Еще на острове LaGomera Канарского архипелага, когда при новой инкарнации с помощью магических слов, что между мною и Александром ничего не стояло, я оказался в эолите, на заре каменного века, который многие научные схоласты называли веком золотым, — меня захватила прелесть самого невинного и простого существования охотника-камнеметателя, когда все жизненные проблемы можно было решить, бродя по горам и долам с камнем в руке.

Гуляя в эолите и увлеченно давая имена всему и вся на свете, что ни попади на глаза, я однажды разжигал свой последний в той райской жизни костер, которому имя было Александр. Теперь же, собравшись погулять по Южной Америке, я вспомнил про весельчака-орангутанга из зоопарка Парамарибо, показанного в телевизионной передаче про животных, — тоже по имени Александр, между которым и мною также ничего не стояло, не висело, не лежало, — и я оказался перед его клеткой, где постоянно толпилось множество хохочущих суринамцев и суринамок, бразилианцев и бразилианок, с детьми и без оных, а также немало бледноногих американских туристов и туристок в шортах. Перед ними, за мощными крутыми прутьями кованой ограды, лениво развалившись на камнях, царственно кривлялся громадный, лысый, бородатый, лохматущий, апельсинового цвета Саша Бронски. Он, впрочем, и косил глазками невероятной звериной хитрости, как у боксера Тайсона, заворачивал на эти глаза вывернутую верхнюю губу с налипшими табачинками от разжеванного сигаретного окурка, обнажал мокрые бурые клыки чудовища — и смеялся, смеялся над жалкой и пустой человеческой жизнью. Словно Диоген посреди Афинской площади, орангутанг онанировал на своем красном здоровенном елдорае — с неподобающей такому массивному зверюге суетливой скоростью. Толпа с хохотом и азартными женскими визгами начинала распадаться перед клеткой, утаскивая детей от греха подальше, и вскоре перед онанирующим Александром Бронски остался я единственный. Он все тем же прежним наглым взглядом был уперт в мою сторону, но как будто не видел меня или смотрел куда-то вдаль сквозь мою сущность. Одновременно для удобства перемены в позиции своих рук — верхними длинными ухватился теперь за сук дерева над головою, а короткой нижней рукой стал шуровать с еще более умопомрачительной скоростью.

— Стоп, Бронски, стоп, Саша, — увещевал я орангутанга. — Немного снизил бы темп. По этой дорожке кто пошел, тот до рая не дошел.

— А тебе какое дело? — был ответ. — Сам ты пошел. Отвалил от меня. Понял? Мой рай — елдорай. Который всегда при мне. И еще — целых четыре руки. С одной устал — передал в другую. И в третью! И в четвертую! Как это — до рая не дошел? Да каждый день минимум четыре раза доходил!

— Это контрпродуктивно! — напирал я. — И довольно противно. Видел бы ты свою физиономию. Особенно в тот миг, когда кончал с очередной руки. Глаза дебильные — наперекосяк. Улыбка как у Фернанделя. Рука-ракетоноситель строчила в таком темпе, что ее совсем не было видно, хотя сама красная ракета спокойно оставалась на виду. Красная ракета всегда была знаком беды. А на кой тебе сдалась такая беда, Бронски?

— Все! Не видел, что ли? Я же кончил. А ты чего хотел делать дальше? Жизнь тяжела. А елдорай всегда под руками. Их у меня целых четыре.

— Ну-ка, вылез скорее из клетки! — скомандовал я. — Бросил этот дурацкий зоопарк и немедленно последовал за мной!

— Куда?

— На юг, друг Бронски.

— Зачем мне юг? Когда приходил цунами Тихон на наш тропический остров, я как раз был человеком на юге. Я и сейчас был на юге, правда, уже орангутангом, пока секунду назад не заявился ты. Парамарибо, город утренней зари, всегда был на юге, в стране Суринам, разве ты не знал этого?

— Знал. Но ведь ты еще не рассказал, почему со своего острова перелетел в Суринам?

— Потому что устранился с пути Тихона. Я отскочил в сторону, прошел через мгновенную контрэволюцию и пролетел по экватору, на лету превратился в обезьяну и попал в зоопарк Парамарибо, в эту самую клетку.

— Ну и что теперь? Так и собрался сидеть тут и мастурбировать на потеху туристам?

— Лучше сидеть тут и в четыре руки играть на елдорае, чем бегать от Тихона.

— Сдался тебе Тихон. Ты что, цунами никогда не видал? Они приходили и уходили, они и должны были приходить, чтобы люди увидели, в какую сторону они ошиблись, когда выбирали направление эволюции. Такая была служба у всех великих цунами, и Тихон не явился исключением. Он был такой же, как и все пророки, предвещающие погибель мира, и зря ты на нем так зациклился, Бронски.

— Нет! Этот ночной цунами не был пророком, и его никто не посылал пророчествовать. Тихон был лентяй и сукин сын, а не пророк. Он только по размерам оказался велик, а душой был мелочным и вонючим, как кошачье дерьмо. Он нападал и убивал втихомолку, как бандит. Никто так и не узнал, кто и зачем послал Тихона в эту ночь. А я узнал — догадался в тот момент, когда он взмахнул на крышу моего дома, где я спал, подхватил меня с постели и, подняв высоко в небо, швырнул оттуда вниз, целясь прямо на сухой острый сук дерева. Он хотел насадить меня на этот сук, как насаживал когда-то гигантский птерозавр Пул на гигантские иглы реликтовых акаций, заготавливая впрок еду, пойманных им человекообразных обезьян. Так вот, я вовремя догадался, что именно Пул отправил втихаря, на ночь глядя, этого лентяя Тихона, своего прапрапраправнука, чтобы он поймал меня на завтрак для своего любимого прапрапрапрадедушки. Но я сразу, как только волна взмыла меня к небу, понял, что к чему, — сорвался прямо с гребня этой волны и перемахнул по экватору, минуя сразу несколько земных эпох, вот в эту самую железную клетку. И здесь, в Суринаме, в зоопарке, орангутангом Бронски, я чувствую себя как-то надежнее, чем на Суматре каким-то хозяином какого-то ресторанчика, который в жаркую ночь спал на крыше какого-то своего дома, а потом был смыт с него волной цунами Тихоном, который ради того, чтобы одного меня поймать, утопил в грязной соленой воде сотни тысяч других людей. Ну не дурак ли был после этого? По тому случаю я и решил плюнуть на всю эту мировую эволюцию и снова превратился из человека в обезьяну. В эволюциях, брат, нет никакой справедливости, и сейчас я самая грустная в мире обезьяна, во всем разочаровавшийся орангутанг.

— Все правильно! — воскликнул я радостно. — Ведь и я был то же самое! Почему, ты думал, я нашел тебя, Александр Бронски? Да потому что я тоже понял, как и ты, братец, что в эволюциях и цивилизациях никакого толку не было, и эволюции, революции и цивилизации не стоили того, чтобы ради них крутились небесные тела друг возле друга и всем бесчисленным караваном звездных галактик уносились куда-то в мегапространство.

— Ну добро. С эволюциями мы все выяснили. Но зачем тебе понадобился я? Скажи! Не явился ли ты ко мне гнусным и грязным вором, как этот птерозавренок Тихон, прапрапраправнук чудовищного Пула? Скажи, неужели для того, чтобы подтвердился какой-то один маленький смысл, должно было произойти миллиарду бессмысленных космических катастроф? Скажи, о чем ты подумал, прежде чем явился ко мне?

— Я хотел… Я полагал… Мне стыдно было бы признаться… Но я на этом свете догадался, что смысл этого света, в особенности смысл жизни на этом свете, в метафизической системе Мары, таился в необыкновенной, беспредельной… неопалимой купине радости, которую должна была найти каждая жившая на этом свете тварь. Эта радость и была бы раем.

— Ну? Так что?

— Надо было, стало быть, эту радость познать, а не заниматься эволюциями, цивилизациями, революциями и всякими прочими мастурбациями. До потери пульса.

— Я-то при чем? Чего ты ко мне прицепился? Что тебе нужно было от меня? На что тебе понадобился я?

— Бронски, никто никому на этом свете не был нужен. Никто никому никогда ни для чего не понадобился. Все случайно повстречали друг друга на дорогах времен, посмотрели один на другого, и потом каждый ушел в никуда, в свою сторону. Никто никому не понадобился, Бронски, — и ты мне тоже, поэтому вовсе не было необходимости, чтобы ты выходил из клетки и последовал за мной.

— Куда последовал?

— На юг континента Южная Америка. До так называемого Магелланова пролива.

— А это зачем? Дальше что?

— Дальше Огненная земля.

— А еще дальше?

— Антарктида. Колония императорских пингвинов. А дальше них ничего живого не предвиделось. Может быть, там, среди их тесного скопища, в окружении лютого холодного воздуха минус шестьдесят градусов, мы смогли обнаружить последнее прибежище райского блаженства земной жизни?

— В куче толстых пингвинов, у которых на одну пару родителей одно яйцо?

— Ну да.

— Они это яйцо грели на лапах, по очереди передавая друг другу.

— Что тут такого, Бронски?

— И ради того, чтобы такое жалкое и трогательное убожество можно было увидеть, ты готов был пропердохать насквозь Южную Америку и Антарктиду?

— Да, был готов. А что еще мне оставалось делать?

— И ты еще не сдурел от одного только перечисления дорог, которые собирался осилить?

— Сдуреть-то не сдурел, но вдруг сильно захотелось спать. Глаза сами собой закрывались с тоски. Называлась она, Бронски, фиолетовой скукой. Это на самом краешке светового спектра. Край света, стало быть, оказался фиолетово скучным.

— Значит, мне не стоило вылезать из клетки навстречу тебе?

— Пожалуй, не стоило. Хотя ты был Александром и орангутангом стал в результате контрэволюции, но вылезать из клетки все-таки не стоило. Там было для тебя самое место. Подражая Диогену, ты мастурбировал на глазах у толпы и наслаждался не столь оргазмами, получаемыми в четыре руки, сколько визгливыми лицемерными возмущениями шоколадных суринамок и черных бразилианок да завистливыми взглядами пожилых американских туристов. Таким образом, твое наслаждение жизнью было далеким от райского блаженства, ведь последнее подразумевало за собою главный смысл жизни, ради которого эта жизнь и была придумана. А какой такой смысл таился в твоем наслаждении, Александр? Ведь ты цинично издевался над людьми, которые ни в чем перед тобой не провинились, и открыто плевался в их сторону своей обезьяньей спермой, намекая на то, что вы общего происхождения, но только ты из более знатного рода, и семья твоя более древняя, и, по Дарвину, человеческая семья образовалась именно от вашей.

— А что, разве было по-другому?

— Родились новые идеи, Бронски! По ним как раз мы, человеки, самыми первыми появились на земле, а потом начали революционировать во все стороны, в том числе и в вашу.

— Если так, то я немедленно вылез из своей клетки и пошел за тобой в сторону юга!

Таким образом (из чувства противоречия, а не из-за солидарности), Бронски покинул свою надежную железную клетку и стал месить короткими задними руками грязь влажной сельвы, передними длинными руками опираясь на землю, — чаще костяшками согнутой кисти правой руки, нежели левой, которой орангутанг ловил и отводил в сторону колючие ветки кустарника, хлеставшие его в морду по мере нашего продвижения по лесу.

Мне было, разумеется, теперь намного веселее брести сквозь века дорог по сельве в сопровождении спутника — с прицепом орангутанга за собой. Я вспомнил, как была однажды написана книга про Робинзона Крузо, в которой он завел себе друзей-животных — попугая, козу, потом усыновил дикаря и назвал его Пятницей. О, как я теперь понимал Робинзона! Брести или ехать на тележке Земли по космическому пространству долгими годами в одиночестве — это невыносимо! Надо, чтобы рядом находился хотя бы попугай или наивный дикарь Пятница. И хотя орангутанг Бронски был не дикарь и не наивен вовсе, но и ему я сильно обрадовался, когда он вышел из клетки и последовал за мной по бразильской сельве. Была такая идея фикс у каждого из нас — что следом за тобой или рядом с тобой шел бы самый верный и надежный друг, который ничего не желал себе, а все хотел отдать тебе, который и жить-то стремился, и чувствовать спешил только ради того, чтобы тебе было хорошо и безопасно — вовсе не ему самому. Значит, я шел впереди по бразильской сельве, а за спиною моей чикилял на коротеньких задних руках, время от времени упираясь в землю костяшками пальцев передних рук, мой южноамериканский Пятница, он же Саша Бронски. Сверля мне затылок фанатически преданным взглядом агатовых глазок, он готовился дорого продать свою обезьянью жизнь ради безопасности моей человеческой.

И тут как никогда остро почувствовал я, что на самом-то деле ради меня никто никогда и не собирался умирать на всех дорогах Вселенной, сколько бы их я ни прошел. Заворачиваясь внутрь самой себя, Вселенная желаниями всех своих тварей, бродивших по этим дорогам, хотела видеть только сама себя, а я был совершенно ей не интересен. И несмотря на то, что между мной и Александром никогда никого и ничего не было, мы не могли с ним даже соединиться в единый кулак, чтобы хотя бы этим голым кулаком наша с Бронски совместная беспомощность могла бы погрозить в сторону этой самозаворачивающейся Вселенной. Итак, свертываясь, она не замечала нас вовсе, и мы с Александром, к большому нашему удивлению, вдруг начинали понимать, что и она больше не существовала для нас.

— Бронски, — обратился я к своему спутнику, — ведь мы с тобою шли от Суринама в южном направлении, пересекая бассейн реки Амазонки.

— Ну шли, — отвечал оранг, на ходу срывая с куста какой-то круглый желто-зеленый плод и засовывая в рот.

— Мы обязательно должны были преодолеть, переправиться через самую великую на земле реку.

— Мы ее и преодолели.

Что-то такое совершив с плодом во рту, Бронски вытянул губищи на своем длинном, как морда, обезьяньем лице и выплюнул мокрую ленточку кожуры.

— Но ведь в бассейне реки Амазонка джунгли, называемые сельвой, а по-русски — влажными тропическими лесами, должны были быть самыми непроходимыми и страшными на свете.

— Они и были самыми непроходимыми и страшными.

Съеденный плод был, наверное, вкусным, отчего и, срывая фрукты один за другим, орангутанг скушал их в большом количестве. Живот у него заметно округлился и провис к коленям.

— Но ведь было известно, что в сельве Амазонии жили дикие племена, которые никогда не встречались с людьми из цивилизованного мира. Мы должны были как-то пересечься с ними.

— Минуту назад мы уже встретились, — ответил мне Бронски.

— Как так?

— А так…

Вдруг он самым диким и жутким образом возопил и захохотал, потом ринулся к дереву, прыгнул на свисавшую с него лиану, вцепился в нее — и шустро проскочил вверх, несмотря на свое туго набитое фруктами пузо. Мне еще раз стало совершенно ясно, что так только и должно было быть. Орангутанг с Суматры, который когда-то был человеком, а потом, в результате контрэволюции, убегая от тихоокеанско-индийского цунами, обернулся апельсинового цвета обезьяном, — он бросил меня и растворился во влажном чреве приамазонкской сельвы. А на меня из кустов смотрело множество желтоватых глаз, плавающих в красноватой среде глазных белков, и в этих красно-желтых глазах я узнал собственный взгляд на жизнь. Он был прямым, непонятным и беспощадным.

Меня тихо взяли в плен, привели на плавучий остров из камышовых навалов, посадили среди низеньких хижин на крошечную деревенскую площадь. Воин прекрасного телосложения, с бронзовой кожей, без всяких штанов — лишь с мангровой лубяной рогулькой, загнутой круто кверху — вождь племени бронзовых людей по имени Стуруа Муруа сказал мне:

— Мы узнали тебя. Ты из прозорливых, такой же, как и мы. Кто ты такой, то есть как звали тебя, откуда пришел к нам и куда ушел от нас?

— Я пришел к вам из двадцати тысяч годовых круговращений солнца! Это все, что я запомнил. Со мною, наверное, случилась амнезия, и я никак не знал, как меня звали, откуда приходил на этот свет и, главное, что мне тут надо было делать.

Таково прозвучало ответное от меня слово вождю племени, и он призадумался, затем покивал горбатым коричневым носом, — словно поклевал воздух перед собою.

— Ясно, ты заболел амнезией, — молвил вождь Стуруа Муруа. — Ты никогда ничего не помнил. Но все же постарался бы вспомнить, куда ты ушел от нас. А без этого мы никак не могли понять, что же нам было делать с тобою. Не то убить и съесть, не то отпустить, подарив на прощанье лубяную рогульку на твой елдорай, как раз по размеру. Уразумел?

— Вполне. Однако съесть меня давно стало невозможным, ибо я был уже однажды съеден. Это единственное, что я запомнил двадцать тысяч лет тому назад. Так как безумие и амнезия всегда были как брат и сестра, — столь похожи, — то я никогда не мнил, что я болен, как и никогда не понимал, что постоянно, изо дня в день, сходил с ума. Я даже потерял счет, сколько раз умирал, и вообще не представлял себе — а умирал ли вообще когда-нибудь.

— Ну а если все-таки мы отпустили бы тебя, с новой рогулькой на взводе, — куда бы ты пошел?

— Вы напугали моего спутника Бронски. Он скрылся в сельве, но если это произошло не безвозвратно, то по возвращении ко мне друга обезьяна мы с ним продолжили бы путешествие на юг. Обезьян Бронски жил на Суматре, а после того, как цунами Тихон превратил за полчаса в мусорную свалку весь морской берег, который ранее был похож на рай земной, — Бронски, насаженный на торчавший сук дерева, прошел через мгновенную контрэволюцию и по воздуху перелетел, следуя строго по экватору, в ваши амазонские края. И если бы вы не стали охотиться за ним, то мы с Бронски вновь соединились бы и пошли на юг.

— Ну что ж, мы решили вам не мешать, — отвечал горбоносый вождь племени. — Мы даже не спросили твоего имени, потому что ты его не запомнил из-за своей болезни. Друга твоего, большого обезьяна, звали Александр Бронски, и он сразу же вышел из-за хижины, как только было секунду назад произнесено его имя. Бронски и ты ушли от нас, как и приходили: вдвоем, гуськом, друг за другом, впереди человек, позади него орангутанг, гость с далекой Суматры. Он все же опасался, как бы его не подстрелили из духовой трубки, и удалялся от нас, озираясь на ходу — ждал того мгновения, когда маленькая стрелка с ядом вылетела из кустов и впилась ему в спину, которую он согнул в дугу со страху.

В смерти от яда дерева Креу не было ничего особенного, я знал про такую смерть, но не за нею я приходил в этот мир, так же как и приходил не затем, чтобы цунами насадил меня на торчащий сук, словно филин пойманную мышь, заготавливая еду впрок. Ах, в такой жизни ну никакого смысла не было, сколь не было смысла и сути в самой смерти, и в конце всего вышло так, что и меня с Бронски так же не было, значит, ни нашей жизни, ни нашей смерти тоже не было. А ведь между мною и Александром никто не стоял, ну и между нашими жизнями и нашими смертями тоже ничего не противоречило. И, надо полагать, сие обстоятельство сделало нас с ним совершенно неуязвимыми и такими труднодоступными в условиях исчезновения всех и вся при сближении с черной дырой космического времени. Яд дерева Креу и являлся влажным субстратом черной дыры космического времени, в которой все исчезало — и эти слова, и мы с Сашей Бронски, — потому что все-таки эти коварные голожопые туземцы Амазонии в лубяных набедренных стрингах выстрелили из своей духовой трубки мелкой стрелкой и попали в сгорбленную спину суматрского орангутанга, и так как между нами ничего и никого не стояло, то мы вместе провалились в черную воронку ядовитой смерти Креу.

И увидели, что райские картины выглядели как сени переменно-влажных муссонных лесов, где бегали тупоносые тапиры наперегонки с пятнистыми пумами, — вдруг оказался я одиноким путником, — видимо, спутника моего, орангутанга Бронски, амазонцы подбили-таки ядовитой стрелочкой и съели, а рядом со мною по бесконечным, прекрасным, пустынным, тенистым плоскогорьям Бразилии шагала кроткая белая лама с длинной шеей, с длинными ресницами, с серыми губами и розовыми глазами.

Нет, я оказался в пышном царстве трав и цветов, на этой воистину райской земле не одинок — вдали от всех остальных людей, в приближении лаплатской пампы, рядом со мною шла белая лама, звали ее Лилиана. О, это было какое-то сладкое для меня женское имя, вынутое прямо из сердца, но покинувшая меня память о прежних жизнях унесла с собой все ограбленные ею ценности моей души, и я шагал рядом с белой Лилианой, способный только на то, чтобы дружески положить руку на ее пуховую холку и время от времени посматривать в ее сторону взглядом человека, который увидел перед собой воображенную картину мира, оставленного им миллиарды километров времени тому назад.

Так как я не смог привыкнуть к одиночеству за все эти миллиарды километров времени, я заговорил с ламой Лилианой с тем чувством космического отчаяния, с которым проживал каждую последующую жизнь на этой великолепной земле, в метафизической системе Мара.

— Хочешь, чтобы я рассказал тебе о своем удивительном друге, который недавно был у меня? — начал я с этого.

— А куда он подевался, твой друг? — отвечала лама Лилиана, облизывая бурым язычком серые губы.

— Его, наверное, подбили отравленными стрелами голые охотники влажного тропического леса.

— Как звали твоего друга?

— Этого я не запомнил. Ты слышала, Лилиана, что через каждый следующий переход жизни тот, кто жил, начисто забывает все, чем жил, — и хорошее, и плохое?

— Я этого еще не слышала. Мне всегда казалось, что я жила первый раз, и всего один только раз.

— Лилиана, ты тоже все позабыла, и космическая амнезия благополучно скрыла от тебя все остальные приключения. Я не мог назвать мое имя, потому что не знал его, да ты очень скоро забыла бы, если бы я даже назвал то, чего никогда сам не знал.

Белая, пухово лохматенькая лама изогнула в улыбке углы серых губ и томным взглядом записной красавицы посмотрела сквозь ресницы на меня.

— Ты обещал рассказать о каком-то своем друге, — напомнила она.

— Возможно ли это? Ведь у меня нигде и никогда никакого друга не было. Никто и никогда нигде из миров не хотел умереть вместо меня. А без этого — можно ли вообще упоминать о дружбе?

— Ты сказал мне что-то очень странное, — огорченным голосом молвила белая лама. — Почему это друг обязательно должен был умирать за тебя? Недостаточно ли того, что он умирал за самого себя? Сколько же их, которые умерли не ради тебя, а ради самого себя — и что же, все они не могли быть твоими друзьями?

Белая лама Лилиана от скорби по мне заплакала, и крупные слезы покатились одна за другой из ее светящихся, как розовые жемчужины, альбиносьих глаз. Я почувствовал себя виноватым перед нею, хотя мне и на самом деле никакого дела не было до всех умерших и похороненных в земле, в каменных гробницах, завернутых в льняные бинты, обмазанных кедровыми и можжевеловыми смолами, уложенных под стеклянные колпаки в мавзолеях и в спиртовые кюветы в кунсткамерах. Чтобы утешить белую ламу, я решил скрыть перед нею свою нелюбовь ко всем человеческим трупам во все времена и на всех земных пространствах. Я решил ничего не говорить об этой нелюбви ламе Лилиане.

К одному из них, правда, я испытал чувство дружбы, за какую-то из своих жизней на земле, — к тому бедняге, которого ночной цунами стащил с постели, поднял высоко, к самым звездам, а оттуда с размаху швырнул вниз и нанизал на обломленный сук дерева. Так и застыл, раскорячившись высоко над землею, словно кузнечик, пойманный индийским скворцом и насаженный им на колючку акации. К этому бедолаге, к кузнечику-покойнику, я испытал чувство, похожее на чувство человеческой дружбы. Но я не помнил ни имени его, ни того, как он выглядел в лицо, и при каких обстоятельствах, на каких просторах земного времени мы с ним встречались.

— Да, хотел я о нем рассказать… Но рассказывать, собственно, нечего. Я о нем не знал ничего. Одно только помнил, что его звали Александром и что между ним и мною ничего не предстояло. Что за Александр? Может быть, это был сам Александр Македонский?

— А кто такой был Александр Македонский? Рассказал бы о нем, — попросила белая лама.

— Его также звали Александр Великий.

— Почему великий?

— Когда-то знал, но забыл. Наверное, все же это был я. Однажды в стране Анталия, проходя каменистым морским берегом, я увидел на узком, запрокинутом к небу лезвии горного гребня светлый жгутик дыма, которого звали Элескием. Он взвился над костром по имени Александр, а рядом на земле чернела маленькая, едва заметная вертикальная палочка — это и был Александр Македонский, он же и Великий, тезка костра из сухих акациевых веток.

— Что он делал на горе?

— Не знаю. Может быть, отдыхал у костра.

— Как ты догадался, что это был Александр Великий?

— Я не догадался — я переместился по воздуху с морского берега на высокий гребень горы, потому что между мною и Александром никогда ничего не было и не мешало нашим встречам.

Хотя издали гребень горы выглядел как зазубренное лезвие турецкого ятагана, на самом-то деле никакого острого лезвия не было, а ползла к вершине горы довольно широкая, хорошо натоптанная вьючными животными караванная тропа. По этой тропе недавно прошла армия Александра Македонского, возвращаясь после многолетнего индийского похода домой. Пропустив мимо себя всю армию, Александр пожелал остаться возле костра, уединился и предался размышлению. Горная дорога круто уходила вверх к вершине, по обеим сторонам от дороги ниспадали почти непроходимые, неприступные склоны горного кряжа, поросшие редкими, отдельно стоявшими реликтовыми соснами и серыми колючими акациями. К одной из них, недалеко от Александра, была привязана гениальная лошадка Буцефал. Александру его конь был хорошим советником, но советовался с конем хозяин только наедине, без свидетелей…

— Мы с тобою, — сказала белая пушистая лама Лилиана, — находились недавно — где?

— Где же? — повторил я вопрос ламы. — Я не запомнил, где. Пожалуйста, напомнила бы ты, Лилиана.

— Мы шли с тобою по райскому плоскогорью Ла-Платы, выходили к травяным степям аргентинской пампы.

— А как мы там оказались, Лилиана?

— Я попала туда по твоей милости. Ты решил, что ламы водятся на равнинах травяной пампы. Вот я и шла рядом с тобою по бесконечным, плавным, как океанская зыбь, холмам аргентинского плоскогорья — медленно и неуклонно приближались мы к боливийским пампасам. Я должна была тебя слушаться, всегда быть под рукой, — нести тебе какое-то утешительное, женственно-душевное тепло. В ближайшем, другом, существовании тебе пришлось очень тяжко, ты потерял своего друга — или он потерял тебя, — во всяком случае, вся твоя предыдущая жизнь улеглась в прокрустово ложе этой утраты, руки твои стали торчать за пределами твоей судьбы, их должны были отрубить. Но тут рядом с тобой появилась я, и ты эти спасенные руки с великим облегчением положил на мою пушистую белую спину. И я уже подумывала, что у нас с тобой получилось все хорошо, ты был доволен мной, я была довольна тобой, ты был доволен собой, и я была довольна собой, — как вдруг появился Александр Македонский на горном перевале страны Анталия. И пока он стоял возле костра, имя которого тоже было Александр, и смотрел, как вьется над костром-тезкой светлый эфемерный дымок Элеский, — и он летит из Южной Америки в Средиземноморье, — ты убрал руку с моей спины и перешел из Аргентины в Анталию, затем с морского берега по воздуху переместился на острый, зубчатый горный гребень, и там, смешавшись с Александром Македонским, стоял возле костра по имени Александр и, подняв голову, следил за кудрявыми извивами акациевого дыма Элеския, пораженный внезапной мыслью.

— Какою мыслью?

— Этого я так и никогда от тебя не узнала. Ты оставил меня на краю высокотравных боливийских пампасов, ты внезапно бросил меня, не дал мне даже возможности спросить хоть о чем-нибудь.

— О чем было спрашивать, Лилиана? Разве тебе не стало ясно, что никогда ни о чем спрашивать не надо было — ни у кого, и прежде всего у самого себя?

— Нет, этого не успела я узнать, именно это не стало для меня ясным: что спрашивать не надо было ни о чем ни у кого. Наоборот — как только я появилась в мире и получила от тебя имя Лилианы, я сразу же захотела спросить о многом, чего я не знала и что желательно мне было узнать.

— У кого надо было спрашивать?

— У кого? Ты меня придумал, ты и должен был отвечать.

— Я тебя придумал, но я же тебя и оставил у границ Боливии. И я тебе минуту назад сказал: ничего ни у кого никогда спрашивать не надо было. Потому что ответ получить можно было только в perfekt, глаголе прошедшего времени. А в этой форме всегда говорилось о том, чего никогда не было, потому что это уже осталось безвозвратно позади.

— Меня тоже никогда не было?

— Тебя тоже никогда не было. И меня никогда тоже не было. Это и явилось формой глагола прошедшего времени — то, чего никогда не было. Но вот мне стало жалко тебя, и я решил познакомить тебя с моим конем Буцефалом — ведь я, Александр Македонский, устроил себе походное уединение возле костра-тезки, чтобы иметь возможность поговорить без свидетелей со своим боевым конем. Армия прошла вперед и вверх и давно исчезла за вершиной перевала.

— После того как ты познакомил меня с Буцефалом, я хотела услышать от тебя что-нибудь обо мне. Хотя, признаться, я пока не представляла, о чем таком интересном могла бы узнать о себе. Скажем, если меня никогда не было, то о каком «что-нибудь» могла идти речь? Что мог ты рассказать в пользу своей амнезии, благодаря которой позабыл все, что с тобой происходило на самом деле, и вспоминал то, чего никогда не было? Итак, Александр, знакомство наше, мое и Буцефала, уже состоялось. Теперь изволь немного рассказать обо мне: откуда я пришла, куда направлялась вместе с тобой по пустынной пампе Аргентины, чья душа была зачарована и оказалась помещенной в шкуру белой индейской ламы?

— Я стоял возле костра — моего тезки — и смотрел на то, как волшебным образом тает в небольшой глубине небес кудрявый беленький дым Элеский, а потом опускал голову и смотрел чуть ниже по склону гребня, где возле одинокой сосны стоял мой конь Буцефал, прячась в тени дерева. И мы с ним молча переглядывались и молча удивлялись тому, что бело-пуховая лама из аргентинских пампас смогла выделиться из горящих акациевых сучьев, которые наломали для своего царя македонские солдаты, — белым дымом взлететь над горным перевалом, белой ламой грациозно пройтись по небу Анталии и волшебным образом раствориться, растаять в небольшой глубине этих небес. И я остался в глубокой задумчивости: кто же это взлетел надо мной? Элеский или Лилиана?

Уходя вверх и, возможно, возвращаясь обратно в Южную Америку, белая лама Лилиана успела напоследок спросить у меня, мол, чья душа была зачарована и вовлечена внутрь ее пушистой шкуры. Я смотрел на эфемерную поступь южноамериканской ламы по небу Анталии — и без особого труда догадался, чья душа была зачарована и помещена в шкуру ламы Лилианы. Конечно, то была душа кудрявого, беспечного дымка Элеския, поднимавшегося над костром Александром, между которым и мною — царем Александром Македонским, — ничего разделяющего не было. Мы горели и грелись друг возле друга, отправив в сторону родины возвращающуюся после многолетнего похода устало ропщущую армию.

— Я чувствовал, что мои солдаты и военачальники оказались во власти тех же дум, что захватили меня по прошествии почти двадцати тысяч километров времени — складывая путь туда и обратно, — и то, что остановило меня в преддверии Средней Азии, куда проникал я по пути в Индию, смогло заразить и все мое войско. Там, глядя на дымящиеся развалины захваченных крепостей, я впервые подумал о том, что чем более великим завоевателем я становился, тем яснее обозначилось мое подлинное царство. Чем больше я покорял стран и народов, устрашая их машинной силою македонских фаланг, тем меньше становились мои истинные владения. И наконец я увидел то, о чем впоследствии рассуждал Лев Толстой — много ли земли нужно человеку? Я увидел подлинную свою империю — это была продолговатая яма, выкопанная в сухой македонской земле.

Но ни с одним из своих сподвижников я не посмел говорить об этом, Лев Толстой предполагался в далеком будущем, он был прозорливцем, как и я, а мы, прозорливцы, знаем друг друга от начала времен и до конца, — и только мой прозорливый дикий конь Буцефал, который так и остался диким для всех, кроме меня одного, — выслушал спокойно про империю в два метра длиною и спокойно, вразумительно ответил мне.

— Видишь ли, Александр, — молвил конь Буцефал, — ты на этом свете родился царем, а я родился диким фракийским конем, и мы с тобой встретились. Все считали, что ты меня укротил, приручил и объездил, но мы-то с тобой знали, что дело обстояло как раз наоборот. Только нам с тобой было известно, как я научил тебя не бояться меня, как мне пришлось упорно добиваться того, чтобы ты не шарахался в сторону от моего зычного визга, стал подпускать меня к себе и, наконец, решился усесться на меня верхом. Из нас двоих я первым угадал, что мы были созданы друг для друга, и я поклялся тебе, что останусь с тобой до самого твоего конца. И в искренности моих слов тебе не пришлось усомниться ни разу, Александр.

Вот и высказался я тогда, стоя недалеко от костра Александра, твоего тезки. Вместе с тобою проводив взглядом летучую эфемерную южноамериканскую ламу, я прямо в глаза тебе так и брякнул сущую правду, которую никто из твоих учителей, аристотелей и птолемеев, не посмел перед тобой изложить. А сущая правда заключалась в том, что в тебе, почему-то именно в тебе, Александр, сошлось мировое общечеловеческое фуфло — на весь путь существования человечества — о том, что небольшое двуногое животное «человек», одна штука человеческого существования, может быть Великим. Кроме тебя, было немало других человеков, которых вы называли Великими: Карл Великий, Петр Великий, Екатерина Великая, Фридрих Великий, Иван Великий, Тюльпан Великий, Хрюкан Великий, Уркан Великий, Засран Великий, Мандавона Великая — и т. д. Но вот что я сказал тебе у того анталийского костра, тезки твоего, помнишь? Я сказал тебе: полно горевать из-за того, что великая империя, которую ты завоевал, пройдя от Пангеи до Индии и далее к северу на самый край Ойкумены, к Памирским хребтам, в конце концов оказалась размером два на один квадратный метр и просуществовала почти столько же времени, сколько ушло на полет светлокудрявого дыма Элеския (он же пушистая лама Лилиана) — дыма от сухих акациевых дров, потрескивавших в пламени костра Александра, до голубого неглубокого поднебесья, где Элеский таинственным образом таял в воздухе, исчезал в безвестности. Да и ты сам, прекрасный человеческий тезка костра, — ну какой же ты великий, дружочек мой, если я таскал тебя на своей спине, словно пушинку, и мог перешибить тебя, как соплю, одною только левой задней ногою? Но исполать тебе, детинушка царская, слава и хвала тебе, Александр, Искандер Македонский, только за одно то, что ты все это понял сам и решил бросить свою испуганную собственным ничтожеством, разбухшую от грабежей армию — оставить и всю дальнейшую загаженную цивилизациями человеческую историю, сойти с этой засранной дороги, усесться на мою широкую дружескую спину и, проскочив сквозь дыру в картоне Леонардо да Винчи, с названием «Битва при Иссе», умчаться вслед за светлокудрым Элескием в голубое поднебесье да затеряться там навсегда, бесконечно, бесследно, беспамятно, беспечно, бессловесно, бездыханно.

Ни к чему оказались нам ни Индия, ни Сирия, ни Египет, ни Гавгамелы, ни битва при Иссе, ни победа при Гранике, — весь этот чудовищный путь по костям, проделать который в обратном векторе оказалось возможным всего за шесть секунд.

Ненужным оказалось все это, ибо мы, пущенные, как стрелы в белый свет, — ты из развратных покоев царского дворца, я с палевых фракийских холмов, — посланы были в жизнь лишь для того, чтобы познать райские радости, о которых пел сладкий хор женских голосов за горизонтом, не приближаясь ни на один километрочас, как бы мы ни рвались к этому сладкоголосому горизонту.

О чем это говорило, чему это учило, на что намекало, — чего наобещал тебе твой учитель Аристотель, пестуя тебя и вполголоса что-то наговаривая в твое юное ушко во время длительных уроков-прогулок наедине по Мезийской роще? Наверное, он обманывал тебя, как сумел обмануть человечество — на всю протяженность одной цивилизации. И вот она подошла к своему краю и свалилась туда 11 сентября — перестала существовать в Аристотелевом измерении, в котором пробыла, словно в кафкианском сновидении, около 2400 лет.

Нет, Александр, нет: если бы ты все время шел в одном и том же направлении, скажем, строго навстречу солнцу, то все равно не вышел бы на край Ойкумены и не водрузил там имперского знамени. И это не потому, что ты по пути разуверился в том, что нашептывал тебе в ушко Аристотель. Нет. Для изобличения Аристотелевой логики человечеству понадобилось пройти больше двух тысяч километров-лет пути, а ты с воинством своим проделал какую-то одну тысячную долю этого, и поэтому не могло иметь место сомнение в том, что если все прибавляли и прибавляли, то становилось все больше и больше. Сомнения появились в другом, и с ними мы с тобою вдвоем ушли навсегда от твоих подданных и от всех твоих завоеванных царств. Наши трупы хоронили по Аристотелевой логике, по которой две параллельные линии никогда не пересекаются, нас зарыли под разными курганами, кое-как детерминировав причины наших смертей. Но никто не видел, как я уносил тебя на своей спине по обратному вектору квантового пространства. Мы ушли с тобой, дружище, из сумасшедшего пространства твоего великого учителя. Железная логика сумасшедших не довлеет больше нам, Александр. Ты и я, всадник и его конь, стали беспричинно гулять в обратном направлении безумного человеческого мира. И Тот, Кто повелевал тебе познать высшую радость бытия как райскую, отпустил тебя наконец и дозволил мне, дикому фракийскому коню Буцефалу, тихим шагом везти тебя на спине в обратном направлении всему движению человечества по поверхности Ойкумены.