Я шел по кружной деревенской дороге, по задам приусадебных огородов, никак не огороженных, — на этих задах стояли темные, серенькие бревенчатые баньки. Над одной из них на трубе качался бойкий дымок Вениаминчик, кудряво подымался метров на тридцать к еще сумрачному утреннему небу — и там бесследно исчезал, словно по волшебству.

Дверь баньки со стуком открылась, оттуда вывалил мужик лет пятидесяти, по деревенской кличке Санек Генеральный, между ним и мною ничего не было, и я пошел меж грядками картофеля, топтаной дорожкою, по направлению к своей серой бревенчатой избе. Идти туда мне вовсе не хотелось, я с тоской оглянулся на Вениамина и запел — для вящей бодрости духа — свою любимую песенку:

Чудная ты, блатная Моя подкидышная жисть. Я честный вор, родная, Ты за меня держись.

Я не учел того, что всю ночь самогоноварения вдыхал пары кипящего хмельного сусла и снимал пробу первача, так что к утру был совершенно пьян. Оттого и сразу же после первого куплета я заплакал, и далее песня выходила из меня сквозь жалобные слезы и длинные сопли, я то и дело спотыкался о грядки, останавливался и сморкался на землю, зажимая пальцем ноздрю.

Меня родная мама ночью подкинула в вокзал, сама ушла от страма, а я один лежал. Я честный вор, родная, ты за меня крепчей держись, не брошу никогда я тебя, хоть застрелись. Но если ты омманешь, будет ох как худо тебе! И целовать ты станешь руку мою в крове. На той руке зажатой, где нож финский лежал, накол: «Умру проклятый, я мать свою не знал». Чудная ты блатная моя подкидышная жисть. Я честный вор, родная, ты за меня держись.

Успел допеть песенку всю, и, взойдя на крыльцо, я на миг остановился, оглянулся на истаивающего в воздухе кудлатого Вениаминчика, махнул ему рукой, прощаясь навсегда, и вошел в отеческую — какое там! дедовскую! — избу, и в нос шибануло прокисшими помоями. Баба еще не поднялась с кровати, ее сливочное плечо вздымалось над подушкой, над неприкаянно пригнутой взлохмаченной головой, руки были неловко сложены на грудях, словно она стыдливо закрывалась от чужого взора. Но рубаха бесстыдно взлезла высоко на живот, и в нежном теплом свете утренних небес, просочившемся над оконными занавесками, золотистая кудель волос под оплывшей сумой бабьего брюха была особенно нежна и беспомощна. Как и всегда, баба почивала без трусов, и в эти золотые кусты я лазал несчетное число раз, многокилометровый путь времен отмечал наш с нею земной брак, пока она сама не состарилась, — однако пушистые кущи ее оставались все такими же невинными и юными. Между мною и ею воистину никого и ничего не было, дети выросли и разлетелись по городам, можно было и самому скинуть штаны и пристроиться к знакомым кустам. Но пора было ей подыматься, кормить поросят и доить корову, а мне вдруг нестерпимо захотелось в лес по грибы, и я не стал будить супругу, лишь поправил на ней сползшее одеяло, развернулся и вышел вон из избы, схватил на веранде корзину и направился к заречному лесу.

Боже мой, райские радости таятся у Тебя повсюду, так зачем же Ты отправил меня на их поиск в такой далекий путь! Те белые грибы, которые дождались меня в то доброе августовское утро, тугие и увесистые, как картошки, — в начале охоты, у лесных врат на дороге к деревне Княжи, попадавшие в мою корзину поодиночке и там катавшиеся туда и сюда с глухим стуком — затем, по мере незаметно пройденных лесных километрочасов, незаметным образом наполнили корзину, отчего стала она такой увесистой, что все руки мне выломала, пока я не решил остановиться, подумать, посидеть на стволе поваленной березы, постепенно приходя в себя и осознавая, где я прожил до сих пор, на каком свете, на каком расстоянии находился от космического дома Того, Кто отправил меня сначала в русскую деревню Немятово, затем ранним утром за грибами.

Недалеко от того места, где я сидел после миллионов земных преображений и многих тысяч лет пройденных дорог, лежал поперек черной лесной речки давно умерший мост, — имя ему Кузьма, — у него спина в два длинных бревна была переломлена, прогнулась углом в месте слома и ушла под воду — из нее вышла метра через три, и мост выполз обоими концами на другой берег. Непонятно было, что там, в месте погружения Кузьмы, под сумрачно блестящей поверхностью воды? Казалось, что как раз в том месте и начинается бездна, в которой на огромной глубине резвятся, не страшась титанического давления воды, все эти гигантские спруты из семейства Гаргантюа и киты, якобы глотавшие строптивого Иону. Однако умерший Кузьма-двубревенчатый с другой стороны водной бездны выглядел намного будничней, чем с этой, — там лежали комлевые части бревен, которые были плоско стесаны сверху и схвачены между собой тремя железными скобами, братьями Магнитогорскими, чтобы не разъезжались. А с этого берега покойный мост выглядел плачевно, исторически дряхлее, весь выгнил, струхлявел, и вершинная часть обоих бревен валялась в илистой жиже. В то время как тесаные толстые концы от комлей, круто выходя из воды, благополучно пристроились на высоком противоположном бережку. Презрев страх провалиться в бездну, я, спокойно преодолев реку, шагая по воде аки по суху, и, с помощью подводного Кузьмы и братьев Магнитогорских, проскочил на крутой берег вверх. Далее направился по заглохшей в дикой траве пешеходной дорожке и невдолгих вышел к одному из самых старинных и неподвижных мест расширяющейся Вселенной.

Там было широкое зеленое поле, на котором когда-то стоял поселок, название коему было Октябрьский. Теперь не оставалось ни самого поселка, ни его названия, ни подлинного смысла этого названия. На этом безымянном и бессмысленном пространстве странно и одиноко торчал деревянный домик без ограды вокруг себя, без дорожки или тропинки через зеленую лужайку, соединяющих его с миром людей. Стекла на всех трех окнах домика имелись — от времени покрытые радужной пленкой, еще сохранилась голубая краска на дощатой обшивке стен, но под многосветным воздействием солнца небесная голубизна колера преобразилась в почти белый цвет, по которому кое-где полосами едва заметно просачивалась немощная синюшность. Но и выцветший от времени, домик был дивен и хорош, по имени Один-одинешенек, он жил среди диковатой пустынности бурьяновой и репейниковой долины, заброшенной людьми. Эта нетронутость и свежесть дома на краю огромного леса, за рекой с мертвым мостом Кузьмою, это отсутствие какой-либо дороги, протоптанной в траве к жилью человеческим вниманием, породили в моей душе легкую тошноту тревоги и головокружение страха. Потому, наверное, что душа сама не знала, отчего среди неисчислимого сонмища душ человеческих, прошедших ногами тел своих по земле, не нашлось ни одной, которая смогла бы протоптать тропинку к другой душе, несомненно прятавшейся в домике по имени Один-одинешенек. Все они прошли мимо него сквозь жизни свои, не оставив за собой никаких соединительных следов в зеленой траве.

Я подошел к окну домика и увидел за радужным стеклом неподвижное белое лицо старухи. Лицо так смотрело на меня выцветшими, но красивыми живыми глазами, словно я известен и дорог владелице этих глаз. Оно улыбнулось, изящно изогнув кверху углы сизых узких губ беззубого рта, и стало со спокойным вниманием наблюдать за мной. И я понял, что она такая же прозорливая, как я, как сеньор Пифагория, как негритянский красавец Назови Меня Как Хочешь из бухты Укуреа на одном из Канарских островов, как гигант-осьминог Гаргантюа, как американский океанолог Ричмонд Элизабет, как Тосико Серебряная, которая сначала дала мне, а потом съела меня, а впоследствии сама расплодила потомство моих Акимчиков во всех веках Земли.

Старуха задвигалась, завертела головою вправо, влево, что-то делая, — и открыла наружу обе створки окна. Опираясь локтями на подоконник, подставив худенькие кулачки под сморщенные щеки, старая женщина наклонила лицо ко мне, словно желая, чтобы я поцеловал ее в сизые губы. Но нет — она желала говорить со мною, прежде чем из толпы квадриллионов людей, которые жили когда-то на земле и жили сейчас, в час улыбки бледной старухи с совершенно беззубым, как у младенца, ртом, — уйдя от всех насовсем и беспамятно, так и не поняв, зачем она приходила к ним, старуха теперь желала поговорить со мной.

Но я не хотел говорить со старухой, потому что между нею и мной ничего не было — и это было бы все равно, что, сойдя с ума от одиночества, я сидел бы в единственно сохранившемся от былого бессмысленного поселка Октябрьский домике на краю огромного леса и, высунувшись в окно, говорил бы самому себе:

— Я новорожденная, родилась совершенно заново, головной мозг обоих моих полушарий, стало быть, обновлен во всех своих составах серого вещества, и я уже почти ничего не помню из того, что было до моего нового рождения. У меня, миленький, космическая амнезия.

— Но ты же беззубая бледная старуха — какая же ты новорожденная? — возражал я самому себе. — Тебя бросили твои дети в этом доме, а сами покинули поселок Октябрьский и разъехались по городам. Произошло это много солнцеворотов тому назад, а ты не умираешь и живешь здесь совершенно одна. Что ты ешь, что пьешь, как спасаешься от холода наших русских зим?

— Я не пью, не ем и не умираю с той осени, как уехали все из поселка, а я осталась здесь одна и все позабыла. Тогда-то я и родилась заново, и узнала, что могу жить, ничего не кушая. Только водичку пью — и то одну росу туманную, которая набегает ночью на стекла и стекает по ним на подоконник. Так, значит, я и живу с тех пор, и так можно, оказывается, жить сколько угодно, если оставаться все время на месте, ничего не помнить, не умирать и никуда не продвигаться — даже вместе с Землей с ее круговращениями вокруг Солнца.

Познала ли я райские радости после того, как ангел по имени Ляксандр Лобзофф выхлопотал для меня разрешение жить так, не питаясь? Еще бы! Как не познать. Ведь это и на самом деле первое наслаждение — жить, ничего и никого не кушая. Такое разрешение имеют только ангелы, но Лобзофф, вишь, добился и для меня. И не только этого. Не менее важно для нас, расейских, заполучить и разрешение не околеть от морозов. Что же ты думаешь? Выбил в своей конторе и это разрешение для меня секлетарь Лобзофф, такой миленький.

Он появился передо мной неожиданно, когда я решила, что умирать мне все равно надо, коли я родилась. Даже Иисус Христос родился-умирал. А умирать — было точно так же, как и родиться. Только нужно было возвратиться туда, откуда я заявилась. Все человеки отошли от меня, и сделалось вокруг как в пустыне. Зачем, ты спросил, человек появляется на этой земле? Правильно — затем, чтобы испытать райское блаженство. Но я-то об этом еще не знала и собралась умирать, как подыхать в муках — брошенная в своем доме одна, потому что я не захотела продавать этот дом на вывоз. Были когда-то у меня дети, не помню уж, сколько, — это до моего второго пришествия на этот свет, — они рассердились на меня и отвергли меня. Ничего тут особенного — я видела, как скот размножается, как звери разводятся, птицы высиживают свои яйца, — все они тотчас забывали своих потомков, как народят их и выкормят. А зверята и цыплята, вызрев, также не поминали своих родителей ни словом, ни жестом.

Меня родили, чтобы я родила, меня кормили маленькую, чтобы я не умерла, а потом перестали кормить старую, чтобы скорей умерла. И Ляксандр Трофимович появился именно на этом ровном плешаке жизни, с которого я не собиралась никуда стронуться. Ты видел эту пустыню, посреди которой дом стоял, видел, какая она странная, эта пустыня? Это потому, что место, на котором находился поселок Октябрьский, отвалилось от Земли, стало самостоятельным небесным телом, не полетело дальше с Землей — вокруг Солнца, а осталось на своем месте. И я тоже осталась. Тогда и пришел ко мне ангел Лобзофф Ляксандр Трофимович. Он раньше секлетарем сельского совета работал, справки выдавал, и никто ничего за ним не знал особенного.

— Ой, да ты никак за грибами наладился, Генеральный? — вспомнила я его деревенское прозвище. — С корзинкой-ти, гляди.

— Не Генеральный вовсе, а Александр Трофимович Лобзофф, — с достоинством ответствовал ангел и, поставив у ног своих корзину, полную хороших грибов, стал озираться, топчась на месте. — Это и называется временной коллапс, полная остановка времени, — кивнув самому себе головой, с важным видом на красной физиономии промолвил он. — И смерти, сказано, больше не будет. А это место для тебя, дом этот и замкнутая вокруг него долина, где твою душу оставили на погибель, место это будет называться «Марфуткин рай», ведь тебя зовут Марфой?

— Так, мой хороший.

— Ну так вот, слушай, Марфа. Тебя никто на этом свете и на том свете видеть уже не может, ибо ты помершая считаешься, и у меня в книге записей гражданских актов была на тебя соответствующая строка записана. На том свете ты тоже не могла идентифицироваться, потому что отстала от улетевшей Земли-планеты и вместе со своим «Марфуткиным раем» потеряла бег в пространстве и стала «остановленной».

— Значит, я ужо заново родилась в раю, Ляксандр Трофимыч?

— Значит, так. Не сомневайся, сиди спокойно, Марфа. Не поражена ни в каких своих космических правах. Хотя Земля-планета улетела и больше не вернется, но для тебя, «остановленной», во всей твоей райской округе будут сохранены все прежние климатические условия от и до. И ты сможешь видеть из своего дома русскую зиму, разливанную мокрую весну, землянику летнюю под самым окном и все золотые, все серебряные и все в жемчугах осени в лесах, рядом со своими галактическими выселками «Марфуткин рай» — бывший поселок Октябрьский тож.

— А чего я исти буду, Генеральный? Уже давненько, кажись, ничего не ела.

— Ты и не заметила, простота, что тебе есть совсем не хочется?

— Заметила, кажись. Ничего тут не понимаю, ангел мой.

— Понимать надо так, что ты уже поставлена на довольствие при Управлении, где я на самом деле работаю. Питаться будешь живой энергией напрямик. Я тебя подключил. Называется должность моя — Агент продовольственно-фуражной службы. Ангел — это общее название всех номенклатурных служащих Ангелитета, которые работают с человеческим населением на Земле.

— Агент-ангел… Какая мне разница, как вы называетесь? Лишь бы пользу приносили… А мерзнуть я не буду зимою?

— Не будешь. Тебе я выписал антикосмический адреналин, не будешь мерзнуть даже на Луне.

— Спасибо, миленький. Это что значит, Санек, я уже совсем в раю?

— А тебе трудно догадаться, Марфа?

— Так ведь я же совсем одна…

— Ты так захотела. Твой был выбор.

— Я хотела быть одна без тяжелых людей. А в раю, я чай, люди легкие, их должно быть там очень много…

— Так оно и есть, конечно. Но это в мегаполисных и концентрационных раях, Марфа. А в таких, как твои выселки, из разряда «остановленных», всегда по одной штуке души, и моя контора обслуживает именно такие — космические хутора — «райские вышвырки» по-деревенски.

— Так ведь что за рай для одной штуки души? Скучно-ти будет в таких раях, Санечка.

— Потому нас и направляют время от времени к вам, поштучным. То есть чтобы вам скучно не было. Вот я и пришел к тебе, принес грибов. Посмотри на них, пощупай, принюхайся как следует к ним.

— Спаси Бог тебя, Ляксандр Трофимович, благодарствую за твою доброту, за твое внимание.

— Да чего там, Марфа. Служба у меня такая.

— А на земле-то ишшо служишь? Или не служишь боле?

— Служу, как же. На новом месте. Уже не секретарем Совета, а агентом по электросчетчикам, у Чубайса, у рыжего.

— Ну и куда теперь? Опять на Землю?

— Немного еще побуду у тебя. Могу партий пять кряду сыграть с тобой в лото, по одной копеечке. Вот, захватил с собой мешочек с фишками и лотошные карточки.

…Когда он уходил, побыв на моем райском хуторе остановленного земного времени лет пятьдесят-шестьдесят — вычислить было невозможно, потому что хутор мой входил в космический разряд «остановленных», неподвижных во Вселенной, ни в каких галактических системах не состоящих и потому счета времени в себе не содержащих, — когда уходил восвояси ангел Лобзофф, слегка понурившись, в провислых на заду широких комбинезонных штанах, с корзиной грибов в одной руке и с мешочком деревянных бочонков лото в другой, с каждым шагом удаления все более переходящий в самогонщика Саньку Генерального (потому что между ними ничего не стояло), — я смотрела вслед уходящему и думала, что мой райский хуторок находится так далеко от магистральных путей галактических караванов, что никакой случайный гость ко мне не попадет — хоть через миллиард световых лет, — и только такие мелкие работники, вроде агента Лобзоффа, забредут сюда по долгу службы и сыграют партию-другую в лото, ставка копейка.

О, моя гипотеза, что человек появляется на земле для испытания райских блаженств, — куда же ты еще меня заведешь? Над самогонным смогом общечеловеческого счастья, поверх счастья королей-солнц, императриц-блядуний, брутальных цезарей-кинжалоглотателей, над головокружительным счастьем сказочно богатых олигархов-абрамовичей витает моя гипотеза! На данном кусочке бумажного пространства ее зовут С. Т. Рощина, как одну бойкую американскую журналистку. Она здорово заманивала, показывала и даже потрясывала, но никогда не давала и не собиралась давать. Такая вот была штучка — ангел в канареечного цвета, плотно и дерзко облегающей бюст трикотажной кофточке. Эта Рощина, сиречь моя гипотеза, всем своим поведением, туманно-голубыми ангельскими глазами, в которых колыхалась зыбь неслыханного потенциального распутства, — всем своим соблазнительным существом, сладким запахом, исходящим из тенистых долин ее вкусной фигуры, со своими двумя дыньками, обтянутыми канареечной кофтой, — обещала, намекала, просвещала, приближала разгадку, — и все насчет райских блаженств, для вкушения которых был изобретен в инженерных Эмпиреях человек-эректус прямоходящий. Та Рощина, прямоходящая, которая крутилась передо мной, намекала о другой, то бишь о моей гипотезе, по которой выходило, что человек прямоходящий был создан для того, чтобы познать то, чего он не познал, — коли не сумел стянуть твидовую юбку с тугой попки журналистки.

Нет, нет! Ни минуты я не верил журналистке с канареечным бюстом и круглым твидовым задом — но ведь она открыла тем не менее, что за именем ее и за ее пухлыми плечами пряталась скрытая от внешнего мира колоссальная истина. Что и на самом деле у нее, С. Т. Рощиной, было ничуть не хуже, чем у Клеопатры или даже у Нефертити! Думая об этаком счастье, можно было тихо сойти с ума — и очнуться на песчаном пляже бухты Укуреа, рядом с длинноволосым хиппи, похожим на лохматого гамадрила. Чтобы обратить его внимание на то, что на свете существуют, кроме него, и такие существа, как Клеопатра, Нефертити, Серебряная Тосико, С. Т. Рощина, американская журналистка, надо было прежде всего схватить хиппаря за указательный палец левой руки, по имени Ую, и как следует дернуть его. Только таким образом, потревожив опухшего от многочисленных ушибов Ую, можно было обратить внимание хиппаря на наш мир. Но адепт «О» никуда вылезать из мешка своей глубокой медитации не стал, вырвался из чужих рук и вновь накрылся этим мешком — еще глуше и надежнее. А я, когда закончилось заседание ПЕН-центра г. Нью-Йорка, сошел со сцены конференц-зала и впервые оказался перед канареечным бюстом С. Т. Рощиной. Она подошла сама, и я был удивлен тем, насколько была уверена эта совсем еще юная женщина во всемогуществе своих ферментно-метафизических чар, торжественно и радостно обещающих все блаженство рая.

— Вы держитесь очень свободно, — похвалила она. — Мне нравятся мужчины, которые свободно держатся.

— А мне всегда нравились женщины, которые чувствовали себя свободно где бы то ни было, — ответил я. — Особенно если они были красивы, вот как вы, например, — отвесил я неуклюжий комплимент.

— Видите, как хорошо у нас получается. А теперь хочу сказать вам, что желаю от вас родить.

— Это такая была шутка у вас?

— Молодец! Это вы сами догадались? Конечно, шутка. Она означает, что я желаю взять у вас интервью. Я журналистка, в нашей среде среди журналисток ходит такая шутка. Когда я возьму у вас интервью и напечатаю его, то могу резюмировать: вот, наконец, родила. А сейчас говорю: хочу родить. Я слушала вас и думала о том, что с вами будет через много лет. Скажем, лет через тридцать?

— И что было бы со мной через тридцать лет?

— Хотелось бы знать мне самой.

— Дорогая, интервью уже началось?

— Да, началось. Пожалуйста, отвечайте на мои вопросы… Скажите, а вы уверены, что проживете еще тридцать лет?

— Я уже прожил эти тридцать лет. О времени, дорогая С.Т., я говорил только в прошедшем времени, потому что мы с вами уже все прожили, благополучно умерли — и затем поговорили об этом тут, в конференц-зале Нью-йоркского пен-клуба.

— Вот это мне и понравилось в вашем выступлении. И в ваших книгах, разумеется. Вы в своих книгах далеко пошли. А куда еще уйдете — через тридцать лет?

— Никуда. В никуда.

— Где это место находится? В Америке? В России?

— В Америке. В России. В России у меня были дом на берегу озера и квартиры в Москве.

— А в Америке, на Манхэттене в Нью-Йорке, у вас есть студия, куда мы сейчас поедем, чтобы продолжить интервью.

— Студия?

— Я там не живу. Я там работаю. А дом мой находится на Лонг-Айленд.

— Вы стали такой богатой? Сколько же вам исполнилось лет?

— Отвечу словами из одной вашей повести: уже больше двадцати.

— Но так говорила одна безумная старуха, которой было за восемьдесят.

— Что с вами? Не вы ли настойчиво повторяете в своих книгах, что понятие времени — основное человеческое заблуждение? Что цифры, числа, обозначающие возраст человека, есть большая глупость?

— Да, большая глупость. Но вот смотрел я на вас, какая вы вся свеженькая и, как выразился бы суперавангардно, замечательная, словно спелый персик. И я невольно подумал: а сколько же ей было лет, уже такой богатой?

— Америка! Это Америка. Здесь такое бывает. У меня родители богатые. А студия находится на Манхэттене. Так поедемте туда… Уже приехали… Это дом с охраной. Охрана на каждом этаже. Выходим из лифта. Видите — охранник. Не обязательно здороваться с ним. Что будете пить? Традиционный вопрос у американцев. Итак, лет через тридцать — куда уйдете в своем творчестве? Сейчас вы пришли к тому, что употребляете глаголы только в прошедшем времени. На пресс-конференции в Пенклубе никто не спросил у вас, почему. Вот я и спрашиваю: почему? Это авангардистский прием или философия? Ваш принцип с употреблением глаголов только в перфекте — не изменился ли через тридцать лет? Может быть, вам надоел бы этот принцип, или вы встретились с молодой, интересной, богатой женщиной, такой, как я, например, и влюбились в нее, и захотели иметь с нею секс, — тогда все глаголы, обозначающие ваши действия, необходимые для достижения цели, сами собою выстроились в футурум. Не так ли?

— Я был не согласен с вами.

— Когда?

— Да вот — секунду назад. Ровно секунду назад я подумал, что было бы неплохо, конечно, когда бы вы и я разделись догола и имели в этой чудной студии высококачественный секс. Но мы не имели такой секс, почему-то этого не случилось, и потом всю жизнь до самой смерти мы жалели, что этого не было. Впрочем, я говорил только о себе, — а что на этот счет было у вас, барышня, в вашей хорошенькой головке, пока вы несли ее высоко поднятой по жизни, мне осталось на веки вечные неизвестным.

А когда эта головка поникла на этом увядшем стебельке, то в ней жили уже совершенно другие мысли, чем в ее молодости, — до двадцати лет, не больше, — и эти другие мысли настолько отличались от двадцатилетних ваших мыслей, насколько отличались цивилизованные жители Атлантиды от аборигенов Гондваны. Эти дикие ваши мысли, барышня, были объединены в единый народ, название которому было Энхахабэтэ. Нам Хорошо Ходить Без Трусиков. Ужо попросил бы я прощения у вас за такие вольности, но менталитет народа был именно такой, какой воспоследовал из его названия. Я ни в коей мере никогда не судил ваш народ, дорогая С. Т., наоборот — всегда громко приветствовал его гимническими песнопениями собственного сочинения. Готовность у меня была всегда такая же, как и у вашего народа, и я в любой момент сбрасывал свои трусы, если это требовалось, и были среди них очень удачливые, любимые, одного из них, зеленого труса с мелкими беленькими цветочками, я запомнил на всю жизнь. Его звали Феофофаном, он умирал мучительной смертью от дряхлости, пущенный женою одной из моих жизней (кажется, советской) на тряпку для подтирания воды с полу в ванной комнате. Каждый раз, встречаясь с ним, я отводил свои глаза в сторону, ибо уже не в силах был помочь дряхлому ветерану, имевшему зияющие рваные раны в когда-то зеленом легкомысленном теле, — а ныне это жалкое тело было какого-то убийственного грязно-серого неузнаваемого, кладбищенского оттенка. Мне было неловко в своем интервью рассказывать о верном Феофофане, который кончил столь плачевно, но чувствовал я, что народ Энхахабэтэ понял и давным-давно простил меня. А вы, которая секунду назад сердито косились в мою сторону, вы, дорогая, простили меня?

— Вам не приходило в голову, что вы сильно удалились от вопроса, который я вам задавала? Впрочем, вся жизнь прошла, и мы после смерти воскресли из мертвых, — видите, какую тоску нагнали на меня ваши фривольные пассажи? А вам показалось, наверное, что вы отвечали смешно, остроумно и даже философично. Эти ваши НХБТ… Смерть Феофофана. Тоска и пошлость. Чем я заслужила?

— Простите… Так в чем был вопрос? Напомнили бы, дорогая барышня?

— Да я уж сама не помню… Не вспомнила, простите. Значит, ерундовый был вопрос.

— Нет, нет. Вопрос был хороший. Я вспомнил. Такой, какой надо. Вопрос был о любви. Как могла бы моя любовь к вам повлиять на мой литературный стиль через тридцать лет. Не так ли?

— Может быть. Тогда — как?

— А никак. Если случилась любовь между нами и вы были так хороши, С. Т. Рощина, что не хуже, чем у Клеопатры, и Сильваны Пампанини, и Нефертити, вместе взятых, — и тогда бы мой стиль и принцип употребления глаголов только в прошедшем времени не изменился.

— Почему?

— Потому хотя бы, что у вас в Нью-Йорке было 11 сентября. После этого, спустя всего Один день расстояния, уже весь мир вынужден был перейти на употребление глаголов только в прошедшем времени. Я сегодня на пресс-конференции говорил именно об этом, но меня не поняли, или не захотели понять.

— Что, после 11 сентября мир перестал жить? Вот я американка, хотя предки мои были из Одессы, я все равно сказала бы так: а разве не было, кроме одиннадцатого сентября, — еще и 6 августа? Было. И пережили. И мир не перешел почему-то на глагол прошедшего времени.

— Но после 11 сентября перешел.

— Почему? Почему?

— Никогда не знал почему.

Я дружески обнял тебя за плечи и осторожно подвел к окну твоей студии и показал. Да, отсюда хорошо было видно, как убийственно ясно и четко видимый самолетик, с чуть скошенными назад крыльями — это был второй самолет, — иллюзионно подлетел и весь целиком вошел, исчез в плоской стене башни — и с обратной его стороны выплюнуло клубящимся пламенем. Ты же видела все это сама. Ты, американка, которая рано утром вошла в свою студию, хотела приступить к срочной работе. Ты забыла о своей работе, с тех пор ты навсегда забыла о своей работе, потому что тогда с видеокамерой пристыла к подоконнику и снимала, снимала — сначала весь тяжкий, как Реквием, пожар двух башен-небоскребов, звали которых Близнецы, потом и их неземной Обратный взрыв — обрушение башен одна за другой.

— Это произойдет потом… Это произошло потом, лет десять спустя. Я сняла на видео смерть Близнецов. И после этого вспомню тебя… вспомнила тебя и поняла, что все глаголы надо было употреблять только в прошедшем времени. Истина в перфекте — Inperfectumusveritas. Рассматривая все в системе перфекта, тебе уже было все равно, кто убил кого — самолеты Близнецов или Близнецы, ставшие на их пути, убили «Боинги». И вот я сейчас спросила у тебя: употребление глаголов только в перфекте было выражением твоей философии?

— И вот я ответил тебе… Но прежде хотел бы выразить благодарность за то, что перешла со мной на ты… Ты словно почувствовала, что эта наша встреча в Нью-Йорке, в твоей студии на Манхэттене, отлетела от земли и стала вечной. Да, это выражение моей философии — употребление глаголов только в прошедшем времени. Я ответил на твой вопрос. Хотя ты так и не родила от меня, то есть так нигде и не опубликовала наше интервью. Никогда я не узнал, прослушала ли ты диктофон или все стерла, рассердившись на меня за мой дурацкий тон и мои фривольные пассажи, как ты изволила выразиться. Но в свое оправдание я уже сказал тебе, пользуясь идеей inperfektumusveritas, представляющей всю нашу прошлую жизнь как единый косм вечности, что в этом прошлом или в этом косме не оказалось ничего такого, ради чего не хотелось бы никого убивать и никогда не хотелось бы умирать. И только тогда, когда это вечное прошлое стало на несколько минут нашим ближайшим будущим — за несколько минут до того, как Близнецы сложились, один за другим, в Обратном Взрыве Армагеддона, из верхних этажей молодая женщина нежным срывающимся голосом говорила сквозь слезы по телефону на автоответчик мужу:

«Милый, я только теперь поняла, каким раем была наша с тобой жизнь, ты дал мне не меньше, чем Господь Бог, нет, ты дал больше, чем даже сам Господь Бог, и я Ему высказала бы слова благодарности за то, что Он нас соединил, — если бы не умерла скоро».

Значит, в этот день 11 сентября, после восьми утра, мы услышали с тобой — где бы ни был в то время каждый из нас, — как тело Жизни На Земле заговорило нежным женским голосом, в то время как в это тело вонзились, один за другим, два стреловидных самолетика, начиненных, напитанных, перенакачанных — до разрыва бортовой обшивки — адом взаимной человеческой ненависти, имя которому Хайло Бруто. Он, этот Хайло Бруто, заставил меня раз и навсегда только и помнить о нем, вызвал во мне могучее нежелание лететь вместе с ним в одну и ту же сторону, будь то рейс в самолете или полет на космическом шаре Земля.

Я был один из братьев Близнецов Манхэттенских, которых звали Джеби и Свинги, только забыл, кем я приходился — Джеби или Свинги, — и когда каждому из нас по очереди вонзались в грудь стрелы Армагеддона и там взрывались, разворачивая нам стальные кишки и забрызгивая рваную стерву труб и арматуры огненным Хайло Бруто, — над тем этажом, внутри которого взорвался самолет и взрыв разрубил меня поперек груди — на закипавший и вспучивающийся багровый бетон этажного перекрытия вышла из своего офиса женщина в бирюзовой складчатой юбке чуть выше колен, в белой строгой блузке. Подняв голову и при этом привычным, неосознаваемым движением тряхнув густыми пышными волосами цвета зрелой пшеницы, эта привлекательная, высочайшей цивилизованности, почти неземная по чистоте и культуре тела женщина обратилась ко мне:

— Джеби, никуда не лети дальше с этим Хайло Бруто! Лучше спрыгивай с земли и вернись назад, туда, откуда начал путь…

Затем женщина вспыхнула светлым пламенем и мгновенно сгорела на багровом вздувшемся бетоне.

Значит, меня звали Джеби; а моего брата-близнеца, стало быть, Свинги; мы оба любили бокс и воображали себя братьями Спинкс; по ночам, когда нам казалось, что нас никто не видит, мы потихонечку боксировали; и вот не под моими ударами, а оттого, что расплавился стальной позвоночник, рухнул вниз, словно провалился сквозь землю, брат мой Свинги; а вскоре и я проделал тот же путь — и навсегда слетел с орбиты Земля, этой несчастной планеты несчастных людей, которые осуществились в метафизической системе Мара и которые ничему путному не научились с помощью разума, что даровал им Вершитель Мира, Имя Которого Неизвестно. Научились эти люди только изощренно убивать друг друга.

И вот поэтому, дорогая С. Т. Рощина, я начал слагать книгу исключительно на глаголах прошедшего времени, на эфемерных страницах, я сбросил себя в открытый космос — и оттуда решил кинуть свежий первозданный взгляд на нашу человеческую жизнь — и искать ее прошлый смысл не в том животном, брюхотном, утробном бурчании Хайло Бруто, смертельная ядовитость которого для жизни уже доказана, а в соловьином щебете моей гипотезы, имя которой в американском варианте было «С. Т. Рощина».

Я ей дал тогда интервью, а она мне ничего не дала, хотя и завлекала, и намекала всячески — о том, что носила в себе под канареечного цвета кофточкой и твидовой юбкой, словно цветущую беременность, — то самое, что я искал, меняясь и перерождаясь, уже многие тысячи лет своего жизненного похода: радости рая на земле. Но в какой-то момент я С. Т. не поверил и, вежливо попрощавшись, покинул ее студию и на такси вернулся в кампус Колумбийского университета на Бродвее, где размещалась группа приглашенных в Америку русских писателей. В упомянутый выше пресловутый момент мне было дано великое откровение, словно гению, что вся Америка внутри своей исторической утробы никогда не ощущала райских блаженств, сколько бы долларов ни напечатала и сколько годовых солнцевращений бы ни прошла за свое существование. Нет! Не в эту сторону мне надо было смотреть и не внутри Америки рай земной высматривать — на этом месте от самого начала и до самого конца не выпадало ни кусочка от райского пирога, который Бог обещал испечь для сочиненного Им человечества.

Итак, ничего путного не добившись ни от Лиз Ричмонд, которая много дала и ничего не взяла, и ни от С. Т. Рощиной, которая ничего не дала, а взяла только интервью — да и то не родила его, — я оставил в покое США и двинулся в Южную Америку.

А полосатую рыбку Земфиру все-таки было жалко.