Мышь Катя (она же и мыш Аким) после смертной паузы оказалась вдруг летящей среди кучевых облаков воздухоплавателем на электрическом аэроплане, Томазо Кастильяносом, болгарином испанского происхождения, потомком эмигранта с Канарских островов. Томазо Кастильянос, летчик-любитель, всю жизнь мечтал — и наконец построил летательный аппарат на электрической тяге, который приводился в движение энергией солнечных батарей, расположенных на верхней части длиннейших крыльев и не менее длинного фюзеляжа. Электросамолет, похожий одновременно на альбатроса и на длиннотелого бледно-зеленого богомола, летал бесшумно и пока что не очень быстро, не более 100 км в час, ввиду слабости аккумуляторов. Но Томазо Кастильянос хотел совершенствовать электроплан таким образом, чтобы дневной зарядки батарей хватило и на всю ночь полета до новой зари, а там, с первыми солнечными лучами, летящая машина получила бы возможность лететь дальше, не садясь для подзарядки на землю. Томазо намеревался довести совершенство летательного аппарата до такой степени, чтобы на нем можно было жить, постоянно находясь в воздухе. Тогда, мечтал испанский эмигрант в Болгарии, никакие визы были бы не нужны, чтобы путешествовать по белу свету, и вопрос гражданства отпадал бы сам по себе в небесном пространстве.

И он летел уже целые сутки, проплыл мимо длинный летний, солнечный день, прошла ночь, настало утро нового дня, а в батареях заряда оставалось еще на 1/3, и можно было лететь далее со спокойной душою. Поставив режим автопилота, летчик позволил себе вздремнуть часок, и когда он проснулся, то вовсе не заметил, что во время его сна самолет попал в турбулентную зону, длинные тонкие крылья были замяты мощным вихрем, одно крыло мгновенно переломилось, и куском крыла ударило его по сонной, склоненной на грудь голове.

Очнувшись, он не помнил, кто он такой, как попал на белые холмы среди кучевых облаков, — и только смутно брезжило в сознании и тревожило его память какое-то жутковатое событие с гигантскими черными шершнями, один из которых летел прямо на него, выставив перед собой блестящий обоюдоострый тесак.

Серая мышь, мигом внедренная в тело и душу погибшего летчика, в другой раз погибла, но на этот раз не от ядовитого укола длинным кинжалом шершня, а от тупого удара по голове пятиметровым куском крыла электроплана. Совсем недолго побыв романтическим летчиком Томазо Кастильяносом, мышь погибла во время его сна и теперь не знала, что ей делать…

Между тем не помнящий себя Томазо Кастильянос шел одиноко по белооблачным холмам, испытывая незнакомое ему доселе желание немедленно увидеть перед собою хоть какое-нибудь другое самостоятельное существо. И наконец такое появилось из-за кудлатой вершины соседнего облака. Еще издали оно взмахивало рукой и что-то кричало, однако Кастильянос-непомнящий еще и ничего не слышал. Левое ухо, по прозвищу Дурак, с детства было тугим, он испортил его, желая освободиться от водяной пробки и глубоко засовывая в ухо палец, а потом резко вытягивая, как насосом; правое же здоровое ухо, по прозвищу Умник, сейчас было плотно заложено. Томазо машинально засунул средний палец руки в Умника и резко выдернул его. Что-то там пискнуло — из уха вылетела пробка в виде живой мыши и улетела в бездну, вниз между облаками. И тут же в левом ухе, Дураке, как-то странно, живым звуком, прощебетало — и оно стало слышать. Теперь, стало быть, оба уха одинаково слышали хорошо, и в эти два уха влетел метафизически звучащий голос, потусторонний крик на языке прозорливцев:

— Синьор Томазо Кастильянос! Вот так встреча! Очень рад второй раз увидеть вас, вот уж никак не ожидал!

И только теперь, т. е. тут, Томазо Кастильянос осознал, что он и на самом деле Томазо Кастильянос, и вспомнил, как зовут человека, который окликает его с вершины облака и призывно машет рукой.

— О, синьор Пифагория! Рауль Пифагория! Очень рад!

Они одновременно устремились навстречу друг другу и сошлись на середине разделявшего их пространства, протянули друг другу руки в приветствии и, не выпуская рук, стояли, утонув в рыхлую субстанцию облака чуть выше коленей.

— Здесь, в Нетрейе, или, по-вашему, в Онлирии, дорогой Томазо, из-за величайшей разреженности пространства в памяти восстанавливаются самые мельчайшие, мимолетные подробности прошлого. Вот я и вспомнил — при нашей первой встрече в системе Мара на острове с испанским названием La Gomera, Канарского архипелага, когда мы были намного — о, намного! — тяжелее и плотнее, чем сейчас, вы плавно слетели сверху, с высоты вершины Гараджонай, в бамбуковую рощицу возле моей фазенды. Вспомнили?

— О да, конечно, вспомнил. Вы синьор Пифагория, хозяин фазенды, возле которой стояла бамбуковая рощица.

— А вслед за вами, помните? — сверху слетела, крутясь и планируя, какая-то белая бумажка.

— Вот о бумажке-то я совершенно не помню, уж извините, синьор Пифагория.

— Ничего! Это такие пустяки. Меня просто умилило, синьор Томазо…

— О, называйте просто Томазо.

— Отлично! Тогда и для вас я просто Рауль.

— Идет!

— Итак, Томазо, я полагаю, что вы в Нетрейе появились только что?

— Очевидно, да.

— А я уже здесь целую вечность. И вы потом поймете, отчего я придаю значение таким пустякам, как клочок белой бумажки, слетевшей откуда-то сверху в бамбуковую рощицу.

— И все же хотелось бы узнать уже сейчас: что вам до таких мелочей, как летевший по воздуху клочок бумаги?

— Милый мой, вы такой же прозорливец, как и я, во всех мыслимых и немыслимых карманах бытия Нетрейи, Онлирии, Мары и прочая, прочая. И вот когда одна вечность за другой обрушивается на твою голову и проваливается под твоими ногами в тартарары — вдруг птичье перышко или клочок бумажки, летящие в воздушном пространстве, имевшие какое-то отношение к тебе — ничтожное, ах, мизерное свидетельство, что ты жил где-то, дышал, чего-то хотел — вдруг саднящей болью пронзает твое временное сердце, и ты невольно хватаешься руками за грудь…

Но что делать, Рауль, если этих пронзительных мелочей накапливается миллионы, миллиарды! И деться от них некуда, пусть проскочишь ты хоть сквозь сотню вечностей, перебираясь из одного измерения в другое! Мне кажется, Рауль, что райские радости, которые мы ищем с вами, кочуя из вечности в вечность, — это и есть подобные мелочи. Поэтому наша вечная память с таким бешеным упорством держится за них.

— Я не хотел бы ни возражать вам, Томазо, ни клясться, что, будучи прозорливым поисковиком радостей рая, я сосредотачивался лишь на мелочах всех параллельных миров. Отнюдь нет, Томазо! Я не старался цепляться за мелочи бытия, возводя их в ранг дорогих воспоминаний. Наоборот — я свирепо расправлялся со всякими самыми дорогими бытовыми воспоминаниями, сексуальными привязанностями, милыми жестами, соблазнительным запахом подмышек любимой женщины и так далее, и тому подобное! Я убивал их, эти милые воспоминания, а если не мог убить, бежал от них в творческое беспамятство, как в другое измерение или как в инобытие. И только так спасался от некоторых миленьких воспоминаний, готовых, в свою очередь, безжалостно убить меня.

— Тогда о чем мы спорим, Рауль? — говорил Томазо Кастильянос, беря сопрозорливца за локоть и увлекая его вперед, к быстро тающему на глазах мосту между двумя облаками.

Под мостом зиял темно-синий провал атмосферной реки, куда сверзилась мышка (мыш Аким), вылетев из правого уха, Умника; на дне глубочайшей воздушной реки, глубиною четыре-пять километров, виднелись темно-синие пятна лесов, мутно-зеленые нарезные заплатки равнин, возделанных цивилизацией людей, а также их города и веси, похожие на серые лишаи по здоровому телу земли. Но самих людей, ни одного из них, невозможно было увидеть даже с этой пустяковой небесной высоты.

Пока двое перемещались вперед, устремленные мощной волей летчика-пилота Томазо Кастильяноса, подхватившего под руку Рауля Пифагория, облачный мост между двумя тучами делался все тоньше, на глазах истаивая в ничто, и последние секунды пространства друзья-прозорливцы спешно пробежали по совсем узенькому хвостику тумана, который тут же оторвался от тучи-носителя. Люди в Онлирском посмертии оказывались на два грамма легче в удельном весе, чем небесные облака.

Очень довольный тем, что не улетели и не сверзились вниз, примагниченные земным притяжением, как та мышка, которая выскочила из правого уха, Умника, словно серная пробка, вернув ему слух (кстати, и левое ухо Дурак, почти всю жизнь ни бум-бум не слышавшее, вдруг вернуло при этом слух!), — бывший летчик сконструированного им самим электроплана Томазо Кастильянос крепче приобнял за плечи прозорливца Рауля Пифагория и весело промолвил:

— Воистину мы исполнили завет Иисуса Христа: прошли узкой дорогою, а не широкой. Не то, что христиане там, внизу.

— Но я слышу в ваших словах некоторое осуждение христиан — как вы говорите, — там, внизу, в жизни. Однако вы же были католиком «там, внизу», дорогой Томазо?

— Нет, нет, мой род Кастильянос после эмиграции в Болгарию перешел в Православие.

— Полагаю, это не имеет большого значения, ведь Христос один. Да, Один. Един. Но значение имеет то, Рауль, что за две тысячи дет христианства христиане так и не пришли к Иисусу, Спасителю.

— О, Мадонна! А к кому же они пришли тогда?

— Они пришли к своим папам. К своим Патриархам. К многочисленным святым. Они не послушались Христа и шли к нему широкими, мощенными булыжником и крытыми асфальтом конфессиональными шоссе и автобанами. И в результате пришли в свои величайшие, пышные, набитые золотой и серебряной драгоценной утварью величественные храмы. По этой дороге, Рауль, христиане как-то незаметно потеряли самого Христа.

— Послушайте, Томазо! Да вы, наверное, в жизни были еретиком?

— Нет, Рауль. В жизни я был летчиком-энтузиастом. Я построил электроплан, похожий на альбатроса. Я был в жизни смиренным верующим, Рауль, и усердно посещал церковь. Но в последний миг жизни в левое ухо вскочила, а из правого выскочила некая серенькая мышь, и я после смерти стал сомневаться — не в вере в Христа Спасителя, а в земных христианах.

— О, Томазо, Томазо! Переходя из одной штуки жизни в другую, вы избавились от глухоты бытия, но потеряли, должно быть, метафизическое зрение. Какие могут быть у вас сомнения, ведь вы же прозорливец? Посмотрите вокруг — кто нас окружает в данной Онлирии или Нетрейе, мой брат Томазо?

— Нас окружают великолепные, красивые, неуловимой, но привлекательной формы облака, Рауль.

— Да это же и есть христиане, которых вы так сурово осуждаете! Что было в единственной молитве, которой Иисус научил людей? Там было: да будет воля Твоя на земле, как и на небе. И вот Его Воля исполнилась на земле и на небе — эти облака и есть такие же христиане, как и мы с вами, Томазо. Христос был послан в люди, чтобы раскрыть перед ними закон Любви, кодекс Ла, и Он сделал это вопреки тому, что очень многие люди не хотели этого, кричали: «Распни! Распни Его!» Учение Которого было в том, чтобы доказать — космос весь христианский. Что Любовь — это закон Неба. Вернуть человеков к закону космическому — вот каким должен быть путь Христианства, Томазо! Наши с вами поиски радостей рая — поиски тех субъектов и объектов на земле, где эта Любовь проявилась.