семейного рабства, и тогда прощай его одиночный кругосветный переход на яхте через три океана. Но они там, на берегу, совсем не представляли, насколько его старенькая, но еще крепкая яхта «Сергей Александрович» дорога ему и нужнее для человечества, чем вся эта громадная кенгурийская Австралия, к которой несло потерпевшую аварию дрейфующую яхту. Они там, на берегу, не понимали, что две дочери его могли не умереть, но прожить на свете и без него, капитана Лысенко, а если он покинет судно, оно непременно погибнет. Они там даже не хотят и подумать, каково будет одинокой, больной, брошенной всеми посудине неотвратимо приближаться к гигантским бурунам сороковых роковых, не имея возможности ни рулем пошевельнуть, ни парусом заслониться от надвигающегося Девятого Вала. И вот он дал свою последнюю радиограмму: «Судно не покину, выброшусь вместе с ним на австралийский берег, спасу ценное имущество для Дальморуправления». Однако его тут же запеленговали, определили местонахождение «Сергей Александровича». Вскоре от северо-западного горизонта появился гидросамолет и стал барражировать в небе над яхтой, кренясь с крыла на крыло, делать широкие круги, а потом приводнился, подплыл на малом ходу близко к «Сергей Александровичу», выключил мотор и закачался в дрейфе, на одном траверзе с яхтой. Из гидроплана выкинули на воду надувную лодку, в которой прибыл на борт аварийного судна сам Александр Македонский, любимый герой Лысенки и самый для него великий пример путешественника всех времен и народов. Капитан подал ему руку, вытягивая с трапа на борт Александра Македонского, и когда тот утвердился на сильно накрененной палубе, широко расставив ноги, то сразу же заговорил сердитым голосом морепроходца Александра Конюшковского:

— Ты что себе позволяешь? Решил в одиночку совершить кругосветку — и чтобы совсем без людской помощи? Гордец, что ли, такой отыскался или кастрюля поехала, мухи завелись в голове? Не видишь разве, посудина-то уже наполовину затонула! Тебе вручную не откачать воду, помпа не действует! Впереди сороковые штормовые, и ты утонешь, мать твою, если не эвакуируешься вместе со мной. Даю тебе десять минут на размышление, Лысенко, а потом я молча спускаюсь на лодку и отчаливаю. Хочешь, уходи со мною, хочешь, ступай кормить собой крабов.

Александр Македонский уселся на бухту свернутых канатов под стакселем и с удивлением, с жалостью и плохо скрытым восхищением оглядывал судно, на котором ярко, вопиюще выразительно читались следы жестокой, беспримерной борьбы человека-одиночки с океаном, судьбой, со своим вселенским сиротством. И великий путешественник всех времен и народов, Александр Македонский, сравнивая свой поход в Индию с путешествием Лысенко, нашел последнее гораздо более трудным и героически высоким. Полководец совершал свои походы в окружении тысяч помощников и верных солдат и преодолевал, сокрушал волю других, враждебных полководцев, а Лысенко преодолевал рок и косность чудовищных океанов в одиночку, и полгода свидетелями его беспримерных битв были лишь дельфины и летучие рыбы… Десять минут прошло, и Александр Македонский поднялся с места и молча направился к веревочному трапу, спущенному с борта «Сергей Александровича» к надувной лодке.

Капитан Лысенко, держа в одной руке сумочку с документами и бортовым журналом, последовал за Александром Македонским. Видимо, мухи, что завелись в голове капитан-путешественника за время сумасшедшего одиночества, все разом вылетели из нее, когда за Лысенко спасать его прилетел сам Александр Македонский, любимый герой капитана. Или Лысенко просто захотелось еще пожить на свете, — но в кастрюле его, которая поехала, то бишь в голове Лысенки вместо зловещих мух полетели легкие и веселые слова: «Капитан, капитан, улыбнитесь!» Или в мозгу капитана, переплывшего в одиночку через два с половиной океана, произошли таинственные необратимые изменения, и он перепутал, принял за Александра Македонского кого-то из своих ребят из всемирного клуба одиночных путешественников «Одиссей».

Там состоял некто из потомков Циолковского, его сын Александр, который покончил с собой, чтобы потом возродиться морепроходцем Александром Конюшковским, который переплыл-таки в одиночку на двухвесельной шлюпке через три океана и этим стал в мире не менее знаменит, чем его мистический легендарный гениальный отец — Константин Эдуардович Циолковский. Однажды в океане Александр впал в измененное состояние сознания после двухсот сорока дней и ночей одиночного плавания, застыл, как муха в янтаре, посреди океана, на двухвесельной шлюпке. В мозгу у него реяли гулкие бронзовые мухи. Константин Эдуардович Циолковский, в своем лучистом состоянии, пронзил этот янтарный мозг веселым восклицанием: «Сын, ты же знал, что смерти нет, вот же хитрец какой! Почему и покончил с собой, чертов сын! А теперь что, снова полез в бутылку?»

И Александру Конюшковскому стало неимоверно стыдно перед своим подлинным предком, который разгадал его маленькую хитрость. Хилому сыну Константина Циолковского хотелось в одиночку совершить кругосветное путешествие на двухвесельной лодке, но он понимал, что это равносильно сознательному самоубийству; и вот, сверяясь с законом вероятности, сын Циолковского покончил с собой, чтобы уже реинкарнированным Александром Конюшковским смело отправиться в самоубийственное кругосветное путешествие в лодке на веслах — бросить силам Единого Космоса вызов, противопоставив его гравитационным мощностям силу своих слабеньких мышц.

Сын Циолковского взбунтовался против отца, который доказал, что вселенная жива и живет самой радостной, веселой жизнью своих звезд и планет, не испытывая никаких страданий, и что лишь люди на земле проходят через неимоверные мучения бытия, искупая ими, словно Иисус Христос в человечестве, грядущее совершенство Единой Вселенной. Бунт одного из кровных сыновей Константина Циолковского, который покончил с собой из несогласия и противоречия своему отцу, — бунт состоял в том, что человек посвящал свою индивидуальную смерть невозможному для исполнения подвигу. Сын возмутился на родного батюшку потому, что не верил ему, — и, не смея возразить вслух, обошелся самоубийством дважды, в разных существованиях. Но во втором существовании этот хорошо продуманный и твердой рукою осуществленный суицид принес Александру Конюшковскому неслыханную земную славу, едва ли не на уровне лучистой славы отца.

И полетел в этом состоянии Александр Конюшковский (мистический сын К. Э. Циолковского), переплывший за год три океана на маленьком двухвесельном ялике, рядом со своим отцом во все концы живой вселенной. И оказалось, что космически благодушествовавший папаша был все же прав, и смерти во вселенной не было как не было никогда — то есть нигде. Смерть человек придумал для себя с испугу, по ошибке, и дикие печали, страдания, муки телесные, напрямую переходящие в муки душевные, при всей своей жесткошкурной очевидности при самом близком рассмотрении сразу же исчезали, как только осуществлялись. И то, что представало как смерть насущная, являлось лишь пищей велиария, о котором, кстати, мудрец Циолковский, одним из самых первых перешедший в лучистое состояние, почему-то ни разу не упомянул в своих книгах. И мы всегда подразумевали, по причине своей слабости и глупости, его причиной всех наших земных неудач в продолжение нескольких цивилизаций — Атлантиды, майя-инки-атцеки, Ойкумены, Шамбалы, эпохи НТР. Мы сами были виноваты в своих страданиях — потому что хотели жить, подразумевая под этим лишь то, что выразил в своих стихах Александр Пушкин: «Хочу я жить, чтоб мыслить и страдать».

О, дерзновенный сын Циолковского, ты шел по грядам пространных пушистых туч, и рядом с тобой проплывали туманные химеры, которые не появились бы нигде, то есть никогда, даже здесь, в этих строчках, если бы тебя не было на свете. Наверное, это ты шептал слова поэта: «О, не хочу я, други, умирать», когда шел по высокому берегу реки в вечернее время, сойдя с горних высот на землю. И останавливался у заросших кустарником двух обрывов, как раз в их темной промежности, откуда выбегал ручеек, берущий свое земное начало в глубине оврага, разрезающего глинистый обрыв надвое — возле сырой мочежины, обросшей густой черной осокой, пыреем и хвощами, откуда вытекал ручеек, начинаясь с каменной чаши родника. На невысоком бугорочке, уютно таившемся под шатром густой лещины, возлежала на траве монахиня, мать Александра, побежденная и опрокинутая наземь тем, которого мы больше не упоминали. Один из двух сыновей Циолковского пожелал самоубийства через поглощение безудержного наслаждения жизнью, сиречь плотских утех с монахинею, после чего в теле вместо души остается зияющая пустота. Соблазнитель Александры-монахини приблизился к ее распростертому на земле лону и с диким воплем вошел в него. Монахиня зажала влажной длинной ладонью его рот, обросший волосками молодой бороды и усов, но сама не выдержала и вознесла к небу, в темноте, не менее ужасный вопль, почти теряя сознание. Ее долгое и гибкое, как у собаки-борзой, с вогнутым животом и тонкой талией тело под монашеской рясой так и вспрыгивало и упруго выгибалось, качаясь в руках юноши, радостно подчиняясь им. Казалось, что именно это длинное, сильное, женственное, борзое тело исходит звонким ликующим смехом, а не матушка Александра. Известно, чем закончилась земная юдоль согрешившей монахини — она бросилась в омут на Протве, но ее торжествующий, безудержный, с раскатами, русалочий смех еще долго звучал над ночной рекою, у двух обрывов, и после земной юдоли матери Александры. А так как между нею и мною ничего не противостояло, то мне легко и радостно было принять на себя весь эдемский грех монахини Александры.

Ведь поиски райских радостей, посвященных небесному жениху, у ревностной инокини неожиданно проскочили не в ту область, где летают на облаках духовные специалисты по умерщвлению плоти, а вполне наоборот — инокиня Александра, не зная, что между мною и ею нет никаких преград, стала думать о плотских утехах так же, как и я, — то есть что наивысшие радости плоти напрямую переходят в радость духовную. Выходит, мать Александра абсолютно чиста в своем грехе, если он состоялся у нее с небесным женихом вполне по-земному, но напрямую перешел в наивысший градус райских блаженств. Итак, много путей существовало к их постижению, — сколько трогательных тварей земных проскакивало через свою штуку жизни, столько же было инвариантов райских блаженств плоти. Искать особенные чувства радости, отличительные от космических, ясно просвечиваемых в небе над землею, было столь же глупо, как искать самого себя в огромном стоге из эфирных островов. Вотще все это, никто не находил себя, сколько бы ни бродил по дорогам вселенной. Ты потерялся навсегда, и о тебе никто нигде никогда не знал, и ты сам также ничего о себе не знал.