Александра Александровна Данилочкина, как в миру звали матушку Александру, была дочерью бессознательного гения-прозорливца, который просуществовал миг своей жизни на маленькой краткосрочной земле, так и не догадавшись о своей гениальности и прозорливости. Он дружил с другим Александром, Брехановым, который также не ведал о своей прозорливости, и по выходным дням вместе с тезкой выходил на моторной лодке в Амурский залив ловить на удочку рыбу. У Данилочкина была своя металлическая лодка-казанка, и, стало быть, друзья-тезки выруливали, идя в кильватер, на излюбленный кусочек водного простора, вставали на якоря и по многу часов предавались радостям спортивного рыбачьего рая. Но, впрочем, они заранее договаривались по телефону о времени встречи и встречались только лишь на заливе. И получалось так, что, проведя вместе на рыбалке, на одной воде, целый день, они возвращались вместе назад, так и не обменявшись ни единым словом, лишь издали помахав над головой руками — утром при встрече и вечером при расставании. Какую-то часть той одной штуки жизни, которою был снабжен каждый из них, провели они в подобной бессловесной дружбе, сходясь лишь на заливе. Их лодочные гаражи отстояли друг от друга на приличном расстоянии единого лукоморья. А первая и единственная встреча воочию, с большим интервью, напечатанным в газете, произошла на «Затерянном рае», среди розовых и белых лотосов, стоявших на сапфирной воде отраженного неба.

Вход в «Затерянный рай» было нелегко найти среди всех мировых свалок мертвых искореженных автомобилей, на одной из которых под Владивостоком, у города Артем, Александр Захарович Данилочкин устроил реанимационный цех по их оживлению. Журналист Бреханов едва смог отыскать среди величественных курганов металлического ржавья маленькую калитку, накрытую свежей аркой из вьющихся роз. Над входом значилась надпись детским почерком: Затерянный Рай. Бреханов услышал молву, что есть на свалке мертвых автомобилей озеро египетских лотосов; для райской радости души насажены в ржавеющем, глохнувшем под трупами машин болотце божественно белые, розовые, лазоревые мифические цветы. Предварительно Александр Данилочкин расчистил дно и берега озерца от гниющего металла, отбросив его в стороны и навалив высокой окружною неприступной стеною. И был доступ к озеру египетских лотосов только через калитку под аркой роз с надписью: «Затерянный рай».

Александр Бреханов пришел к Александру Данилочкину без всякого предварительного чувства неловкости или недоумения, ибо между ними, двумя Александрами, как и между мною и каждым из них, ничего неловкого и недоуменного не было. Мы все трое были из посвященных прозорливцев, маму мою звали Александрой Владимировной, а отца Андреем Александровичем. О, достаточно оказалось Александров на одном квадратном метре мирового пространства, чтобы между нами завязался самый непринужденный разговор вне времени.

Начал его Александр Бреханов. Он был небольшого роста, но ершист, в поблескивавших очках.

— Расскажите, уважаемый мастер, как вы от своих ржавых железок пришли к белым и розовым лотосам? На кой они вам в вашем бизнесе?

— С подробностями рассказать или как? — улыбнувшись в усы, отвечал Данилочкин. Он был с усами запорожского казака и тоже в очках, сквозь стекла которого не простым взглядом смотрели на Бреханова маленькие синие глазки прозорливца.

— Рассказывайте с самого начала.

— Ну сначала я пошел, пошел ножками. Потом смотрю, мне уже полсотни стукнуло. Я начал новый бизнес, арендовал у города гектар земли на автомобильной свалке, устроил цех реамобилей.

— Вам голос был?

— Как и всякому. Да, был голос.

— И что он?

— Расчистить надо, сказал, болото. Там же ключ хороший бьет.

— И вы что же?

— Да я что. Ножками, ножками — подошел к воде, взялся за первую ржавую железку, вытащил из грязи и откинул в сторону.

— Зачем?

— Зря спрашиваете, Александр Георгиевич. Мы же оба прозорливцы, и нам было неведомо, во веки веков неведомо, зачем мы хватали в руки ржавую железку и откидывали ее в сторону.

— Тогда какие же мы с вами, Александр Захарович, прозорливцы?

— Согласен, никакие. Но голос-то был. Расчисть, мол, болото, там ключ хороший, большой бьет. Озеро получится, лотосы посадишь.

— А лотосы откуда взялись? По этому поводу тоже голос подсказал, Александр Захарович?

— Разумеется.

— И где же их можно было взять? Тут, в Артеме?

— Из Египта, конечно. Я был там на отдыхе. Видел эти лотосы, заинтересовался. Заказал посылку корневых клубней.

— Ну и последний у меня вопрос.

— Пожалуйста.

— На кой нам с вами лотосы?

— Вам не знаю, зачем, но мне они нужны для райских радостей. Разве вы их больше не ищете, Александр Георгиевич? А может, уже нашли?

— Нет, еще не нашел, увы. Жена заболела… Работу поменял… Эпоха целая сменилась, Александр Захарович, разве не знаете сами. Не до райских радостей. И вот мне рассказывают, что в Артемовском районе, в зоне автомобильной свалки, есть «Затерянный рай».

Тут уже решил вступить в разговор я, сам-треть, ибо мне принадлежала идея, что единственную штуку жизни, отпущенную каждому из нас, надо отдать на поиски райских радостей.

— Сойдемся, друзья, на том, что белые и розовые лотосы, выращенные Александром Захаровичем посреди автомобильной свалки, ближе всего подходят к предмету наших общих поисков, — подал я свой зимний голос сквозь белую кисею падающего февральского снега из предгорий Алатау, где проживал тогда за некоторое время до окончания этой книги. А завершить ее, между прочим, я полагал к окончанию дней череды моей жизни — и поставленная жирная точка в ее конце должна была совпасть с точкой в конце романа.

Александр Бреханов, журналист, собрал свой экономичный лобик в три складки и, сверкнув очками, сдержанно молвил:

— Я тоже так подумал, прослышав об этих лотосах среди железных джунглей. Поэтому и пришел в «Затерянный Рай» к Данилочкину за интервью. Но я приходил в октябре, и на всем озере торчало над мутной водой всего штуки три полуосыпавшихся цветка, и вид их ничего не говорил о райских радостях, а грубые зеленые кувшинчатые коробочки, на которых раньше зиждились белые и розовые лепестки, своим грубым утилитарным видом вообще дискредитировали саму идею существования рая на земле.

— Александр Георгиевич, — молвил я Бреханову из февраля в октябрь, — наша с вами прозорливость уже давно открыла нам, что никакая самая грубая утилитарная материальность не может убить идейный пафос явленного через человечность понятия о нашем нежном чувстве красоты. Мы же с вами, Александр Георгиевич, рабы этого чувства, а у меня — через отца с матерью — нет никакой преграды к сердцу и тайне любого Александра. Так что не надо убеждать самого себя, и меня, и Александра Захаровича в том, что райские радости — это какая-то мозговая идея, а не утилитарный предмет главного поиска и научная цель для сотворенного Господом Богом нас, бедного человечества. Вершитель мира, дорогой мой Александр Георгиевич, сотворяя нас, сотворил в наших сердцах и сладчайшую подозрительность в том, что есть, есть райское блаженство. И надобно его искать, беспрерывно блуждая из февраля в октябрь, из мая в декабрь, из XXI века в век XVII, из Атлантиды в Антарктиду, к императорским пингвинам, потомкам атлантов.

На что Бреханов ответил, уставившись в запорожское казачье лицо усатого Данилочкина, заглядывая в его близко поставленные, хитрецкие глаза механика, прозорливца и провидца:

— Вы назвали «Затерянным Раем» это болото, посадив в нем лотосы, — это чтобы самоуспокоиться? И больше уже ничего не надо, стало быть, искать в этом направлении?

— Как будто бы! Не дождетесь. Я выписал из египетского Хургада еще и гигантские лотосы «виктория». Вот посажу их, и тогда посмотрим, что делать дальше.

— Но их надо будет оберегать от больших толстых фазанов, которые зимой бегают по белому снегу, оставляя в нем цепочки трехпалых следов, а летом слетаются по ночам над лотосами, чтобы срезать цветы загнутыми клювами, уносить с собой и дарить своим подругам в феврале, — сказал я.

— Где вы видели таких фазанов?

— Я же сказал — в феврале.

Там, где они разгуливали по снегу, покачиваясь с боку на бок и повиливая из стороны в сторону длинными темными хвостами. Эти фазаны могли разгуливать в свое удовольствие где угодно, а потом, испугавшись чего-то, взлетать из-под заснеженного куста с тяжелым треском и лететь с гулом пушечного ядра от начала XX века к началу XXI.

— Буду защищать свои лотосы. Буду стрелять из двустволки по фазанам.

— Так не уследите же, Александр Захарович. Вы же прозорливец, и вы знаете — летом они срывают цветы, а дарят их своим подругам в конце зимы. Где же вам поспеть за ними с вашей-то двустволкой.

— Я поставлю силки над каждым цветком, петлю из лески. Я накрою весь пруд, если понадобится, рыболовными сетями. Фазанчики в них и запутаются! Печенные на огне фазаны очень даже вкусны!

— Постыдились бы, Александр Захарович! Вы создали «Затерянный рай» для чего? Чтобы фазанчиков бить и кушать? — опять вмешался я. — К тому же полеты их из весны в осень, из века в век совершенно неудержимы, ведь птицы летают туда и сюда, как им хочется, — сколько бы их ни ловили в силки и ни стреляли из дробовиков.

— Да пусть себе летают вечно и толстеют, я не возражаю, но не надо срывать мои лотосы и дарить своим фазанкам, ибо нет ничего на земле более красивого, чем белые лотосы.

— Я не прекословлю вам, Александр Захарович. Да, лотосы — райские цветы. Но петухи-фазаны тоже так считают, потому и несут в своих клювах египетские лотосы фазанкам. И для этого как сумасшедшие бегут по февральскому снегу, разбегаются и с диким криком, с пушечным треском взлетают в воздух и переносятся в Египет или в Артемовский район под Владивостоком, в июльский «Затерянный рай» глухой ночью. И своими загнутыми длинными клювами срезают цветы, чтобы отнести их назад в февраль горной долины среди гор Алатау.

— Откуда вы все это знаете, Аким?

— Мне рассказывал об этом Длинный, Толстый, Тяжелый фазан по имени Ипполит. Его предка Лазаря в каменном веке убил камень Митрашка, ловко брошенный моей правой рукою Махеем, которою я орудовал в том веке с исключительным мастерством и могуществом. Но Митрашка-камень не до конца убил Лазаря, который в момент контакта с ним быстро отклонил голову назад, по направлению удара, чем значительно смягчил его.

— Ну и что же было дальше?

— Мои соплеменники ощипали фазана и съели. Но когда они ощипали Лазаря, женщины выдрали из его хвоста длинные перья, чтобы украсить свои глупые головы. И тут, оголенный от шеи до пупка, но еще не потрошенный фазан очнулся, ибо оказался не до конца убит, — и заплакал горькими слезами. С тех пор и пошло, наверное, выражение «петь Лазаря» — это когда плачут самыми горькими слезами, глядя на свою предсмертную синюшную наготу.

— Сомневаюсь в том, Аким. Выражение это родилось гораздо позднее, полагаю, что в эпоху раннего христианства, — возразил Бреханов. — Наверное, когда воскрешенный Иисусом Лазарь вышел из пещеры, весь обмотанный гробовыми бинтами, он и запел на радостях во весь голос!

— Хе-хе! Вы наивный, Александр Захарович, словно ребенок! Как добрый, большой ребенок! Ведь фазан Лазарь Длинный, Толстый, Тяжелый отстоит гораздо дальше от нас, чем Лазарь Иисусов, брат Марфы и Марии Магдалины! На миллион лет расстояния дальше.

Ощипанный фазан Лазарь впервые пролил слезы абсолютной безнадежности, от них и пошли среди краснобровых фазанов плачущие петухи, издающие душераздирающие скрежещущие отчаянные вопли, прежде чем взмахнуть крылами при взлете. Эти толстые, тяжелые, длиннохвостые петухи в унынии своем полагали, что они уже никогда не смогут взлететь, ибо перья у них выдернуты, а весь пух выщипан. И оголенный петух видит весь безнадежный, полный и окончательный крах своего дородного тела, наетого с таким усердным трудом и вызывающего самый бурный аппетит у тех, кто собирался запечь его на горящих угольях костра из ветвей реликтовой канарской сосны, длина иглы которой достигала гигантских размеров в тридцать сантиметров.

Вот один из них, самый ближайший к нам, по имени Ипполит. Сидел фазан под кустом джиды на февральском снегу и, насупив широкую кроваво-красную бровь, смотрел на вертевшую из стороны в сторону хвостом заурядную курочку. Она знала, что за нею следят тяжелым, слепнувшим от угнетающей похоти взглядом, исполненным чудовищного тестостерона. Полураскрыв клюв, так что стал виден острый кончик малинового, как у ехидны, угрожающего языка, фазан Ипполит смотрел на фазанку, которую ему скорее хотелось затоптать своими тяжелыми трехпалыми когтистыми лапами, особенно не гоняясь за нею. Не догонять и обгонять, загораживать ей путь, смотреть глаза в глаза, покачивать головой вверх-вниз, — ухаживать за ней. А еще при этом обещать слетать в Египет или в какое другое место, прямо в лоно цветущего лета, и принести ей в клюве цветок белого лотоса.

Ипполита накопленный запас тестостерона угнетал и побуждал одновременно к главному жизненному действию, и он, встряхивая головой, думал с недоумением: неужели вон та, что пересекает открытую полянку, виляя хвостом, близка мне по духу настолько, что мы стали с нею почти одно целое? Или нет в этом кустарниковом мире ничего подобного, и каждый бегал по снегу всегда один, сам по себе, и никто не нужен был другому для того, чтобы вместе дружно клевать мерзлые ягоды дикой джиды? Отрывисто и резко зацокав, фазан Ипполит двинулся вслед за самочкой по белому снегу, исходя от своего уютного февральского желудочного одиночества, набитого ягодами джиды, в суету грандиозного мира биологического размножения, в котором фазаньему петуху надо было принять посильное участие.

Мильон его Лазарчиков, посланцев от первофазана Лазаря, за две секунды покрыли расстояние, примерно равное двум миллионам земных лет, и впендюрились в яйцевод невзрачной фазанки, а там один из них, самый шустрый Лазарчик, успел вскочить первым во врата яйцеклетки и захлопнуть за собой воротца. Точно таким же образом оплодотворив с дюжину яйцеклеток, одну за другой, Толстый, Длинный, Тяжелый фазаний петух Ипполит вполне обеспечил кладку одной невзрачной фазанки, настолько заурядной, что у нее даже имени не было. А ведь таких у петуха было также еще с дюжину в кустах барбариса, под купою джиды и деревцем дикого кизила, и каждую Ипполиту надо было потоптать не менее двадцати раз, чтобы дело прошло успешно.

И лунными ночами, когда наступала пора лететь в Египет за белыми лотосами, утомленный фазан-жених сидел, затаясь, под лапами густой ели и кромешно, глухо тосковал о поре своей юности, когда он, молодой пригожий петушок, еще ни разу не летал в Хургаду или в Артем за египетским лотосом, и тестостерона у него в подбрюшье было накоплено столь мало, что его хватало лишь на то, чтобы по-петушиному мог прокугекать — «ку-ге-е!» — срывающимся голосом пару раз да нерешительно процокать три раза — «ццак-ццак-ццак!» — с интервалами в полсекунды. Он тогда еще только мечтал о том, что сорвет чудесный белый или лазоревый цветок и поднесет нежной, мягонькой самочке из клюва в клюв. И никогда не предполагал, что будет когда-нибудь люто ненавидеть лотосы и пожелает, чтобы подохли, засохли, развеялись в пыль все до одного лотоса на свете.

— Но почему? — вскричал журналист Бреханов. — Как могут быть так поруганы символы чистой любви и красоты? Зачем же фазану ненавидеть священные лотосы, Аким?

— А вы сами спросите у него. Я-то считаю, так же, как и вы, что ничего на свете нет прекраснее, чем цветок лотоса.

— Александр Захарович, а вы-то что скажете? Вы же создали «Затерянный рай» среди кладбища ржавых машин, да как же вы можете терпеть, когда так примитивно ненавидит и проклинает сакральный лотос какой-то Толстый, Длинный фазан?

— Что я вам могу сказать, Александр Георгиевич?! — всполошился механик Данилочкин, он же лотосовод Артемовский, — по-казачьи усатый, в сером комбинезоне, поверх которого была надета пятнистая камуфляжная куртка. — Я так же, как и вы, возмущен — и просто обиделся на этого Ипполита! Давайте шарахну его из двустволки! А?

— Ну вы, любитель природы! Как можно так жестоко! Ведь самец фазана тоже прекрасен сам собою! — разволновался журналист.

— А что с ним прикажете делать? — с разъяренным видом молвил лотосовод.

— Поговорить надо с фазанчиком, — сказал Бреханов. — Но это по вашей части, Аким. Вы у нас тут главный прозорливец, вам и карты в руки. Ваши всякие разговорчики не только с фазанами, но и с орангутангами, со львами, с пингвинами, с рыбками-земфирками давно известны миру. Вот и начинайте. Спросите у вашего фазана, почему он ненавидит то, что столь безупречно прекрасно?

— Хорошо, как прикажете Александр Георгиевич.

Пришлось мне, из уважения к славному коллеге-прозорливцу, Бреханову, пройти мгновенную контрэволюцию и побежать по февральскому снегу, в долине предгорий Алатау, пестро расфранченным фазаньим петухом, с длинным хвостом, с высоко поднятой, словно носик чайника, изогнутой шеей, раскачивая головой вперед-назад. Меня звали Лазарем, как моего древнего пращура, которого ощипали и съели в каменном веке, а он вдруг очнулся перед этим, увидел себя голым, ничтожным, синюшным, некрасивым без своего царственного оперения и заплакал самыми горькими слезами. Но все это давным-давно прошло, слава богу. Теперь я, воспроизведенный в миллиардный раз его потомок, бежал по открытой прогалине между кустами тамариска и кровавыми глазами выискивал в зарослях другого фазана-соперника, тоже миллиардного Ипполита Лазаревича. Это для того, чтобы догнать, наброситься на него и, вначале уткнувшись клювом в клюв, поговорить с ним по душам, а после и подраться в полную силу.

— Ты зачем воруешь по ночам лотосы, Ипполит?

— А ты нет, что ли?

— Я не о том. Я спрашиваю, ты рвешь лотосы — для какой надобности?

— Так же, как и ты, — когда припрет. Чтобы подарить фазанкам.

— Ну да. А теперь вопрос: ты тоже ненавидишь лотосы, которые воруешь, чтобы подарить фазанкам?

— В молодости этого не было у меня. Ненависти. Тогда всего раз или два слетал за лотосом в Египет. Было как во сне! А теперь на, получай! — ударил первым Ипполит кривым клювом меня по скуле. — Потом слетал уже семьдесят раз. И каждый раз сон мой становился все темнее, тяжелее. И сейчас я ненавижу эти сны.

— Получай и ты! — долбанул я тяжелым клювом в красную бровь Длинного, Толстого, Тяжелого Ипполита.

— Ну тогда, старик, мы с тобой враги. Держись крепче на ногах, сейчас еще раз получишь по скуле! — вскричал Ипполит, нанося мне еще удар.

Так, равномерно перемежая удары, которые за миллионы лет фазаньей эволюции ничуть не изменились ни в силе, ни в технике их нанесения, два фазана усердно долбали друг друга своими загнутыми на концах клювами, — в бровь — в скулу! В скулу — в бровь! скулу — бровь! — потом один из них, а это был Ипполит, пал духом, развернулся и резво побежал прочь. Толстый, Длинный, Тяжелый Лазарь проскакал для порядку за ним семнадцать-двадцать птичьих шагов, но потом резко остановился, посмотрел туда и сюда, крутя головою на изогнутой шее, высматривая, где находится задававший свой сакраментальный вопрос журналист Бреханов.

— Я здесь, — подал голос журналист. — Ну и что ответил вам ваш мифический фазан, Аким?

— Он сказал, что не знает ненависти к лотосам.

— А тогда откуда взяли вы эту ненависть?

— Отсюда. Из сердца. Из тяжелого взгляда своего. Из утомленной старости своей. От дней череды долгой жизни, которой как будто вовсе и не было.

— А что же тогда было?

— Ну лишь одних дней этих непонятных длинная череда.

Фазаны-антагонисты потихоньку разошлись по разным сторонам. Журналист Бреханов погрузился в глубокое размышление по поводу сказанных Акимом слов, а создатель «Затерянного рая» механик Данилочкин вынул из нагрудного кармана комбинезона синюю пачку сигарет, закурил и тут же мгновенно исчез в нисходящей спирали пространства-времени. Только и слышно было печальное «кугек!» какого-то молодого фазана и последнее его цоканье: «ццак! ццак!» И далее тишина.

Тишина одна и царит во Вселенной. Ничего в ней не слышно, если некому слушать. Нет воздуха, нет звука. Нет звука, нет замирающего от тревоги сердца. Слово есть звезда, что светит в небе безмолвно. Мироздание все тонет в Тишине. И некому ее слушать, ведь никого нет. Никто ее не создавал, она существовала далеко до начала и от конца времен. И тот, кто искал Радостей Рая, сотворил озеро лотосов и разговаривал с Длинным, Тяжелым Фазаном, тот знал, что Слово есть молчаливая звезда. Глядя на нее, нечего было сказать.

Матушка Александра, иеромонахиня, сползла по сырой траве к источнику и окунула голову в каменную чашу, куда ниспадала струя родниковой воды из деревянного желоба. Матушка Александра, состоящая из одних только хороших слов, сошлась в плотской радости с сыном Циолковского, которым отец отнюдь не гордился, чуя в нем слабость духа и наличие хилого сладострастия в нескладном его теле. Но, жалея и любя свое дитя, великий отец не противился порочным выходками слабогрудого своего сына, не обращал внимания на угнетающий подростка детский грех, хотя и не раз замечал его на том. Перейдя в лучистое состояние, Циолковский-отец враз потерял все отцовские чувства и больше не вспоминал и не думал о своих двух сыновьях, выбравших самоубийство вместо простого классического ухода из жизни в другое измерение путем неизлечимых болезней, военных убийств или тех наносимых телесных увечий, что называют в юридических документах «рассечением» или ранами, несовместимыми с жизнью. Пройдя всего за одну штуку жизни весь эволюционный путь человека, от животного состояния до свободного светового существа, Циолковский Константин Эдуардович летел по мировому пространству, абсолютно свободный от всяческих угрызений совести за своих земных сыновей с их неудачами и пороками.

Согрешившая монахиня, также сразу за одну жизнь перешедшая без эволюционного пути в лучистое состояние — благодаря неземному телесному блаженству, напрямую вознесенному в райское, — мать Александра, теперь светлый лучик под именем Лиерея, пересеклась в космосе с лучом Константина Циолковского и приветствовала его:

— Светлого пути, Константин Эдуардович!

— И вам светлого пути! Мы были, я чай, знакомы на Земле?

— Нет, не знакомы, но я была женою одного из ваших сыновей…

— Женою… сына? У меня были сыновья? Ах да… Кажется, их было даже двое или трое. Но мои сыновья не были женаты вроде бы. Один из них помер младенцем, да. Все они были глубоко несчастны, умерли рано и не женились. Или я запамятовал, и что-то путаю, простите?

— Нет, нет! Не забыли вы, ведь я была тайная жена.

— Почему тайная и как это, объясните?

— Я была монахинею, девицей ушла в монастырь вопреки воле отца. Был мне голос на то. Моего отца звали Александром Александровичем, и всех старших сыновей в нашем роду называли Александрами. Ваш сын был студентом. На каникулах приезжал из Москвы в Боровск, и мы сходились тайно. Мы оба пережили смертный грех — и ваш сын покончил с собой, принял яд, а я потом бросилась в омут. Но это мне не помогло, я не смогла его забыть и после смерти. Теперь я лечу рядом с вами, Константин Эдуардович, и понимаю посмертно, что кроме самоубийства, на что толкнул враг человеческий, не было на нас никакого греха. Ибо райское блаженство, что испытали мы при свиданиях, в нашей грошовой разовой жизни, никак не могло быть грехом! Я настроила луч своего полета на «Циолковского» и оказалась здесь. Где, в каком измерении мирового пространства мы сейчас, при нашем с вами лучистом состоянии? И как называется пространство, по которому мы летим?

— pAy.

— Что это значит, Константин Эдуардович?

— Это значит — РАЙ, если читать латинскими буквами. В бытность свою сырым биологическим Константином Циолковским на земле я однажды вышел на балкон и увидел это слово, составленное из облаков в небе, со стороны заката. Случилось такое 31 мая 1928 года, вечером, часов в 8. Слово было довольно пошлое, но что делать: бери, что дают. Начертано было слово облаками — почему-то с заглавной буквой А посередине, прописными по краям. Это посланное мне видение я понял так: после смерти конец всем нашим мукам, то есть то, что я доказывал в «Монизме». Была такая книжка, написанная мной на Земле, еще до того, как перейти мне в лучистое состояние. В книге я говорил о том, что все вообразимое и все действительное мироздание есть сплошной, нескончаемый, безостановочный, неизменный, безупречный, радостный, веселый, смешливый, загадочно подмигивающий, наполненный счастьем вселенского бытия — pAy. рАй.

— Выходит, его не надо искать — он повсюду?

— И на все времена.

— Так чего же надо было двум вашим сыновьям, которые покончили с собой, не вынеся больше жизни? Если была, оказывается, всеобщая космическая глыба этого — «пАй-рАй». Или вашим детям хотелось скорее оказаться там?

— Сыновья мои были слишком малы, поэтому быстро сошли на ноль.

— Но ведь и они летят где-нибудь в других мирах? Они также перешли в лучистое состояние?

— Разумеется. Как и все.

— Значит, все оказались после смерти в раю?

— Все.

— И убийцы, и самоубийцы?

— Да. Стройные и кривые. Умные и дураки. Красивые и уроды. Гении и злодеи. Счастливые и несчастливые. Словом, действительно все.

— А вы были счастливы на Земле, Константин Эдуардович?

— Я на Земле был гением среди людей. В этом случае человеческое счастье не предполагалось.

— А я была обычная грешница. Но счастье я узнала с вашим сыном, до его смерти, которого вы так жалели и презирали в жизни. И он радости рая испытал со мной, я смогла их дать ему, а не вы.

— Но я не искал этих радостей ни для себя, ни для семьи. Этого не надо было искать! Радостями рая был наполнен весь Рай Вселенной, а страдания и боли общие человеческие за весь путь их эволюции — это пятнышко единственной пылинки на белоснежном поле. Разве можно было говорить из-за одной этой черной пылинки, что снежное поле черное?

— Нет, нельзя было так говорить, ибо это было бы неправдой, Константин Эдуардович. Но черные пятнышки страдания этой «одной» пылинки, притом что на всем громадном белом снежном поле вообще нет страдания, а есть одно сплошное райское счастье, — страдания «одной» пылинки перекрывают своей весомостью бесчувственное, замороженное, стерильное, ослепительно-белое веселье и райскую радость Всеединой Вселенной.

— Но пылинка со всеми своими страданиями столь мала, что по математическому закону бесконечно малая величина обречена на мгновенное и окончательное исчезновение.

— Поэтому, наверное, два ваших сына покончили с собой. Теперь вспомнили их, Константин Эдуардович?

— Нет, не вспомнил. Забыл напрочь. Моя материальная сырая человеческая жизнь была столь мала и ничтожна, так бедна и нелепа, что я не запомнил хорошенько, были у меня сыновья или нет. Да это было вовсе не важно, потому как всякие семейные детали жизни были еще мельче, и они также стремительно тяготели к исчезновению в нуль — сразу же в момент возникновения. Поэтому ошибся тот, кто написал эту книгу и самопроизвольно провозгласил себя моим учеником. Это он приводил на ее страницах мои слова, которых я не произносил. Он по узости своей мысли, милая сударыня, не понял теории всеобщей радости живой единой вселенной. Впрочем, и сам автор сей книги, Аким, был так мал, что, не успев написать ее, исчез в небытии монизма.

— Так и произошло, разумеется. Аким сам превратился в летящий по космосу беззвучный луч. И он также убедился, когда умирал на земле, что избавился от всех страданий. И сверкающий, летящий по космическому пространству лучик его неповторимой судьбы не раз пересекался с нашими с вами лучами-судьбами. Так что теперь он, улетевший бог весть куда, уносил с собой в вечность ясное и полноценное понимание вашего «Монизма».

— Тогда исполать ему, блуждавшему среди звезд, который всегда находил радости рая лишь после того, как заканчивал очередную штуку своего существования.

— А где он был сейчас, Константин Эдуардович?

— Не знал я этого никогда. То есть везде. А зачем вам надо было знать? Ведь вы искали, кажется, настройку на луч одного из моих сыновей.

— Да. Но я забыла в прошлой вечности имя того вашего сына, из-за которого в земной жизни, будучи монахинею, соблазнилась на грех с ним, а после кинулась в омут головой. Его имя знал Аким, ваш последователь и ученик, однако, чтобы мне узнать это имя, надо было пересечься еще в той вечности с Акимом. Иначе, он снова перескочил в другую вечность, как делал уже много раз, и мне было не догнать его никогда, то есть нигде, ни в одном из параллельных миров.

— Ну и зачем вам нужен был этот неосновательный Аким во всех этих мирах?

— Он знал имя того из двух ваших сыновей, покончивших с собой, который был для меня на земле милее самого Господа Бога.

— Так что вам в имени моего жалкого сына?

— Куда я лечу, Константин Эдуардович, куда летите вы? Мы же не знаем. У нас нет глаголов будущего времени. Мы никого не любили, нас никто не любил — нас заталкивали в смертельные объятия биологической любви. И когда она душила до конца своих жертв, — нам, вырвавшимся через смерть из ее объятий и улетевшим в космос, ничего не оставалось, кроме имени любимого существа.

— Снова спрашиваю, сударыня: что было вам в имени моего и вашего любимого существа в земном мире? Ведь его нет с нами уже пару вечностей.

— Потому, Константин Эдуардович, что ничего другого, более дорогого, кроме имени, нам не оставалось во всех наших вечностях.

— Здесь наши дороги, сударыня, резко расходятся в разные стороны. Я-то перешел в лучистое состояние с мыслью, что оставил там, в гнезде человечества, не какие-то дорогие нам жалкие имена, а живые воздушные корни самых великих идей, какие только приходили в голову землян. Оставил формулу для ракетного двигателя, способного оторвать человека от Земли. Полагаю, этого достаточно. Светлого пути, сударыня!

— Светлого пути! Меня звали Александрой Александровной Данилочкиной.