Серо-зеленый стрекозел по имени Нуруа был столь огромен, что я испугался, будучи в сомнении, а не захотел ли он съесть меня. Что же я стал бы есть в тебе, спрашивал стрекозел, весу было в твоем незначительном существе всего два грамма, да и видимости почти никакой. Столько весила и так выглядела после смерти моя душа.

— Откуда ты взялся? — спрашивал стрекозел; все еще держала меня за сердце смертная истома, и поэтому я не сразу понял, о чем спрашивали, и зачем спрашивали, и кому это было интересно…

— Честно говоря, я никогда не знал этого, сколько бы раз я ни приходил сюда… Куда? И этого никогда не знал.

— Ну, хорошо, хотя бы скажи, кто ты был до своего появления здесь? А то тебя ведь не видно было, столь ты мал оказался и невесом. Два грамма всего — и какого-то странного вещества.

— Это душа моя весила два грамма, когда я убывал из предыдущего существования. А существовал я в тот раз — лет тысячу с лишним — корейцем на этой земле.

— На какой такой земле? Никакой земли здесь не было. Здесь всегда была вода, и еще — торчали камышинки, я сидел на одной из них, покачивался, и тут появился ты со своим неясным сомнением: а не съел бы я тебя ненароком?

— Тогда где я жил на многих пространствах человеком?

— Где-нибудь и жил, если, конечно, жил.

— А где жил ты, Нуруа? Сколько солнцеворотов?

— Я жил два оборота земли вокруг самой себя. Я прожил две вспышки света и два его угасания до черной темноты.

— О, ты еще так мало прожил, Нуруа!

— Как так — мало? Я же сказал: две вспышки света и два его угасания. Разве это «мало»? Но баста — мне уже некогда стало сидеть тут на былинке и точить лясы рядом с тобой. Садись на меня, и полетели жить не «где-то там на земле», а в самом подлинном, самом лучшем из всех миров — в Мире Света на воде. Усаживайся поудобней мне на загорбок, между крыльев, уцепись покрепче за какой-нибудь волосок — и да полетели, что ль.

Я не возражал, хотя мне было и грустно чуть-чуть, и страшновато: уж больно громаден был стрекозел Нуруа. Его серо-зеленое тело жителя Мира Света, полупрозрачное и сквозное для взора, позволяло увидеть все его темные, сложные, голубые внутренности, которые бурно пульсировали в продолжение своей деятельности, словно движущиеся детали огромной машины. Четыре прозрачных крыла, по два на каждую сторону, распластались справа и слева, как сверкающие, радужные, перламутровые стадионы, поля которых были расписаны прямыми, ровными, пересекающимися линиями разметок. Казалось, вот-вот должны были выйти на размеченные дорожки спортсмены: длинноногие, необычайно мощные.

Я уселся и, хотя не видел ни ног своих, ни рук, покрепче вцепился в торчащий вблизи стрекозий волос, толщиною с лыжную палку и высотою с бамбуковое удилище. Я это сделал хорошо — ибо в последующие пространственные перемещения стрекозлиными прыжками-зигзагами можно было убиться до смерти со страху, подскакивая на плоском горбу Нуруа и падая на него обратно. И хотя я не видел своего тела, ни рук, ни ног, живота своего и чресл своих, не представлял, какого они размера в пространстве, я боялся упасть со стрекозла в безвоздушное пространство и летел на его горбушке, изо всех сил вцепившись в близлежащий к себе стрекозлиный волосок. Полет стрекозла оказался неровным и разухабистым, словно это была езда на тракторной тележке по каменистой дороге, а не воздушное передвижение на сверкающих перламутровых крыльях.

Много печали в том — истинно! — что ты не видел себя ни в славе своей, ни в падении, ни в радости и ни в противостоянии битвы с воинством неистовства и смерти. В Мире Света на воде, куда доставил меня Нуруа, я по-прежнему не увидел себя, и печаль моя не убывала. Со мной общались жители Света на воде как ни в чем не бывало, а я не видел себя, не представлял своего образа, и это меня печалило и угнетало.

Я был, наверное, очень маленьким существом, коли смог прокатиться на горбу стрекозла, и жуки-плавунцы, размером с кита-финвала, и водяные пауки, бегавшие по прогибавшейся под их длинными лапками водяной пленке, и чудовищные, с черную гору, водяные жабы — все общались, как равные. И непонятно мне было, видели они меня, а если видели, то в каком обличье представал я перед ними, если сам своего образа не видел, не представлял, не ощущал.

Отрезанный от всего мира трехмерного пространства круговой стеной четырехмерного пространства, истинный рай Света на воде нес меня, подбрасывал все выше и выше на крыльях слепящих вспышек, что взлетали над вздрагивавшими волнами, поднятыми внезапным ураганом по имени Зыбуа, рожденным в результате падения на воду стрекозла Нуруа. Новорожденный ураган, который длился на тридцать шесть концентрических волн-цунами, которые тридцать шесть раз сотрясли Мир Света На Воде и взметнули к небесам ослепительных птиц, светорайских жаворонков, всех по имени Лиерея, счетом ровно семьдесят три тысячи девятьсот тридцать восемь штук. Каждая блиставшая птица света, Лиерея, ударяла меня снизу вверх, и с каждым ударом я взлетал километра на два, так что вмиг оказался на высоте многих сотен тысяч километров над уровнем зеркала вод Мира Света. Но тотчас упал назад — с той же стремительностью, что и взлетал, ибо по законам и этого мира, Миросвета, свет летел со скоростью триста тысяч км в одно мгновенье смыкания и размыкания человеческих вежд.

Итак, подброшенный на сотни километров световыми зайчиками от цунами сверхмогучего Зыбуа, урагана, рожденного ударом грудью о воду стрекозла Нуруа, отчего взлетели над водой птицы Миросвета, стремительные Лиереи, — я упал на то же место, так что, собственно, никуда не переместился, и времени, стало быть, никакого не прошло, да его, собственно, никогда и не было у Вершителя Мира. Это Хилая Зойко придумала время.

На меня, выпучив глаза, глядело существо, схожее с головастиком на сносях, но крупнее его размером раз в четыреста.

— Нет, — возразило существо, — я не крупнее головастика раз в четыреста, я как раз размером с истинного головастика. Это ты, скорее всего, раз в четыреста меньше меня.

Доводы головастика на сносях, Дороерея, показались мне вескими, и я опять испытал вселенскую печаль оттого, что я не знал в новом для меня мире ни истинного размера своего, ни образа, ни осмысленного представления, что я такое теперь.

Не имевший вначале ни глаз, ни ушей, ни даже нормального ротового отверстия, головастик Дороерей теперь был на сносях, скоро должен был родить самого себя и, сбросив то, что было вначале хвостовым жгутиком, а теперь стало хвостом, — родил самого себя и стал лягушкой. Все это я увидел в процессе постепенности, и без пяти минут, как он стал лягушкой, я завел с Дороереем философский разговор.

— Так ты, получается, еще не стал даже лягушкой?

— Стало быть, пока нет.

— А кем же ты был?

— Головастиком.

— Что это было такое — Дороерей? Нелягушка?

— Не лягушка.

— Значит, другое существо?

— Нет, все-таки лягушка. Будущая лягушка.

— Но, Дороерей, когда было только прошлое, будущего не существовало никогда.

— Тогда пояснил бы, что такое — никогда? Это когда?

— Ни завтра и ни вчера.

— А разве такое бывало?

— Так было всегда, так никогда не бывало.

— Но лягушкой я все-таки стал, надеюсь?

— Это надо было спросить у себя самого, Дороерей. Лягушку, которая стала из тебя, как звали?

— Омидячереяча.

— Значит, ты после себя стал лягушкой по имени Омидячереяча.

— А куда же делся я, которого звали Дороерем?

— Ты же стал лягушкой.

— Ну это понятно. Я спросил тебя: куда девался тот, который еще не стал лягушкой, а был головастиком по имени Дороерей?

— Этого я никогда не знал, поэтому отвечал тебе: сколько бы ты ни махал своим черным жгутиком, сам весь черный, безротый, безглазый, беззащитный, ты был обречен на то, чтобы родить самого себя — но не головастика, а лягушку. Головастик же Дороерей никогда не существовал.

— Это как же — никогда? Это когда?

И так далее…

Наша беседа после урагана Зыбуа из тридцати шести концентрических цунами проходила в торжественной тишине тризны после гибели семидесяти трех тысячи девятисот тридцати птиц Лиерей, жаворонков-светобликов, которые взлетели над водами Миросвета, унеслись к небесам — и не вернулись никогда.

Это когда — никогда?

И так далее. Счастливее Дороерея, существа в блистающем Мире Света На Воде, не было, ибо головастику не надо было добывать пищу, как другим жителям Светомира.

Когда он стал лягушкой, Дороерей самораспался и исчез, превратился в чудовище огромного размера, которое нависло надо мной в виде темной горы и, когда разговаривало со мной, надувало огромный пузырь — аэростат на горле, и дышало на меня переливчатым детским голосом. Это дыхание-трель было мощным, по-семейному теплым, ароматным.

Поистине райское блаженство — быть сытым, не питаясь, — исключительное было положение у твари перед Творцом, быть свободным от ежедневного добывания пищи в поте лица своего. Безглазое, безротое, безухое существование Дороерея истинно можно было называть райским, как у ангелов — до грехопадения некоторых из них и беспощадного выдворения из рая.

Итак, рождение самого себя из головастика для Омидячереячи, лягушки, было равно изгнанию ангела из рая. Но если демонизированный таким образом ангел знал, за что он подвергнут изгнанию, — Омидячереяча не подозревала даже, какую провинность она свершила, будучи изгнанною из головастиков в лягушки. Глядя на море выпученными, размером с башенные часы, задумчиво-туманными глазами, чудовищная лягушка выпустила последнюю нежную руладу своего трюлюлюканья — и пузырь на горле, под нижней губою, у нее опал.

Я не стал допытываться у лягушки, запомнила ли она свое райское существование головастиком, потому что видел перед собою самого успешного жителя водного Миросвета, для которого пища насущная, желудочная, находилась сразу в двух измерениях: надводном и подводном. Такому незачем было помнить о том существовании, когда не нать было есть, потому что нечем: рта у головастика почти не было, просто дырочка, намек на него. А в настоящем у Омидячереячи был широкий огромный рот, в который я мог бы свободно влетать, широко раскинув руки, — если бы они были у меня и если бы я мог летать.

Александр во мне решительно отказывался от бессмысленного пребывания вне материи, причем между ним и мною ничегошеньки не стояло, не звучало, не маячило, не кукарекало, не квакало — и одна лишь гороподобная темная лягушка, закрывшая полнеба передо мною, ведала о моем существовании.

— У тебя что, жизнь? — спрашивала она, не догадываясь, очевидно, насколько я мал по сравнению с нею.

— Вполне, — ответил я. — Это было так же верно, что мое имя — Аким и между мной и Александром ничего нет, и столь же убедительно, как и жизнь одного головастика в пруду Немятово.

— Это что — намек на некоторые обстоятельства в моем прошлом?

— Отнюдь не намек, а толстенное, как бревно, уложение нематериального в материальное.

— Но разве Александр — не материален?

— Еще как материален. Если его жизнь сравнить с жизнью головастика. Разве у него был меч, по имени Соловрасый, которым Александр мог разрубить напополам коня — одним своим знаменитым ударом, Трисконтом? Не было такого меча. Был Грэг — состояние неистовства в бою, во время которого Александр перерубал всадника вместе с конем на две половинки, и меч при этом мог быть любой, вовсе и не Соловрасый. Мог быть даже обломок меча, или вовсе ничего могло не быть в руке, а только его взмах вселенской силы и скорости, — и обреченный на смерть враг разваливался на две части. Значение имел не меч, не Соловрасый вовсе, а удар вселенской силы, наносимый Александром Македонским в состоянии неистовства, Грэга, — удар, имя которому было Трисконт. Как оказалось, милая Омидячереяча, ты зря беспокоилась, что Александр нематериален, между ним и мною ничего не стояло, а я, как видишь, спокойно существовал вне материи.

Громадная лягушка, которая на самом деле была совсем маленькой, жила в своей деревне, Немятове, расположенной на западном берегу пруда, по названию Абрагантское море, которое было настолько великим, что такая громадина, как серо-зеленая лягушка Омидячереяча, могла бы проплыть до другого берега под водою только за 12 толчков задними лапами.

Но мудрая лягушка никогда не покидала своей материковой деревни Немятово, что на западном побережье Абрагантского моря, слышала по вечерам крик лягушек из другой деревни, Норино, с противоположного берега пруда, и никогда не ходила туда в гости. Она считала, и была права, что ее деревня во всем Светомире Надводном была самой лучшею, что те огромные волны морского Цунами, все по имени Зыбуавичи, рожденные ураганом Зыбуа от удара стрекозлиной груди о сверкающую, ослепительную, воистину райскую водную гладь светомирского Абрагантского моря — тридцать шесть концентрических волн на его поверхности были все до единой прекрасны. Отблески солнца, взлетевшие над подвижными склонами волн, числом ровно семьдесят три тысячи девятьсот тридцать восемь штук, и все по имени Лиерея — почти семьдесят четыре без малого тысячи взлетевших бликов белого, слепящего солнца разлетелись по всей Вселенной в разные стороны и достигли многих звездных миров. И каждая Лиерея, жаворонок света, возвестила о том, что рай на Земле существовал.

Хилая мысль человеческая, по имени Хилая Зойко, однажды родила, подобно головастику Дороерею, родившему самое себя в виде лягушки Омидячереяча, — воспроизвела на свет нехилую идею о том, что должна была быть жизнь лучше самой жизни, и это дитя отчаяния (экзистенциализма) Хилая Зойко назвала Раей. Мать подумала, что она родила дочь, но это оказался сын, и потому стал называться Раем. Рай на первых путях своего существования чувствовал себя неплохо, его кормили всем миром христианским, всем миром исламским, всем миром языческим, но затем юноша Рай во всем расцвете своей прелести и красоты свалился однажды со скалы по имени Елдорай и умер. Он унес с собой — куда? Мы не узнали, куда, все свои прелести, радости, шалости, благости, мимолетные и вечные установки на счастливое самоощущение во существенности жизни — Рай умер, радости его ушли вместе с ним, их искали на этом свете всем миром — христианским, исламским, языческим — и не нашли. И тогда его стали искать за пределами Ойкумены в безграничных просторах духа и мечты, и эти просторы были названы райскими.

Я понимал, что свободный доступ в страны духа и мечты был весьма ограничен, потому что движение пространства, в котором находился я, и движение пространства, что находилось во мне, — беспрерывно, неделимо и безостановочно. И конца этому движению нет, как и началу — и это движение тщетная Зойко назвала временем. Ему же вдруг дали самостоятельное значение, параметры размеров, векторы движения, денежную оценку (время — деньги!) и даже какой-то «фактор» — «время — решающий фактор»! Время ввели в ойкуменскую рациональную науку — поставили наравне с пространством и создали таким образом физику и химию, системы успешного шаманизма, естественных наук (самых неестественных!) — с помощью которых Ойкумена прикончила самое себя. Но пока этого еще не случилось, я спохватился и, сильно встревожившись, что уже ничего не успел, отправился в далекий, бесконечный путь в поисках если и не рая, то хотя бы его признаков.

Все, что удалось ойкуменцам создать с помощью науки, возведенной в строительном материале логики, в чертежах математики и на общем фундаменте — времени, которого нет — все самые блистательные достижения Хилой Зойко, полученные ею на спекуляциях с несуществующим временем, привели к нулевому балансу. Огромнейшие усилия всех людей периода его технической цивилизации начиная с бронзового века, поставивших на пустоту времени, как на фундамент, все свои упования райского счастья, добытого с помощью киборгов, роботов, клонов, генной инженерии, ядерной физики и ноосферной заморочки, все расчеты на райское обретение одного ослепительного счастья для всех на всем пути следования Человечества на корабле Земли по беспредельному простору Божественного Космоса — не привели к райскому блаженству. Так все и умерли, достигнув предела насыщенности пищею земною, добытой с помощью науки, основанной на фундаментальном заблуждении о каком-то времени, которое откуда-то куда-то течет, имеет величину, состоит из каких-то частей, то есть делимо, — и, главное, имеет свой конец, а значит — и начало. Сотворение и конец света.

Я один из тех, последних, которые вдруг обнаружили, что времени и на самом деле нет и что все, достигнутое человеками на основании этого заблуждения, все, добытое на нивах научного безвременья, оказалось ничем, пустотой, гилью, несущественностью, неутешительным, ненужным, смешным, как пляска слонов в посудной лавке. Формулы физики и математики, учитывающие время, дали предметные результаты, но все предметы оказались фантомами и рассеялись в мировом пространстве. Я последний из тех, которые увидели свет в конце туннеля, надежду Хилой Зойко, — и решили не идти до этого призрачного света, а повернулись вспять и продолжали путь вперед в обратном направлении. Это прелюбопытное путешествие продлилось до этой минуты, которая была пройдена мной задом наперед.

Я стал моложе на одну минуту, но это мало чего значило, ибо в путешествии к райским радостям я прошел миллионы, нет, миллиарды километров-дней.

И все же, как сказано Галилеем: она вертится, — но лягушке, по имени Омидячереяча, до этого было как до фонаря, она жила в своей деревне Немятово, что на берегу Абрагантского морского пруда, слышала крик лягушек из соседней деревни Норино, что на другом берегу моря, и никогда не ходила туда в гости. Будучи огромной, как гора, — в моих глазах, которых я даже пальцем не мог почесать, ибо не было их, ни пальца, ни глаз, как и всего тела, и я не знал, как я выглядел, — лягушка легко могла бы меня проглотить, как какого-нибудь комарика, если бы я существовал в ее глазах. Но я существовал не на земле, даже не в зачарованном Мире Света Над Водой, среди желтых кувшинок, камыша, остролиста, кучи стрекоз, жуков-плавунцов, пауков, бегающих по волнам на кривых лапках, и неисчислимых световых жаворонков, взлетавших при урагане или цунами. Каждую из этих птиц-бликов звали Лиереей. Я существовал лишь для лягушки, в ее непросвещенном мозгу, что было для меня обиднее всего. Она не знала Галилея, не имела представления об идеальном, нематериальном существовании, тем не менее смела представить мою персону в своей серо-зеленой голове, на макушке которой красовался холмик бородавки размером с отбитый нос египетского Сфинкса.

— Ты сейчас зудел в моем мозгу, я не знала, кто ты такой, но я, Омидячереяча, полагала, что тебя, собственно, никогда не было — ни как существа, ни как вещества, и ты являлся лишь говном моей мозговой деятельности, — то есть мозг мой что-то такое потребил по неосторожности — и получился ты, зануда из зануд, которого даже понюхать невозможно, прежде чем съесть.

— Свое собственное дерьмо? Съесть?

— Ну да. Как космонавты.

— Но они говно свое перерабатывали. Потом что-то туда добавляли.

— И я нашла бы, что добавить к твоей персоне, прежде чем сожрать тебя.

— А что ты добавила бы в меня, лягушка, чтобы я стал съедобен для тебя?

— Добавила бы немного мрычи.

— Это грибы, которые любили есть кентавры?

— Ты знал. Зачем надо было переспрашивать?

— Еще чего добавила бы, лягушка?

— Полиуремидина, порошка, которым ты посыпал свой унылый фаллос, когда в бытность человеком не от мира сего страдал от простатита.

— Но что-то я не запомнил… Не посыпал я никаким порошком свой фаллос… Как его там? Полиурамид?.. Нет, не запомнил… Ежели был порошок, куда же делся он из моей памяти?

— А он улетел от ветра, когда ты посыпал полиуремидином свой елдорай. ХУЙ, значит.

— По-китайски слово «хуй» имело несколько значений.

— По-китайски? Ну, например?

— Например — Большой. Великий. Главный.

— Ну все правильно. И большой, и великий, и главный.

— Ладно, я согласился с тобой, что ветер унес порошок для лечения простатита, которым я посыпал свой фаллос, потому я и позабыл о нем. А еще чего ты добавила бы в виде приправы, чтобы я стал съедобен для тебя?

— Любовина, добровина, храбрина, щедрина, политерпенина, антисуетина, антисуицидина, антиеблевина, ну и в случае чего, когда всех этих компонентов не окажется под рукой, добавила бы я солидную дозу нескурвисьсучаратоля, после чего, когда кентаврские грибы в твоем желудке благополучно переварились бы, я с удовольствием слопала бы тебя со всеми твоими потрохами и пищевыми добавками.

Идеальные предпосылки, чтобы серо-зеленой лягушке съесть меня — даже в качестве переваренной пищи (пища духовная), — не появились, и я уходил из жизни земной на этот раз с осиным гнездом множества болезней (болезни духовные), умирал я как-то непонятно, совсем легко, словно понарошке, и ни одна из моих болезней, противу которых нужно было пить столько лекарств, не послужила причиною моей земной смерти.

Разумеется, я все еще оставался в пределах милой матушки-Земли, и хотя меня даже обычная прудовая лягушка не видела, а всего лишь разумела в своей непросвещенной земноводной башке, — после смерти своей, которой даже не заметил, я по-прежнему хотел, чтобы всему нашлось бы свое объяснение, и паче чаяния тому, почему я продолжал существовать в то время, когда меня уже нельзя было ни увидеть, ни съесть, ни даже дать мне по морде. И по-прежнему между мною и Александром ничего не было, и Александром был царь македонский, завоеватель полумира, и костер в эпоху эолита на острове La Gomera, в Канарском архипелаге, и мой земной корейский дед был Александр, и отец моей матушки дал ей имя Александры, когда перешел границу и стал жить в России. Костер же по имени Александр горел под скалою, надежно укрывавшей от холодного морского бриза двух случайных любовников каменного века, — женщиною была Серебряная Тосико, из того племени людей, которое мазалось серебристой глиной и не знало, что оно серебристое, потому что век-то был каменный, в котором металлов еще не знали, и ценность серебра, стало быть, еще была неизвестна этим невинным людям, которые вполне счастливо жили собирательством трав, жуков, ящериц, корней и не чужды были каннибализма, съедая убитых и пленных соседей, которым почему-то нравились женщины Серебряных Людей (которые сами не знали, что они Серебряные), и эти женщины давали им небывалый, самый полноценный секс, потому и надо было мужчинам племени моего народа время от времени воровать серебряных женщин, с риском для жизни проникая по ночам в пещеры Тепа, что в обрывах над озером Цинци на Канарах, на острове La Gomera.

Костер Александр Первый давно потух, планета, на которой он горел, переместилась в мировом пространстве на многие миллионы годовых колец, вокруг Солнца, но по-прежнему между мною и Александром ничто не стояло, не сидело, не возникало. Я пребывал в мозгу лягушки в виде диалога между нею и невидимым для нее оппонентом, — Омидячереяча надувала под горлом огромный, с аэростат, прозрачный пузырь и оглушительно трюлюлюкала, я отвечал ей тем же, хотя никаких пузырей у меня под горлом не надувалось, потому как и горла никакого не было в моем несуществе.

— Головастик стал лягушкой, когда у него отвалился хвост. А ты кем стал, когда у тебя отвалился хвост?

— Не отваливался у меня хвост, потому что его не было. И никем я не стал, потому что и меня никогда не было.

— И много было вас на свете, таких, которых никогда не было?

— Никогда не было, значит, много быть не могло, но, скорее всего, никого не было из тех, которых никогда не было на свете.

— Никогда? Это когда?

И так далее.

Но вскоре лягушке надоело бесплодно философствовать со мной, и она отправилась на охоту, — совершила с места прыжок и мигом исчезла с моих глаз, которых не было в этом измерении мирового пространства. Огромная гора совершила гигантский прыжок и, подобно Тунгусскому метеориту, упала на земную поверхность, то есть обрушилась на водную гладь Абрагантского моря, вызвав чудовищной высоты цунами — числом пятьдесят девять, и с каждой из концентрических волн сорвались вверх и брызнули во все стороны космоса два миллиона Лиерей, морских световых жаворонков. Многих звездных миров достигли птицы-блики и возвестили о том, что рай на земле существовал.

Застывшая вечность вопияла гласом комариных песнопений и утробным рыканьем лягушачьей осанны райскому блаженству и благолепию жизни.

Широко разевая свой гигантский рот, лягушка в прыжке устремлялась наперерез летящей мушке и в воздухе проворно и расчетливо точно всосала в себя эту ничего не подозревающую мушку. И я исчез из сознания Омидячереячи и снова не знал, в каком из миров многоплановой Вселенной я обретался на этот раз. Почти распалось в пространстве пустоты, имя которому Универсум, всякое желание райских радостей. И само сочетание этих двух слов начало постепенно, по мере перемещения небесных тел относительно друг друга, терять ясные очертания, расплываться в невнятности звука и линии, так что я не знал, надо ли было мне умирать, если я даже и не жил вроде и никакого отношения никогда не имел к Александру Македонскому. Как это — никогда, спрашивал я у себя самого, и отвечал самому себе же: никогда — это значит нигде.

Конечно же, братья Лиереи, вы существовали в идеальных райских условиях, и вы, разумеется, ни разу не задумались, хорошо ли вам жилось, когда из абсолютного небытия вы вдруг выскочили в мировое пространство и влетели в оконца зрачков глаз Александра Бронски, нью-йоркского расплывшегося на весь мир миллиардера, — нет, триллионера, — который расплылся по всему миру потому, что открыл Пятую Энергию и научился ее добывать в неограниченном количестве…