На то место, где меня съели, а потом во время сакрального танца разбросали по сторонам мои косточки, я вернулся бог весть каким по счету потомком моего сына от Серебряной Тосико. Значит, я вернулся к самому себе, которого убили кремниевым эолитом, ударив им по затылку, когда я спал на земле у костра по имени Александр. Уже тогда, за два шага до моего убиения, костер еле горел, догорал, таким он и запомнился; теперь же, по возвращении к Александру через жизнерадостную чехарду тысяч поколений, костер мерцал, взмаргивал красными угольями на том же месте, но на чудовищной глубине генетической памяти. Таким образом, воистину между мною и Александром ничего не было!

Я стоял в темных зарослях гигантских лавровых кустарников, возле гигантского древовидного одуванчика, имя которому было Родэй. Я смотрел в черную землю, оплетенную серыми мхами и зелеными лишайниками, и очень хотел найти собственный череп с большой круглой дырой на затылке — ведь меня убили, когда я спал вниз лицом, положив голову на скрещенные руки. Но мое желание после столь длинной чехарды поколений было настолько же романтично, насколько и неосуществимо. Из боковой туристической тропы, обозначенной поперечно выложенными на земле чурками, вышла навстречу мне девушка Алена, гид из туристического автобуса, на котором мы приехали к этому месту.

— Все уже в автобусе, ждут только вас. — Голос профессионально любезный, глаза, однако, не очень любезные.

— Я решил остаться, уезжайте без меня.

В этих глазах — изумрудных очах зеленого цвета — появилось мерцание растерянности, через шаг-другой вспыхивавшей искорками неудовольствия.

— Это нельзя, мне за вас отвечать. В стоимость билета входит страховка за ваше здоровье в случае внезапной смерти или рассечения.

— А я могу, Алена, дать вам письменную заявку, что по своей воле выхожу из турпрограммы. Хотите?

— А что будете тут делать? Ведь вы даже не знаете острова.

— Я очень хорошо знаю остров, Алена

— Но вы здесь первый раз.

— Я-то первый раз, но предки мои были отсюда.

— Что, прямо-таки с острова La Gomera?

— Прямо-таки отсюда. Мой дед или отец — кто-то из них бросил дом и переехал жить в Болгарию. А самые древние предки жили на этой вершине, в кратере, где собиралась дождевая вода.

— Ну а вы?

— Меня когда-то убили на этом самом месте. И даже съели, представьте, поджарили на костре и съели.

— Ладно… Времени уже нет шутить. Пишите скорее свою расписку.

— …Вот, пожалуйста.

— И все-таки в случае чего звоните на фирму. Или мне на мобильный. У вас ведь есть номер?

— Есть.

И я вскоре снова остался один, в соседстве с древовидным одуванчиком Родэем. Между ним и мною тоже ничего не было, вот поэтому я и оказался наедине с этим реликтом, который был деревцем с меня ростом, имел такие же длинные резные листья, как у простых луговых одуванчиков, а когда я по-хамски надорвал его листок — из древовидного реликта побежало такое же молочко, как у его выродившегося в траву лугового потомка.

Я вышел на туристическую трассу, окружающую весь остров в виде кошмарно измятого велосипедного колеса, лежащего ободом не горизонтально, а набекрень: начинаясь от Сан-Себастиано с восточной стороны, дорога карабкалась вверх до своей высшей точки Гараджонай на высоте 1487 метров и с этой высшей западной точки начинала косо заваливаться вниз, к северу, откуда, миновав городки Валлехермозо и Лас Розас, сползала к своей изначальной точке в Сан-Себастиано.

Итак, памятуя о том, что между мною и прошлым земного мира ничего не стоит, я направился по серпантину туристической трассы от Гараджонай по направлению к Лас Розас. Приблизившись к городку и увидев его сверху — эти симпатичные белые коробочки, накрытые красной черепицей, — я решил не следовать выкрутасам серпантинной дороги, а шагнул прямо за бордюр и, перелетев глубокую ямину ущелья, оказался как раз в зарослях зеленого тростника. Раздвигая его руками, я вышел на асфальтированном отрезке 12 января 2005 года к нарядному фисташковому дому с темно-зеленым балконом. В окружении фиговых пальм и дерев папайи, отягощенных тучными, блестящими, словно подлакированными, плодами очень приятного и аппетитного вида.

Решетчатая калитка в металлических воротах была чуть приоткрыта, видимо, здесь патриархально не стереглись посещений непрошеных гостей.

Я вошел во двор и направился по дорожке между кустами густо-кроваво-алых цветов к входу на бельэтаж. Но входить в дом не понадобилось, ибо на балконе, мимо которого я проходил, прямо над моей головою появился господин в светлых одеждах, черноволосо-напомаженный, с лысиной надо лбом, с черными закрученными усами по моде каких-то далеко оставшихся позади городских исторических закоулков.

Наклонившись через перила балкона, напомаженный человек внимательно смотрел на меня, и я снизу отметил, какой у него мясистый нос и как чисты широкие пещеры ноздрей — ничего там не кустилось и ничего оттуда не торчало.

— Волла! Если вы насчет домашнего пансионата, то этого здесь нет, — сказал господин с балкона. — Я не даю пансион и вообще к этому бизнесу отношения не имею. Идите дальше вниз, найдете офис «Луис де Сильва», там вам подскажут.

Вдруг словно пелена спала с глаз, я увидел, что передо мной один из прозорливцев — и мы разговаривали с ним на универсальном языке прозорливцев всего мира. С того места, на котором я прозрел, — что человек рожден на свет не просто для счастья, но для райского счастья, — я, двигаясь по жизни и встречая на пути подобных мне прозорливцев, легко узнавал их. Только они не все узнавали меня. И поэтому, чтобы долго не церемониться, я представился:

— Меня зовут Томазо Кастильянос. А вы, наверное, сеньор Рауль Пифагория?

— Си, это так… Но неужели вы сын… или даже внук того Томазо Кастильяноса?

— Соседа и приятеля вашего прадедушки Рауля Пифагория, — продолжил я на той же ноте. — Они оба так положили, чтобы старшие сыновья и внуки назывались только их именами.

— Но ваш отец… или дед — я уже точно не помню, сеньор Томазо Кастильянос бросил свою ферму и уехал в Болгарию, так ведь?

— Дед. Это был мой дед. Он точно уехал в Болгарию, сеньор Пифагория.

— Рауль! Зовите меня просто Рауль! А я буду звать вас Томазо. Не возражаете?

— Отнюдь! Буду только рад, дорогой Рауль!

— Так входите же в дом, Томазо! Нам будет о чем потолковать. Вы расскажете, как сложилась жизнь вашего дедушки в Болгарии, а я расскажу про своего деда Рауля.

— Благодарю, дорогой Рауль, за приглашение. Но ведь вы из таких же прозорливых, как и я. Неужели не узнали? — спросил я, снизу вверх глядя на хозяина.

— О, простите, и правда не узнал…

— Мы отлично видим друг друга, между нами ничего нет, я мог бы на одной ножке подпрыгнуть и оказаться на вашем балконе… Однако хотелось бы знать, вы на каком месте времени находитесь?

— У меня на балконе 12 января 1941 года.

— А я направляюсь сейчас в обратную сторону, скорость моего движения стремительна; только что я из 12 января 2005 года перелетел через два ущелья и просочился сквозь тростниковые заросли. Оказалось, что я у вас в 1941 году.

— Когда вы оттуда вышли, Томазо, над вами кружилась, словно бабочка, какая-то бумажка. Я видел… Она опустилась и стала крутиться у вас под самым носом, вы поймали ее правой рукой. Что это была за бумажка?

Так спрашивал Рауль Пифагория, уже не скрываясь, у человека своего уровня прозорливости, то есть у меня.

— А, эта, — ответил я и вытащил из кармана куртки четвертушку от листа из альбома для рисования. — Это расписка, которую я давал Алене, русской девушке-гиду. О том, что я добровольно покидаю экскурсию на маршруте вокруг острова La Gomera.

— Почему же тогда записка догнала вас у тростниковых зарослей? — любопытствовал Рауль, не имеющий, очевидно, достаточно высокого уровня прозорливости.

И мне пришлось подробно объяснять.

— Она выбросила из окна автобуса эту бумажку, потому что поняла, какая бессмыслица в подобной справке, не обладающей никакой преференцией даже перед кусочком оторванной от рулончика туалетной бумаги. Эта Алена чудом попала на Канарские острова, перебравшись из Испании, куда ее завезли маклеры секс-индустрии из города Хвалынска на Волге. В Малаге один клиент, тоже начавший постепенно прозревать, дал ей возможность бежать на Тенерифе, в Лос Кристианос, где друзья малагского благодетеля устроили Алену в туристическую фирму для работы с русскими курортниками. Так вот, Рауль, эта бедная девочка так дорожила своим местом, что насмерть перепугалась такого пустяка, когда я заявил на базе Гараджонай, что покидаю экскурсию. Случай для нее был беспрецедентным, Рауль, она не знала, что ей думать, чего ожидать. Тогда я и предложил написать расписку. Вот эту. Она взяла, но очень скоро поняла, что все это такая ерунда, пустозвонство, занудистика перед тем фактом, что она родилась не в той Галактике, не в том уголке Земли, не на том колене российской истории, где познают райскую радость бытия. Вы ведь хорошо знаете, Рауль, что райская радость объявлена нам уже с того отрезка нашего общего пути, который называется эоценом, но который остается никак не распознанным, не уловленным и не усвоенным даже в тех примитивных формах, какие были в «золотом веке». Который на деле-то был каменным и назывался эпохой эолита — эрой каменной зари.

— И я теперь догадываюсь, Томазо, что вы столь стремительно движетесь в обратном направлении, чтобы скорее оказаться в этом самом эолите, на этой каменной заре человечества?

— Нет, Рауль, нет. Там я уже побывал — это совсем недалеко отсюда. Вон в той стороне на горах, откуда слетела вниз эта записка. Смысл райского блаженства и в эолите был неизвестен, Рауль. Там искателя рая могли убить, зажарить на костре и съесть.

— Но там было все-таки натуральное райское блаженство? Изначальное?

— Это да. Секс. Жратва. Игры, танцы. Незнание смерти. Чудесная вода с облаков. Все это было, да. Но вся эта невинность не оправдывает тех, которые не знали. Мы не знали. Я не знал… Вы не знали.

— Чего, Томазо?

— Чего? Какой купол накрывает все мироздание? Какое небо осеняет планету райских блаженств — агатовое или изумрудное?

— Так неужели вы, Томазо, бежите из двадцать первого века назад для того, чтобы найти ответы на эти вопросы?

— Си. Да.

— И куда же устремляетесь теперь?

— Отсюда пойду к заливу Укуреа, о котором мне рассказал один прозорливец на Тенерифе.

— А что там на Укуреа? Кстати, о заливе с таким названием я ничего не слыхал.

— Синьор Пифагория, вы со своего уровня 1941 года, конечно, не знаете о заливе с таким названием. Много чего должно произойти с июня месяца вашего года. Стойте на месте, никуда не двигайтесь с балкона. Для вас это будет лучше всего.

— Человеку, который уже столько раз умирал, что еще может быть лучше? Что хуже? — загадочно молвил Рауль Пифагория.

Я оставил его в покое, — накануне самой главной новости века, которая ожидалась совсем близко, на расстоянии всего полугода. Мой же путь продолжался далее по дорогам начала двадцатого века. Но всякое обозначение времени, разумеется, было совершенно условным. Мы ничего не знали о самом большом нашем заблуждении — о времени. Мы строили всю величайшую науку земной цивилизации, а заодно и систематику вечных богов, фундаментально основываясь на том, чего не было, — на времени. И мы не можем остановиться, потому что, если мы сбились со счету, то остановились раз и навсегда на одном месте. Трагически обреченные на это заблуждение, мы считали, сколько лет отделяет костер по имени Александр от реликтового древовидного одуванчика Родэя. Куда надежнее было строить города с банями, машины с крыльями и нарядные домики с фисташковыми стенами и ватерклозетами внутри, позволяющими удобно и без всякого урона достоинства совершать одну из самых главных надобностей биоорганизма человека, давая ему возможность спокойно заниматься философией.

Но я опередил события: изложенные выше рассуждения должны были появиться чуть дальше, когда я найду заливчик Укуреа и встречусь там с колонией хиппи под названием «О». А пока мне надо шагать по пустынной горной дороге к тому месту, где под неприступными для туристов отвесными рубчатыми скалами, на узком языке серой песчаной отмели, высунутом океаном в сторону черного, как вертикальная трещина в стене, извилисто-ломаного, как нападающий дракончик, ущелья существуют оторванные со всех сторон жизни международные хиппи «О».

Сначала я должен был шагать по высотной трассе туристического маршрута, постепенно поднимаясь над уровнем моря все выше и выше — пока не увидел ответвление дороги вниз, в устрашающий провал горного каньона, по дну которого тянется по серпантину сползшая туда цивилизованная дорога. По ней должно проследовать до самого низа — и с того времени, как асфальтированное шоссе кончится, дальнейший путь перейдет в извилистую пешеходную тропу. Я направился по этой тропе, и она вывела меня как раз к тому месту, где черный дракончик устремился вниз со скал, чтобы вцепиться в серый песчаный язык океана.

Чтобы сверху, с перевала, спуститься по серпантину на дно каньона, мне особых усилий делать не пришлось, потому что время движения вниз всегда сохраняется тем, что можно спрыгнуть, низвергнуться вниз, броситься очертя голову в прошлое, туда, куда устремляются все горные воды и тяжелые предметы, вроде камня Ондара или муфлона Берендея, убитого этим камнем, метко брошенным моей рукой Махеем. В то, что уже было, — в прошлое спрыгнуть всегда легко и беспроблемно. А вот взбираться на то, чего еще не было — карабкаться в будущее, — всегда было и хлопотно, и нудно, и просто физически тяжело.

А тут дело выходило такое, что для того, чтобы добраться до ответвления туристского шоссе, которое уходило на дно каньона, надо было сначала карабкаться на перевал к будущему. И только потом можно было камешком низринуться вниз, в прошлое, с высоты двух тысяч метров. При таком пролете пространства прошлого никогда со мной не случалось смертей, ибо это было невозможно — в своем прошлом нельзя умереть. Пролетев в свободном падении любое расстояние, я приближался к поверхности земли, по которой должен был размазаться мокрым пятном, — но в последнее мгновение что-нибудь случалось, и я спокойно расходился со смертью. То высота оказывалась слишком большая, и расстояние свободного падения настолько растягивалось — поистине космически, — что я словно прочухивался ото сна, и всякое ощущение, связанное с падением, исчезало. А то попросту впечатлений прошлого, картинок, людей, животных, каких-то веревочек, знакомых фокусов — всей бесценной дребедени прожитого оказывалось так много, столь густо, что, отвлекаясь на каждую хотя бы на мгновенье, я вскоре терял всякое представление, где нахожусь, что со мною происходит… И вдруг оказывался я одиноко идущим по лесной дорожке с корзиною в руке, а в корзине перекатывались с глухим стуком всего штуки три-четыре небольших плотных белых гриба…

Но вот в будущее… то бишь вверх — о, это дело для меня всегда было нелюбимым и затруднительным. Шаг за шагом все выше и выше — и на каждом следующем шагу все труднее и безотраднее. Между будущим и тобою также нет ничего — одно только расстояние, лишь отрезок пространства. В небе, на этих уютных с виду облаках, не живет ни одно живое существо. Но зато столько их, этих самых живых существ, устремляются под землю, в норки, в глубины моря, в водяную бездну!

А ведь только вверху, намного выше облаков, начинается озоновый слой атмосферы, тончайшая Онлирия, которая является защитным слоем для всей жизни на земле. Этот слой объемлет шар земной, как детское место плода, и содержит в себе субстанцию всех райских радостей. И люди догадались об этом, поэтому так часто с надеждой смотрят на небо. Ни один зверь, никакой червь или земноводная тварь, ни одна рыба или моллюск не смотрят задумчиво в небо. Они как будто не знают о его существовании…

Я увидел, наконец, ту самую боковую дорогу, которая уходила вниз от туристической трассы. Свернув на нее, я пошел с облегченной душою не вверх, а вниз. И за поворотом серпантина увидел идущих навстречу мне старушку в белой шелковой рубашке с длинными рукавами, застегнутыми на запястьях черными большими пуговицами, в черных шелковых брюках, и бежавшую перед ней лохматую белую собачку на длинном поводке. Увидев меня и соизмерив скромную ширину дороги, вырубленной в камнях, с длиною поводка, старушка быстренько сократила ее, перебирая обеими руками и собирая в широкие петли собачью веревку. Это была худенькая чистенькая старушка с аккуратно завитой белой головкой, в черных солнцезащитных очках. Она с собачкой, с лохматой белой болонкой, у которой мордочка была уморительно сердитой и самодовольной, прошла мимо меня и удалилась вверх, в будущее. И я знал, что встретил ее в день своей смерти.

Совершенно бездумно, рассеянно я спрыгнул со скалы вниз и, пролетая мимо многих эпизодов своего прошлого, вдруг увидел совсем недалекое, на расстоянии всего несколько веков: древовидный реликтовый одуванчик Родэй кивнул мне зеленой, взлохмаченной, как у папуаса, головою. Скорее всего, никогда уже, то есть нигде, я после этого не встречал его, — мелькнуло в моей голове. Ведь и то удивительно и невероятно, что мы с Родэем аж дважды увиделись в жизни…

В раздумьях своих я и не заметил, как ушел с асфальта и по каменистой тропе вступил в створы ущелья, похожего на узкую черную вертикальную трещину в каменной стене. Колония хиппи «О» жила на сером языке пляжа безысходно, они сюда только приходили, но никто из них отсюда не уходил. Эти люди никакому племени, государству или историческому союзу не принадлежали. У них не было языка общения, потому что они друг с другом не разговаривали. Так как они не выдвигались за пределы залива Укуреа, то никакой границы между старым и новым днем у них не было.

Иногда налетал на берег большой шторм, тогда длинноволосые адепты «О» улепетывали, словно тараканы, к узкому выходу через каньон, но не для того, чтобы по нему скрыться от волны, а чтобы воспользоваться ямками и выступами в каменных боковинах ущелья, по которым можно было карабкаться вверх. Это была единственная имитация того, что народ «О» устремлялся в будущее и пытался найти надежду на спасение. Но на самом деле хиппи лез на скалу не для того, чтобы спастись и прожить еще один день, а наоборот, для того, чтобы остаться в прежних днях и в новом дне не жить. Ведь если бы адепта «О» смыло волной в открытое море, он должен был или утонуть, или всплывать к неизвестным берегам. А в том или в другом случае подвергся бы перемене единственный жизнеуклад, которым хиппи только и дорожил и кроме которого никаких других дней жизни не желал. Оставаясь в заливе и никуда не уходя, колония «О» всегда оставляла за собой одно и то же место времени, один никуда не сдвигаемый день. Редкие случаи, когда в непогоду они карабкались на скалы, спасаясь от волн, ничего в жизни хиппарей не меняли, потому что «О» вскоре после бури вновь сползали вниз и продолжали копаться в песке или лазать по мелководью в поисках пищи.

Первый колонист «О», к которому я приблизился, был косматым существом, весьма похожим на большого гамадрила. Он сидел на песке и, положив перед собою на камень крупного клубневидного моллюска, собирался расколоть его другим камнем. Только я подошел к нему и хотел заговорить, как он нанес удар, но промахнулся и, видимо, долбанул камнем себя по указательному пальцу Ую. Коротко взвыв и потрясая этим пальцем в воздухе, хиппи вскочил на ноги и понесся бегом к противоположному, северному, краю бухты.

Я стал оглядываться, желая найти другой объект для разговора. Их было немало, адептов «О», понатыкано в разных уголках пляжа. Они темнели, сидя неподвижно, словно камни, полулежа на песке или беспорядочно передвигаясь по гладкой воде отмели в поисках морской добычи.

Один из них, довольно крепкий и стройный, с прекрасными мускулами африканец с эбеновой кожей был совсем недалеко от меня, и я стал откровенно пялиться на него, остановившись на месте и повернувшись в его сторону. Волосы на макушке красавчика были подвязаны в тугой высокий султан, надо лбом блестели солнцезащитные очки, воткнутые дужками в волосы, столь же черные, как его кожа. Мне показалось, что я встретил наконец-то человека-феникса, абсолютно счастливого, который знает все о райских блаженствах.

Он сделал два-три гибких шага, выдергивая ноги из воды и стряхивая с них воду, как большая кошка, — вдруг быстро нагнулся и выхватил из воды, держа обеими руками, небольшого осьминога. Фиолетово-багровый спрут заклубился своими конечностями вкруг тонких запястий негра, и тот громко клацнул зубами и откусил одну конечность у осьминога. Его же самого, целиком, черный адепт «О» швырнул назад в море и, стоя в воде, принялся грызть буйно извивающуюся ногу моллюска, держа ее в руках, словно живую змею.

— Эй, парень, ты бы хоть за стол присел, — крикнул я ему по-русски, желая шуткой, словно щепоткой соли, присыпать свою подступившую под микитки тошноту.

— Нисего, и так пойдет, — неожиданно по-русски же ответил черный «О».

И, дружелюбно сверкнув в мою сторону могучими белыми зубами, откусил шмат отчаянно извивающейся осьминожьей ноги и проглотил не жуя, такими же приемами он докушал всю ногу.

— Как тебя зовут, герой? — спросил я, все еще пребывая в пароксизме тошноты и в удивлении превосходной степени. — Почему разговариваешь со мной по-русски?

— По-русски говорю, посему что учился Москва, университет Патрис Лумумба.

— Когда это было?

— Другая жизнь. Расия.

— И все же, как зовут тебя?

— Меня зовут так, как хочешь называть ты. Герой? Можно так. Пожалуйста! Как хочет называть каждый турист или каждая туриста.

— Так у тебя, должно быть, сто имен, Герой?

— Мозет быть, тысяса. — У Героя была изрядная щель между верхними передними зубами, поэтому он сильно шепелявил.

— Туристы, значит, и туристки заглядывают сюда?

— Туристы, серфингисты и пофигисты, — щеголяя особым знанием русского языка, ответил Герой «О».

— Серфингисты не обижают вас?

— Нет. Они хорошая ребята. Катаются на доски — там, далеко на волнах, потом садятся на свой катер и уезжают.

— А пофигисты?

— Они даже ничего не спрашивают, как спрашиваешь ты. Они не туристы. Им пофигу. Посидят, полежат на песке, потом накакают и уходят другую месту. Там посидят, полежат, потом накакают и уходят третью месту. Но скоро им надоесть все, никто с ними не разговаривает, кушать не дает, марихуан не дает. И становится все пофигу. Они снова уходят назад в ненастоящая жизнь.

— Тебе тоже никто не дает кушать?

— Море дает.

— Ты почему осьминогу лапу отгрыз? Почему не съел его всего, а только покалечил?

— Мне хватит одна восьмая нога. А остальное пусть живет в море, и на месте отчлененная лапа вырастет другая лапа. И я живой, и осьминог живой. Так хорошо.

— А если лангуста поймаешь?

— Я кушаю одна нога лангуста. У него потом вырастет другая.

— А если краба поймаешь?

— Кушаю одна нога. Остальной краб будет жить. И я буду жить.

— А если рыбу поймаешь?

— Рыбу не поймаешь! — И чернокожий Герой рассмеялся, закинув голову, отчего косичка-султан, подвязанная красной ленточкой, уперлась своим изогнутым петушиным хвостом в его мускулистую голую спину.

— Так ты питаешься только креветками, осьминогами и крабами?

— Еще мидия, устрица, моллюска Пунталана.

— А у мидий, устриц что можно откусить?

— Их можно откусать все целиком.

— Как же тогда твой философский принцип? Ты же убьешь их, чтобы самому жить?

— Но я личность. А мидия не личность. И устрица не личность. Личность может кушать неличность.

— Почему же это мидия не личность? Моллюск, который имеет даже название — не личность?

— Потому что у них нет глазы.

— У них есть глаза, Герой, но они просто не такие, как у нас. Этими глазами они видят не то, что видим мы, но что-то свое.

— Они не могут видеть меня, поэтому я могу кушать его. Мне не стыдно.

— Хорошенькое дело! — На этот раз уже рассмеялся я. — Значит, мне стыдно кушать его, если он смотрит на меня. А если не смотрит — могу его кушать, и мне не стыдно?

— Идеальная модель! Это есть гармония.

Эбеновый Герой вылез из воды, подошел вплотную ко мне, и мы оба, глядя друг на друга — каждый из своего пространства, — опустились коленями на песок, и далее разговаривали, находясь уже в общем пространстве времени.

— Если стыдно кушать краба, когда он смотрит тебя, то можно не стыдно кушать одну его ногу, а остальное отпустить на море. Если манго, папайя, бананос не смотрит тебя, ты можешь кушать его всю.

Так объяснял мне черный, как авторучка Parker, адепт «О» суть своего гармоничного существования на своем пятачке времени, свое жизненное поведение, приносившее ему чувство глубокого удовлетворения и счастья.

— Другие «О» придерживаются этого принципа? — спросил я, любуясь этими белыми, сильными, пышущими здоровьем зубами, далеко вылезавшими, в процессе жизнерадостного философствования, за пределы толстенных вывернутых губ.

— Другие «О» — я не знаю. Мы нигде не разговариваем друг друга.

— Почему?

— Нам все понятно. Каждый из «О» приходит сюда совсем-совсем готовый. И он никуда больше уходить не хочет, поэтому он ни с кем разговаривать не надо.

— Они умирают здесь?

— Никто из «О» не умират. Умират пофигисты, вообсе-то. Умират иногда турист.

— И что вы с ними делаете?

— Вобсе-то закапываем песок или отдаем на атолл кушать крабам. Когда есть у кого какое настроение. Если ни у кого нет настроение, турист или пофигист, который Москве называется бомс, долго лежит на песок, но приходит большой шторм, мы все убегаем на скала, а бомс уплывает на море.

— Бомж?

— Да. Бомс.

— Ты пришел сюда, Герой, и ни разу ни с кем из «О» не разговаривал?

— Нет.

— Потому что был уже заранее готов?

— Иес. Я был уже готовый.

— А со мною почему стал разговаривать? Почувствовал, что я пришел неготовым?

— Ты не только «пришел» не готовый. Ты уже никогда «не придешь» готовый.

— Почему ты так уверен, Герой?

— Я правда тебе говорил. Сюда приходит готовый и молчит, ни с кем не говорит. Сюда приходит турист, он сразу разговаривает с кем-нибудь из «О», а потом обязательно уходит отсюда. Такое правило. Другое не бывает. Если ты готовый пришел, ты ни с кем из «О» никогда не разговариваешь и навсегда остаешься в Укуреа. А если ты заговорил с кем-нибудь из «О», то никогда не будешь оставаться с нами.

— Что это за такое странное правило? А если мне захочется остаться?

— Тебе не захочется остаться.

— Отчего же?

— Ты будешь все время хотеть разговаривать. А с тобой никто разговаривать хотеть не будет. Каждый «О» должен разговаривать с турист только первый контакт. Такое еще одно правило. Говорить один раз. Я больше не буду говорить тебе. И никто из «О» не будет говорить тебе никакая информация.

— Но почему? Почему?

— Потому что ты турист, ты находится в слабый мир. Ненастоящая жизнь, ничего не знает про мир «О», поэтому все время спрашивает.

— Но это же естественно, Герой! Мне хочется знать про ваш мир «О», поэтому я и спрашиваю. Меня глубоко интересуете вы.

— А нас глубоко не интересуете вы. Я не спрашиваю никого из пиплс «О», как дела, потому что все знаю. Мы не разговариваем не потому, что не знаем его, мы не разговариваем потому, что все знаем. Если все знаешь, зачем спрашивать человека? Лучше молчать. И смотреть на человек «далеко-далеко гдеко чуют туманы».

— Что значит «гдеко»?..

— Русская песня. Далеко-далеко, гдеко чуют туманы.

— Ах, это — где кочуют туманы…

— Вообсе-то так.

— Итак, я больше не интересую тебя, поэтому должен уйти?

— К сожалению, да.

— И остаться здесь мне никак не возможно?

— Ты пришел не готовый. Приходи, если будешь готовый.

— Ладно, понял. Между тобой и мной тоже ничего нет, но вместе нам быть нельзя. Только скажи мне на прощанье, Герой, правду скажи: неужели ты, бегающий полуголым, в дырявых шортах, и пожирающий кусок от живого осьминога, знаешь все о высшей радости бытия?

— Я не знаю все. Может быть, другие «О» знают все. Те, которые совсем не кушают и даже не пьют вода. А ты сам отлично видел, как я ем живой осьминог. Спрашивать у тех, кто не ест и не пьет, я тоже не могу. Они на очень высокая уровень. Но ты спрашивай еще несколько вопрос, потому что я пока не очень высокая уровень.

— Кто из них не ест и не пьет? — вскочив на ноги и обведя берег залива возбужденной рукой, воскликнул я. — Покажи! Вон тот? Или вот этот? И как можно: не есть и не пить и быть живым? Кстати, откуда вы берете воду для питья? Ведь здесь нет ни ручья, ни источника.

— Мы пьем ночью у каменная стена. Лизаем языком. Там течет сверху вода. Днем она не течет, потому что камень становится горячий. Ночью камень холодный.

— Ладно, спасибо за разговор. Однако я прогуляюсь немного да пойду обратно в свою ненастоящую жизнь. А то мне уже давно хочется пить.

— Прощай, турист.

— Прощай. Ты оказался прав — я сам захотел уйти отсюда. Может быть, вы и знаете про глобальную радость рая, для испытания которой были придуманы люди. Но, не живя среди вас, как я смогу узнать про это? А жить с вами также не могу, хотя между мною и вашими «О» ничего вроде бы не стоит.

И, повернувшись, я решительно направился к дальнему краю залива, куда убежал адепт «О», похожий на гигантского гамадрила. Конечно, он тоже знал далеко не все, коли пытался расколоть и съесть здоровенного моллюска, похожего на брюкву. К тому же еще смазал и нанес удар острым камнем по указательному пальцу Ую, который у него и до этого неоднократно становился жертвой неловкости гамадрилоподобного хиппи и являл собою жутко опухшую синюшную закорючку с рваными кровавыми рубцами. О, бедный Ую, по которому столько раз тюкали твердыми камнями, положив его на такой же твердый камень — о, муки плоти, муки косточек, муки ногтя и темно-синей от удара подноготной ткани! О, блаженный хиппи, похожий на косматого гамадрила, который убежал в ту сторону, где не бывает солнца, на север залива Укуреа — размахивая над головою длинной кистью левой руки с выставленным указательным пальцем Ую. Наверное, я вас больше никогда нигде не увижу — ни на этом свете, ни до рождения своего, ни после очередных смертей.

Неторопливо прошелся я туда и сюда поперек длинного пляжного языка из крупного песка — или мельчайшего гравия, — серого языка, высунутого океаном по направлению к узкому, как трещина в стене, каньону. Лишь по нему со стороны гор можно было пешим ходом попасть в залив блаженных «О», в атолловую бухту Укуреа.

Со стороны же океана перед атолловой отмелью подпрыгивали гигантские волны, похожие на маленькие цунами или на тираннозавров с белым зубчатым гребешком, — и эти драконо-цунамики никого не пропускали в залив со стороны моря, и только серфингисты на легких надувных моторных лодках перелетали через белые гребни волн, кипевших таким негодованием, словно их преодолевала не обыкновенная надувная лодка, а дерзкая оскорбительница настоящих цунами — чайка по имени Ливингстон, небрежно капнувшая из-под хвоста на величавую макушку гигантской волны-убийцы. Проскользнув в гладкую и блестящую, словно зеркало, атолловую отмель, серфингисты, — человека два-три — оставляли свою лодку на каком-нибудь плоском камне, выступавшем столом над водной гладью отмели, а сами, облаченные в темные облегающие гидрокостюмы, отважно шагали навстречу прыгающим драконам, таща под мышкою свои изогнутые водяные лыжи-серфинги.

И с многих точек застывшего в вечном времени, со всех углов замкнутого скалами Укуреа, на отважных черненьких, как горелые спичинки, серфингистов смотрели хиппи «О». Заросшие волосами от глаз до пояса, утратившие свои имена по прежней ненастоящей жизни, ушедшие живыми в потусторонний мир, молчаливые отшельники бухты Укуреа скользили прощальным взглядом вослед глупому сумасшедшему народу, за этими дурачками, которые, выпучив от восторга глаза, мчались по завитушкам загибавшихся волн, стоя на утлых досках. И, воспользовавшись тем, что между мною и серфингистами ничего нет, я вскочил на особенно высокую вскидную волну своими голыми пятками и понесся прямо туда, куда неслись все эти безумцы, желающие хотя бы на несколько секунд опередить бег своей жизни на земле и встретить смерть не в своей постели.